Я вернулся в мой город, знакомый до слёз…
Осип Мандельштам
Куба, любовь моя!
Остров зари багровой!
Песня летит над планетой!.. я-яа!..
Куба!
Любовь моя!..
Песнь интернационального патриотизма
Жрать охота – сил нет…
Я сижу в нашей пустынной ободранной комнате. То-есть, пустынна она уже где-то выше полуметра от пола. У самого пола всё пространство её плотно заставлено кроватями – железными койками с варварски жёсткой плоской проволочной сеткой. Эта комбинация проволоки и стягивающих её обрезки в единообразный узор пружин вгрызается в наши юные задницы и бока сквозь жёсткие тощие матрасы. К тому же сетки эти немилосердно скрипят при каждом сонном движении.
Шесть кроватей в комнате, шесть молодых, полных природных соков тел. Дрочат спросонок как попало. Иногда койки ритмично скрипят в унисон. А иной раз в спящей комнате повисает долгая тишина… потом в левом углу возле большого окна начинается вдруг яростный скрип, с долгими междометиями пауз. Это Валера, самый старший из нас – широкоплечий, невысокого роста ефрейтор. Уже бывший, понятно. А ныне студент нашего славного Первого Медицинского имени академика Павлова. Он у нас в комнате единственный после армии. Оно и заметно сразу же – бывалый, повидавший виды, уверенный в себе парень. Не то что, скажем, я… хоть и я малость постарше других ребят, успел после школы и поступить в институт, и бросить его, и пообтереться слегка в геофизической экспедиции, среди пыльных пространств и балок Ставрополья, в компании разного сомнительного народца, отдыхавшего в нашей сейсмопартии от назойливых визитов милиции и прочих радостей городского существования, среди кумачовых транспарантов с призывами обогнать Америку по мясу, шерсти и молоку, и плакатов, с которых смотрит на всех проходящих граждан обманчиво-ласковый вечно живой, да приветливо делает всем нам ручкой: мол, верной дорогой идёте, товарищи!
А товарищи эти, которые со мной в экспедицию затесались – алкаши, мелкие воры между отсидками да бляди, которым уже в паспорте некуда и блямбу поставить. Хоть на лоб…
Побыл я там недолго, конечно – маменькины сынки в таких компаниях как бельмо на глазу для всех остальных. И это в краях, где почти у каждого долговременного обитателя и так по бельму или двум: уж очень там пыльно и ветренно, в Ставрополье. По ночам кого-то у нас в партии всегда оставляли дежурить в поле, у растянутой чуть не на километр косы, подготовленной для прострела профиля. Там, в косе, сотни метров сплетённых в толстый жгут проводов, что идут от заложенных в скважины чушек-приёмников к сейсмостанции, смонтированной на грузовом фургоне. Неровен час, погонит какой придурок-пастух своих коров на закате через наш профиль, и порвут-порежут они копытами тонкие чёрные провода. Или, того хуже – позарится один из местных сельских пропойц на наше добро и полезет ночью отрезать себе для хозяйства сотню-другую метров государственного, ничейного стало быть, добра.
Оставили как-то раз в ночном дозоре Варьку, сдобную молодуху с кормой как у сорокопушечного фрегата, и коровьими с поволокой глазами. У меня, замученного онанизмом девственника, на неё давно и застенчиво стоял, и она, лярва, распрекрасно это понимала.
Когда все остальные наши коллеги отошли подальше в направлении жилых вагончиков сейсмопартии, еле видневшихся в паре километров за балкой, Варька глянула долгим бесстыжим взором мне в лицо и сказала, будто сама себе:
Ох… и скушно и страшновато целу ночь тут одной торчать-то… хоть бы кто был для компании…
Ёкнуло у меня под ложечкой и перехватило дыхание.
Хочешь, я приду?.. сказал я неповоротливыми губами, больно сглотнув от нахлынувшего возбуждения.
А то!.. озорно усмехнувшись, с готовностью отозвалась Валька… И понизив голос, добавила:
Только ты смотри… пусть все там сперва уснут, чтоб не углядели. Сам знашь, потом проходу не дадут…
Впрочем, хотя сидеть в этой нашей триста шестнадцатой комнате и вспоминать, среди тощих кроватей с железными спинками и фанерных ободранных тумбочек, звёздные ночи в степях Ставрополья, дело, конечно, приятное, а только уж очень жрать охота…
Я нагибаюсь и засовываю руку поглубже под мою койку. Оттуда доносится многообещающее позвякивание.
Мой НЗ на месте. Хорошо…
Я вытаскиваю осторожно из-под кровати три бутылки побольше, тёмного стекла, и одну поменьше, прозрачную. Осматриваю внимательно горлышки – если есть где-то трещинка или даже крохотный скол, эта мужиковатая тётка в ватнике и синем дворницком фартуке, что работает на приёме бутылок в ларьке у площади Льва Толстого, не примет.
Но мои бутылки в порядке. Теперь посчитаем. За те, что побольше, из-под вина (бррр!.. что за мерзость этот «Солнцедар», из каких химических отходов его варганят?..), за те дают по семнадцать копеек. За прозрачную поллитровую, из-под водки – двенадцать. Итого – шестьдесят три копейки.
Живём!..
Я быстро прикидываю. Кило нового студня, что недавно появился в магазинах рядом с прежней серовато-зеленоватой мерзостью по 43 копейки, стоит намного больше. 56 копеек за кило. Дорого, скажем прямо, но зато и сравнить нельзя – этот студень такого здорового, желтовато-розового, цвета и в туманной его глубине тут и там видны даже длинные редкие пряди мясных волокон. Классная штука этот новый студень.
Но если взять кило – мне нехватит денег на батон.
Я сижу, глядя тупо в облупленную ядовито-зелёную стенку, и пытаюсь сообразить, что же делать. Если б ещё бутылку найти поллитровую… иногда валялись в тёмных углах под лестницами… помнится, когда мы ещё только поступали в институт и жили на время экзаменов тут же, в нашей общаге – девчонки со старших курсов, что остались на лето в городе поработать, со второго и даже с третьего курса, таскали абитуриентов постарше, да хоть бы вроде нашего Валеры-ефрейтора, в эти углы под лестницами. Угасали уже – август – знаменитые белые ночи. И в призрачном нежно-розовом свете двух зорь, и краткого тусклого часа между ними, не раз мне слышались из таких вот углов под лестницей сдавленные бабьи вскрики восторга, смешанного со страхом, и мужской жеребячий всхрап и горячечное дыхание. И позвякивание стеклянной посуды – добавим ближе к делу.
А не к телу…
Но это вон когда ещё было.
Теперь там, под лестницами этими, только пыль.
Ну да ладно, попрошу в гастрономе, чтобы взвесили восемьсот грамм студня. Неловко как-то вот этак считать копеечки. Нищий студент… а нефиг было на радостях со стипендии мерзотину, «солнцедар», покупать. И кого-то поить, девку эту…
Я вспоминаю почему-то лишь один её рот. Большой и широкий, как у жабы. Всегда прираскрытый. То ли в улыбке, то ли в готовности… и длинный мокрый язык…
Ладно, нечего кулаками махать после драки.
Я осторожно устанавливаю драгоценные бутылки в авоську и запираю нашу комнату.
На выходе из общаги сегодня сидит Старуха. Всклокоченные седые космы вокруг сурового – повидала тётка виды – лица. Сидит, развалясь в старом потресканном кресле с обивкой из чёрного кожемита. Сбоку за креслом в углу стоит её палка. Перед старухой – стол, на столе стекло. Под стеклом этим какие-то ценные указания от начальства, правила допуска в нашу общагу.
Не знаю, кто как, а я эту грозную бабу зауважал, после одного недавнего случая.
Заваливается как-то к нам в общагу, часов в девять вечера, недоброго вида молодец: повидать ему прикипело свою подружку-студентку.
Кто таков будешь?.. говорит Старуха сиплым басом. И палку свою выставляет, как шлагбаум.
А мне вот надо, срочно по делу, такую-то видеть!.. свысока отвечает молодец и двумя пальцами, брезгливо так, начинает отводить Старухину палку.
Не велено!.. говорит она… После осьмой вечера тут гостей не пущают… знаем мы дела эти ваши…
Да ты, бабка, с кем говоришь?.. набычась и раздувая грудную клетку, шипит в тихой ярости молодой незнакомец, явно непривычный к шлагбаумам на своём пути.
И вытаскивает из кармана темнокрасную книжечку с золотым тиснением. А там, ловлю краем глаза, щит, врода того, что вещий Олег пришпандорил когда-то к воротам Царьграда, и два перекрещенных, как косточки на пиратском флаге, меча. И два слова, от которых у простого, и непростого, советского человека в животе холодеет и темнеет в глазах.
КГБ СССР…
Старуха вглядывается подслеповато в эту страшную ксиву. Берёт осторожно у Недоброго Молодца из рук и подносит к глазам. Читает, шевеля губами.
Ты вот чего, лейтенант государственной безопасности Слепнёв… говорит, наконец, Старуха тем же басом и кидает небрежно ксиву в ящик своего стола… Ты свому начальнику завтра в Большом Доме скажи: пусть приедет сюды аль пришлёт кого забрать эту твою удостоверению. А теперь вали-ка отседа подобру-поздорову. Сказали тебе: не велено!..
Было любо-дорого видеть, как Недобрый тот Молодец вдруг мгновенно сдулся до жалких, пигмейских размеров и начал канючить, выпрашивая у Старухи обратно свою всесильную ксиву.
А я с тех пор эту вечно-сердитую, с рентгеновским взором Старуху зауважал…
Прохожу я с авоськой мимо её стола в тяжеленные дермантинные двери, и на улицу. Ветер с Невки вцепляется в полы моего тощего китайского плаща, дышит холодной, могильной сыростью в рукава. Тихо позвякивают бутылки в авоське.
Октябрь…
Слева, чуть поодаль, выгибает широкую спину Гренадерский мост. Я иду вприпрыжку, чтоб не мёрзнуть, туда, где с моста рельсы трамвая сходят на улицу, огибающую нашу общагу: длинное жёлтое здание с белыми полуколоннами по фронтону, бывшие казармы какого-нибудь лейб-гвардии Гренадерского полка. Улица изгибается плавно, в охват нашей общаги и её большого, просторного двора, отделённого высокой железной оградой.
Вот и трамвайная остановка. Ветер раскачивает над головой у меня остановочный знак с номерами трамвайных маршрутов. Табличка поскрипывает жалобно. Ветер выдувает из рельсовых желобов залежавшуюся с лета пыль. Метёт её, сдув с булыжников, умощённых вдоль рельсов, на асфальт…
Я прикидываю, ждать ли трамвая. Если купить восемьсот граммов студня и батон за шестнадцать копеек – остаётся жалкая двушка. Трамвайный билет стоит три копейки. Нехватит. Можно, конечно, и зайцем проехать, всего-то три остановки. И трамваи тут ходят старые, без дверей. Если нагрянет вдруг контролёрша – можно и спрыгнуть на ходу…
Ага!.. говорит тут мой внутренний голос… И расквасить по мостовой все бутылки!..
Поразмыслив, я решаю: чем мёрзнуть на ветру ждать трамвая, лучше пробежаться. Чего там, километр с небольшим, все дела.
Я иду своей обычной, лёгкой походкой, унаследованной от деда Исаака, отца мамы. Тот в свои шестьдесят с чем-то лет всё бегает – как пробéгал всю свою жизнь, поначалу спасаясь в огородах на Херсонщине от белых, красных, зелёных и каких там ещё цветов они были… (Чтоб они тогда ещё все перебили друг дружку и сдохли!..)
Ша, Ицик!.. испуганно говорила вполголоса в таких случаях бабушка, показывая глазами на моего отца, члена партии в капитанских погонах, с четырьмя маленькими посеребренными звёздочками и такой же чашей со змеёй. Отец, впрочем, всегда делал вид, что не слышит этой крамолы и подчёркнуто-углублённо читал какой-нибудь медицинский журнал…
Когда убежать от Сталина и строительства замечательной светлой жизни не удалось – дед продолжал всё бегать по кругу. То добывая крохи на пропитание для семьи, то на строительстве противотанковых рвов, то уже после войны добывая, где неизвестно, тут банку американской тушёнки (ароматные тонкие ломтики сами таяли сладко во рту), там совсем непонятное что-то в маленьких плоских баночках – цвета спелого абрикоса, удивительно сладкое и питательное…
Вот и в старые свои годы дед Ицик всё бегает своей лёгкой, вприпрыжку, походкой из дома в дом у себя в Херсоне – где открыть и закрыть синагогу, где в миньяне десятым постоять перед «арон кодеш»1, а где и ночь просидеть над покойником со свечой, бормоча молитвы…
Иду я этой наследной походкой по улице вдоль трамвайных путей, ёжась от ветра и щуря глаза от сероватой пыли.
На улице пусто. Лишь впереди, уже где-то у недавно построенной общаги Фармацевтического, замечаю я девушку в плащике и сатиновых чёрных брючках. На спине коса покачивается, цвета пеньки, толстая и плетёная, как морской канат. Отмечаю привычно, почти механически, как плотно натянута ткань плащика на всех этих женских объёмах… станок что надо… не грех бы и познакомиться!..
Я замедляю шаг и судорожно обыскиваю свои застоявшиеся в последнее время извилины на предмет какого-нибудь убойной силы вопроса. Такого, чтоб, значит, она сразу поняла, что это судьба!..
Но ничего не приходит в голову.
Ни-че-го.
Девушка!.. лепечу сипло-скованно я, поравнявшись с этим произведением анатомического искусства… А… а где тут… это самое… общежитие химиков-фармацевтов?..
Она медленно, будто в трансе, поворачивается ко мне всем телом… поднимает серые, затуманенные непонятной тоской глаза… и вдруг будто падает на меня, утыкаясь мокрым лицом мне в грудину и приобнимая одной рукой за плечо.
Ничего себе сила вопроса!.. выдыхает ошеломлённо мой внутренний голос… Надо запомнить!..
Но тут я замечаю в другой руке девушки судорожно зажатый в пальчиках лист бумаги с кривыми каракулями.
Я ощущаю, как намокает рубашка над вырезом моего тощего свитера. Как-то сама собой рука моя тянется обнять эту плачущую девчонку за доверчивое плечо, но – чёртова авоська с бутылками!..
Я ставлю осторожно бутылки на асфальт тротуара и прижимаю девушку к себе, нащупывая под ладонью лопатку на её спине. Пеньковые пряди волос щекочут мне ноздри. А рёбрами я ощущаю под тонким её плащиком полновесные упругие груди. И у меня, позорно некстати, начинает шевелиться и грузно набухать неутолённая плоть.
Я пытаюсь слегка отодвинуться от мягкого живота девушки, но вдруг мне становится ясно, что зря. Она в таком состоянии, что ей всё равно – даже торчи у меня там сейчас хоть палица Ильи Муромца, с картины «Три богатыря»…
Я смущённо озираюсь по сторонам, но на улице нет никого. Мимо нас, с воем притормаживая на изгибе пути, проносится трамвай.
Мне щекотны эти тёплые слёзы. И я обнимаю девушку обеими руками и плотно прижимаю к себе.
Что случилось, скажи!.. говорю я мягко и тихо ей на ушко… Кто тебя так обидел?..
Она поднимает лицо и мокрая щека скользит по моему кадыку и шершавому от щетины подбородку. В покрасневших и запухших глазах незнакомки я вижу бессилие и тоску.
А тебе-то что?.. шепчет она и я вижу, как серые глаза её заполняются свежими слезами… Секрет это, понял?.. государственная подлая тайна… ещё пойдёшь и продашь!..
Я растерянно, ошеломлённо молчу. Мысли рысью проносятся в голове. Подстава?.. да кому я там нужен?!. И попалась она мне на дороге случайно, и слёзы настоящие… честные слёзы, ещё полу-детские и уже полу-женские…
Мне, с высоты всех моих двадцати трёх лет, эта простенькая, лет восемнадцати, девочка смотрится безответной и незамысловатой. И тем более странно и страшно звучат в этих юных устах такие свинцовые, как гэбэшные пули, слова.
Я молчу… под животом у меня обмякает тяжёлая плоть. И возникает какой-то опасливый холодок…
Не продам… шепчу я в ответ… Ты не бойся, скажи!..
Она поднимает нерешительно руку с зажатым в ладони листком бумаги.
Я тебе верю… шепчут её губы.
И с застенчивой благодарностью целуют меня в скулу.
Я осторожно выпрастываю из сжатых пальцев незнакомки смятый листок разлинованной в клеточку бумаги, явно вырванный из школьной дешёвой тетради.
Ну и почерк!..
Кривые торопливые строчки будто налезают одна на другую. Я с трудом разбираю буквы…
Что-то ничего не прочесть мне… говорю я огорчённо… Ну и почерк. В глазах рябит… И вообще, ты бы лучше успокоилась и просто рассказала, в чём дело…
Брата моего Димку на Кубу!.. услали!.. всхлипывая, шепчет отчаянно девушка и снова утыкается мокрым носом мне в грудину, прямо в уже расплывшееся по рубашке тёмное пятно.
А-фи-геть!.. бормочет в остолбенении мой внутренний голос… Меня бы кто послал туда!.. а эта дурёха мне сопли развешивает на груди!..
Перед моим внутренним взором встают вдруг оперённые, будто головные уборы индейских вождей, верхушки пальм на фоне багровых революционных закатов… Одетые в зелёные армейские куртки «барбудос», Фиделевы партизаны – молодые, густо загорелые… улыбки будто клавиатура аккордеона и поднятые над головами в братском приветствии автоматы… гибкие развесёлые негритянки с невыносимо желанными задницами… белый песок на пляже Копакабана!.. впрочем, стоп, это уже не на Кубе… хотя чем песок хуже на Кубе?.. Мне вдруг нестерпимо захотелось туда, на Остров Свободы, строить с этим знойным народом настоящий, душевный социализм… не это гнилое беспросветное дерьмо, в которое всё давно уже вылилось и застыло гранитным навозом у нас…
Но я знаю, что никто меня туда не пошлёт. И не мечтай. Будешь тут всю жизнь притворяться, что строишь их светлое завтра, пока не сдохнешь. А тогда эту эстафетную палочку всунут по самое немогу твоим деткам – если по глупости нарожаешь новое поколение октябрят…
И чего ты тут слёзы распустила?.. говорю я тихо в недоумении… Да меня бы кто пустил – я б на камере от грузовика туда поплыл!..
Но эта дурёха, услышав мои слова, начинает реветь как белуга.
Наа!.. прочита-ай!..
И теперь сама уже суёт мне в руку этот смятый, покрытый детскими каракулями листок, явно вырванный из потрёпанной школьной тетрадки.
Я всматриваюсь в налезающие одна на другую строчки, написанные явно второпях или в отчаянном страхе.
А может, и в том и другом.
…везут их тепер на грузовом параходи запрятавши в самом низу под палубу там где эти ракеты а но это совсем не страшно там ракеты лежат пустые без топлива и я вроди слыхал бес галовок. Но только вот если америкашки полезут проверить то капитану приказ есть чтоп трюмы не открывать а немедля топить параход как есть чтоп ракеты не попали им наглаза а там внизу наши солдатики значит как крысы какие и всем будет хана. А только ты Тося не думай плохово не надо всё харошо кончица и твой Димка вернётца домой. А писмо это тут же сожги или порви на кусочки если кто настучит мне тогда рудники где уран и никогда не увижу маму и тебя…
Я снова и снова перечитываю эти кривые торопливые строчки. Что за бред?.. Какие пароходы, какие ракеты?
Мистификация…
Тося!.. говорю я в недоумении… Это хуй… кхм… фигня какая-то, а ты вон вся на слёзы изошла, и меня в них утопишь скоро. Ты всерьёз принимаешь эти каракули сумасшедшие?..
Она вырывает у меня из пальцев листок и не глядя суёт в карман своего плаща.
Петька не сумасшедший… А ты просто ничего не понимаешь…
Девушка говорит это каким-то вдруг спокойным, отрешённым голосом.
Никто ничего не понимает… и не знают… И понять не хотят…
Ну так ты объясни мне!.. с жаром говорю тихо я, прижимая девушку ещё крепче к себе и ощущая, как её тугие немалые груди расплываются у меня по рёбрам.
Брат мой, Димка, служит в ракетных войсках… А Петя этот, он там при штабе в придурках, все слухи первым узнаёт. Понимаешь?.. Он со мной в одном классе учился, ну и…
Тосино лицо вдруг краснеет.
Ты только не подумай… говорит негромко она, опустив глаза… У меня с ним ничего не было… такого…
Она вдруг, будто опомнившись, решительно высвобождается из моих рук.
Пойду я… говорит девушка, оглаживая примятый плащик… А ты того… никому ни слова, ладно?
Не сомневайся… говорю я и ощущаю, как холодит мне грудину мокрое пятно от её слёз.
Как тебя хоть зовут?.. спрашивает она, уже уходя и вдруг обернувшись.
Я называю себя.
Тося кивает в ответ.
А общага, что ты спрашивал, помнишь?.. вот она…
И добавляет с чуть лукавой улыбкой, промелькнувшей, как луч солнышка сквозь серую тучу, на запухшем от слёз лице:
Ежли вдруг что – я на самом верху, комната номер девять… Спросишь Никонову Антонину…
Я долго смотрю ей вслед…
Потом поднимаю авоську с бутылками и решительным шагом направляюсь к площади Льва Толстого.
Чувствуя, как всё туже сводит от голода мне живот.
И как подсыхает и вскоре перестаёт ощущаться влажное пятно от слёз девушки у меня на груди.