Вы здесь

Бубновый валет. 10 (В. В. Орлов, 2000)

10

А Миханчишин уже потряхивал синей тетрадью. Обложка ее была выгоревшей, – возможно, тетрадь вылеживалась в хозяйстве автора с его школьных времен. В страницах, расчерченных в линейку, буквы бежали крупные, важные, очень старательно выведенные. Автору записей Обтекушину С. Ф. было тридцать восемь лет, и служил он техником-газовщиком в одной из московских коммунальных контор.

– Тридцать восемь лет! Не наш возраст. Нечего и обсуждать! – послышались голоса.

– Текст касается всех возрастов, – резко сказал Миханчишин. – Вот послушайте…

– Да ты что, Миханчишин! – возроптали недовольные. – Всю тетрадь, что ли, намерен читать? Какой же это, прости, будет Час интересного письма? Зачти выжимки! Или изложи суть в пять минут.

– Вот! – опять обрадовался Миханчишин и пальцем ткнул в выси. – Я и предполагал, что людям, утонувшим в пропагандистских и теоретических распрях, будет неприятно слышать о подробностях жизни, которые заставят их думать о собственной, подстерегающей их импотенции или об уже импотенции состоявшейся…

Юнцы зашумели, засмеялись (в сторону Цыганковой я так и не глядел), на них сейчас же зашикали, напоминая, где они сидят. Но Миханчишина шиканье, естественно, не остановило.

Теперь я жалею, что не попросил наших машинисток снять и для меня копию с письма С. Обтекушина. Некоторые сделали это. И сам по себе документ был ярок. И сейчас, коли бы я привел отрывки из него, они произвели бы куда более явное впечатление, нежели мой пересказ сути письма.

Никакой «Исповедью импотента» письмо Обтекушина назвать было нельзя. Сам Обтекушин слово «импотент» не употреблял. Может быть, он и не знал такого слова. Зато знал много бытовых человеческих слов и свое житейское простодушие искреннего, как бы теперь сказали, старомодно воспитанного, отчасти беспомощного человека этими словами передавал. Жаль, что у меня их нет под руками. И в голове.

Суть же истории газового техника была такая. Женился он десять лет назад. За эти десять лет он переспал с женой считанное число раз. Да, в конце концов он стал считать эти разы или случаи. То есть на постели они лежали с женой почти каждую ночь, исключая эпизоды ее командировок, но по-настоящему он спал с ней, исполняя благородный долг супруга, редко. Выражений «занимался любовью» и уж тем более «занимался сексом» в тексте Обтекушина не было, слово «секс» тогда вообще принадлежало враждебному нам образу жизни и не удивительно оно было лишь в устах мелкобуржуазного перерожденца… Правда, поначалу в семье Обтекушиных все шло неплохо. Был медовый месяц, и они с женой не обращали внимания на других людей в комнате, порой и целый день. Не раздражали их и шутки, советы и поддразнивания, даже и спортивного характера. Случались и летние выезды к родственникам в деревню, там, в особенности на сеновалах, они переживали удовольствия семейного счастья. Но кончились медовые дни и сеновалы. А Обтекушин с женой стали стесняться. И стесняются они уже семь с половиной лет. В последние годы жизнь их проходила особенно тяжко, и если раз в месяц им удавалось исполнить супружеский долг, то и хорошо.

Следовали описания случаев, когда акт любви вот-вот должен был произойти, но что-то ему мешало. Скажем, родители специально уходили из дома и уводили младших детей, якобы в кино, Обтекушин с женой уже и в ванне помылись, предупрежденные родителями, и, успев приласкать друг друга, сбрасывали одежду и белье, и тут в дверь их комнаты начинал ломиться пьяный сосед и требовать «Советский спорт», будто уворованный Обтекушиным: «Верни, Обтекушин, „Спорт“, иначе ноги переломаю!» И не было возможности утихомирить соседа. Да и желание у Обтекушина иссякало. В других случаях нечто мешало им любить друг друга в квартирах знакомых, где им отводили комнату с койкой на час, на полчаса или на меньшее время. То – пятна на простынях, а со своим бельем ходить в чужие дома было бы нескладно. То – запахи жареной мойвы, какие жена Обтекушина не переносила, да и самого Обтекушина в такие мгновения тошнило от рыбьего жира. То – драка в соседней комнате, вынудившая явиться милиционеров, Обтекушины же забыли взять с собой паспорта. То всего лишь голодное попискивание под дверью котенка.

Обтекушины даже пытались выстроить в семейной комнате клетушку из фанеры, два с половиной на два. Но уединения в ней вышли сомнительными, свободных наслаждений не дали – звуки проходили сквозь фанеру, пусть и оклеенную обоями, и негодница Сонька, младшая сестра жены, пацанка тринадцати лет, проделала в фанере глазок. И ее можно было понять. Самого автора письма в возрасте десяти лет ребятишки водили на третий этаж их дома и за рубль давали посмотреть, что делают мужики с проституткой тетей Настей.

Пробовали Обтекушины снять комнату, не вышло из-за нехватки денег. Иногда потребность в близости с женой (а у нее с ним) случалась такая нестерпимая, что они ходили постанывая в ожидании, что комната станет свободной хоть на три минуты (Обтекушин готов был даже порезать себя чем-нибудь или обжечь, чтобы болью отменить охоту). Бросались и на чердак и там соединялись под балками, под веревками с чьими-то стираными подштанниками, стоя, почти не раздеваясь. В теплые ночи ходили в углы двора, пока их с одной из скамеек не согнали визгливые, наглые псы, выпущенные на прогулку. Приятели Обтекушина по работе, каким он по простоте душевной открывал свою маяту, кто со словечками, кто с ухмылками понимания (сами жили не легче) советовали облегчать томление организма с помощью Дуньки Кулаковой. «Только руки меняй!» – громыхали при этом. Занятие это казалось Обтекушину дурным. Но в их квартире и призывать на помощь Дуньку Кулакову было делом трудновыполнимым. В ванную вечно возникала очередь, а над дверцей ее имелось оконце, куда любая ехидна могла заглянуть. В тесноте сырого, загаженного туалета, в особенности при поломке смывного бачка, не было возможностей для возбуждающих видений, томление организма приходилось снимать лишь тупым действием. А в дверь могли и постучать. Да и вдруг просто за дверью кто-то стоял и догадывался? Каково это было для тихой, стеснительной натуры Обтекушина. А кончилось все тем, что у старухи Бобковой, вкушавшей болгарскую фасоль в томате, случилось расстройство, и она стала чуть ли не головой пробивать место в туалете. Обтекушин выскочил в коридор. Ему было противно. Омерзительно было.

После этого Обтекушин запил. Но выпивки и даже запойные недели облегчения ему не дали. И он сознавал, что облегчения искал лишь себе, оставляя жену в одиночестве, это было нехорошо, он ее любил и жалел. А потому он сносил обиды и попреки от нее, лишь дважды бил жену, и то не бил, а ударял, то есть после одного нанесенного удара не продолжал свирепствовать, а готов был просить прощения. Он носил в себе вину перед Любой. Ее досады, порой матерно выражаемые, Обтекушин понимал, шли и оттого, что у них нет ни парнишки, ни дочурки. В медовые месяцы они предохранялись, полагая, что им пока не до детей. А теперь при близком сопении других и тем более на чердаке или на дворовой скамейке никого не могли зародить. Обтекушин, уговорив стыд, ходил к врачам, но ничто не помогало.

Кончилось все печально, Люба стала изменять ему, в чем призналась сама, не утаив подробностей. «Да лучше я на работе (Люба служила конторщицей на „Трехгорной мануфактуре“), на столе, среди бумаг и калькуляторов, чем с тобой, недотепой, на чердаке под кальсонами Аверьянова!» А там у нее появился хахаль с отдельным ключом (все же при пересказе письма Обтекушина я употреблял и его выражения, вспомнились…).

Все ждали последних слов письма. И выяснилось, что Обтекушин ни о чем не просил. И ничего не требовал. Просто он любил свою жену и хотел бы объясниться с ней, но сделать это ему было стыдно. Тогда он и взял старенькую тетрадь в линейку. Люба же читать его исповедь отказалась, заявив, что у них уже ничего не выйдет, ну поплачет она над тетрадкой, но ничего уже не выйдет, лучше бы он завел себе женщину. Но Обтекушин вспоминал старуху Бобкову у двери туалета, и мысли о заведении женщины были ему противны. Отсюда, видно, и рассмотрел Миханчишин в авторе письма импотента. Будучи давним читателем нашей газеты и уважая ее, Обтекушин решил отправить свою «писанину» (его слова) нам. Сам не зная зачем…

– Вот и все, – сказал Миханчишин вяло, будто устал.

– Ты, Миханчишин, подлец! – встал Глеб Ахметьев, ранее мной не замеченный. – Человек страдал, душу излил, ища понимания. А ты его ради своей прихоти попытался превратить в посмешище!

– Вы, Глеб Аскольдович, – растерялся Миханчишин, – вы, конечно, канцлер… Но насчет подлеца-то… Не хотели бы вы взять свои слова обратно?

– Я повторяю, Миханчишин, ты – подлец, – уже тише и холодно произнес Ахметьев.

– Этак я и удовлетворения могу потребовать. – Миханчишин пробовал рассмеяться, очки с ботиночным шнурком стянул с переносицы. – Но каковы условия-то будут? Кулаками махать мы, пожалуй, не мастаки. А насчет стрелкового оружия, то я в Кустанае охотничал…

– Все ваши условия будут для меня хороши, – сказал Ахметьев и направился было к двери.

– Эх, Глеб Аскольдович, Глеб Аскольдович! – остановил его Миханчишин. – Благородно ли вы поступаете? Разве мы с вами на равных? Кто я? Шут! Писака без царя в голове! Взгляд на меня справедливо – косой… А вы – с царем в голове. И вы – у царей голова. Сейчас вас позовут на какую-нибудь ближнюю или дальнюю дачу, вы там слово отольете, и меня солью посыпят, как молочного поросенка.

– Более мне нечего сказать, присылайте секундантов, – и Глеб Ахметьев удалился.

– Миханчишин, дайте-ка письмо, – и старик Вайнштейн взял из рук Дениса синюю тетрадь, – оно расписано в наш отдел.

– Пожалуйста… Но я не хотел никого обидеть, – стал вдруг оправдываться Миханчишин. – Ни автора, ни собравшихся… И скандала не хотел… Просто желал вызвать свежий взгляд на проблему…

Я чуть было не пустил в ход правую руку, но посчитал, что для моей руки Миханчишин запретительно невесом и тщедушен. Да и после слов Ахметьева мое действие могло быть признано глупейшей и запоздалой выходкой.

– Буду очень удивлен, если отыщутся для тебя секунданты.

– А ты-то еще что? – обернулся Миханчишин, скривился, в глазах его читалось: «Фу, а это-то ничтожество что лезет?» – Ты небось крысишься на меня из-за этой… из-за Цыганковой?

Я прошел мимо Миханчишина.

В коридоре продолжали толковать о случившемся. Не все бранили Миханчишина, на взгляд иных, пусть он и в эксцентричной форме, может быть, как раз именно эксцентрикой заставил задуматься над жизнью серого человека, не романтического героя с ударных строек, а соседа каждого из нас. «А то мы о них не помним!» – отвечали им. «А каково он заявил про Ахметьева-то! Про царя-то в его голове!» – восторгался кто-то.

Две дамы из Группы Жалоб обогнали меня: «У Цыганковой-то этой под юбкой ничего не было! Ты видела? Она как взвизгнула, ноги подтянула…» При чтении письма были случаи, когда смеялись и даже взвизгивали, но я, если помните, не позволял себе смотреть в сторону Цыганковой. Неужели были поводы и для ее смеха?

Печально, что я навязываю Вам свои настроения, но ходил я в тот день удрученным, размышлял о скверностях жизни и не желал возвращаться домой. Думал же я не о Миханчишине с Ахметьевым (ни в какую дуэль я, естественно, не верил, слово названо – и достаточно), ни о Цыганковой, ни даже об Обтекушине, а о своих родителях, хлебопеке Кирсанове и его жене.

Кирсановы были соседями, жили в квартире номер три на нашей же лестничной площадке. Мишка Кирсанов учился со мной в одном классе. Верка, сестра его, была годом старше, Васек, мой тезка, отстал от Мишки на семь лет. На пятерых им было отпущено шестнадцать метров (всего же в их квартире, без удобств, на сорока двух метрах жило четырнадцать человек). Мы по сравнению с Кирсановыми были буржуи. Трое (моя старшая сестра давно вышла замуж за летчика и полковницей проживала в Приполярье) – и пятнадцать метров! (Отец – инвалид войны и пр., но эти-то наши просторы и мешали отцу получить жилье в райисполкоме, а он, зная положение тех же Кирсановых, не слишком и выбивал улучшение.) А в тот день я осознал, что и моим старикам, и Кирсанову с женой жилось ничем не лучше, чем бедолаге Обтекушину. И они были старомодно воспитаны. И мои родители, тогда они и не были никакими стариками, я учился в четвертом классе, выстраивали в комнате ширму, отец сваривал металлические трубы, обтягивал их толстой обивочной материей, говорил матушке довольно: «Ну вот, Надежда, у нас теперь и опочивальня…» Матушка же косилась на меня, ворчала полушепотом: «Ну что несешь, дурачок, при ребенке-то…» Помню ночные шумы, скрипы и стоны. И утренние опасливо-виноватые поглядывания на меня. Помню визиты к нам Кирсановых, перешептывания отцов или матерей словно бы в темных углах, а за ними выгулы меня и ребятни Кирсановых под присмотром моих родителей в кино или парк ЦДКА в Самарском переулке. Помню перебранки на весь двор в обычно мирной семье Кирсановых. Верка требовала купить ей пианино. Мирра Наумовна, одна из соседок по квартире, пианистка с консерваторским образованием, сын ее Артем уже мучил скрипку, услышала в Верке способности (теперь Верка – хормейстер). Хлебопек Кирсанов (знаменитая пекарня на Сретенке у Просвирина переулка), трезвенник, розовый колобок, деньги имел, Мирру Наумовну уважал и купил инструмент. Как же кричала Кирсаниха при воздвижении пианино (второго в квартире) в их комнату: «Что ты творишь! Кабыздох недожаренный! А нам с тобой теперь на этой черной крышке, что ли…? Или чаще Куделиным в ножки кланяться?» Видимо, и кланялись. Меня с кирсановским молодняком не реже отправляли в «Форум», «Уран» и в парки. Стеснения отца с матушкой, Кирсановых, неловкости их бытия до меня, конечно, доходили. Но для меня они были из разряда, как теперь говорят: «Это их трудности». Что я понимал, идиот? Ну, нехорошо, тяжко, но ведь все так живут, в наших домах по крайней мере. Главное, чтобы не было войны. Сыты, обуты, а вот у Кокошкиных дети бегают в рваной обуви. Я мечтал о велосипеде. Но в семье нашей не сыскалось денег на велосипед. Ничего, я вырос и без велосипеда. Отсутствие собственной конуры меня пока не удручало. К тому же меня призывали жить аскетом, презирать быт, канареек в клетке, цветы герани на подоконнике. Сочувствие же к неловкостям существования отца с матерью было все же умственным, а если принять во внимание мои годы, и высокомерным. Со мной-то все будет по-иному…

Теперь же на Часе интересного письма меня словно бы зашили в шкуру отца и хлебопека Кирсанова. И надо мной смеялись. И я почувствовал, что главной скверностью в жизни отца (и матушки, и Кирсановых) было не томление организма (оно-то могло приносить и радость), а томление стыда. Любить тела друг друга им приходилось с ощущением стыда. Вся их любовь была сплошным стыдом, сплошным срамным делом! Стоило ли так жить? Но жили, жили!

А мое-то успокоение самого себя: «Со мной все будет по-иному»? Блажь простака, плавающего в киселе из лепестков роз! Сколько раз Вика Корабельникова уговаривала меня пригласить ее в Солодовников переулок. И даже познакомить ее с моими родителями. Ни разу не подвел я ее к своему дому. Мне было стыдно за наш дом. Но выходило, что я стыдился и своих родителей.

Понятно, не одни лишь чувство стыда и уязвленность гордыни привели к нашему с Викой разрыву. Я почувствовал опасность и неизбежность лишней для меня кабалы. «Не суйся, куда не следует…» И я ожег себя раскаленным железом. Я перестал встречаться с Викой и не отвечал на ее звонки. Я будто бы завел другую… Значит, не было любви. Она бы смела все. Спалила бы и меня. Но способен ли я на любовь?..

Я уже сообщал, что снять копию с синей тетради не попросил. Было бы тогда в этом что-то неприличное. Но адрес Обтекушина я записал. Сам не знаю зачем.

Оказалось, что живет Обтекушин недалеко от меня, на полдороге от моего дома в газету, а именно в переулках Октябрьской (бывшей Александровской) улицы, за МИИТом. И очень может быть, мы с ним где-нибудь встречались – в магазине, на Минаевском рынке, в бане или у бочки с квасом.

Ну, встречались, оборвал я свои соображения, ну и что! Поднявшись в Бюро Проверки, я услышал от Зинаиды Евстафиевны неожиданное. Завтра я должен явиться в редакцию к десяти утра. Разъяснений не последовало. А я спрашивать о чем-либо начальницу не стал.