Вы здесь

Бояре, отроки, дружины. Военно-политическая элита Руси в X–XI веках. Глава 1. Понятие дружины (П. С. Стефанович, 2012)

Глава 1

Понятие дружины

В русскоязычной историографии, когда речь идёт о Древней Руси, слово дружина часто принимается как нечто само собой разумеющееся. Дружина – это ближайшие соратники князя, люди на его службе и в то же время правящий социальный слой или господствующий класс. Обычно утверждается преемственность древнерусской дружины от (обще)славянской: организация или даже «корпорация» людей на службе древнерусских князей выросла из древней «домашней» дружины вокруг «племенных» вождей[61].

Такое представление уже давно и прочно вошло не только в научную литературу, но и в учебники, и многим кажется вполне естественным и приемлемым. Естественность этого представления во многом происходит из самих наших источников и, прежде всего, древнейших летописей, которые очень часто упоминают «дружину», описывая те или иные события домонгольской эпохи: князь советуется с «дружиной», призывает (созывает) её на войну, поручает ей те или иные задания. «Дружина» в изображении летописцев – это второй по значению (после династии князей Рюриковичей) элемент общественно-политической жизни Руси.

Дружина, таким образом, является и аутентичным словом источников, и научным понятием. Казалось бы, нет ничего плохого в том, что научная терминология совпадает со словоупотреблением источников. Мы не навязываем источникам свои понятия, чуждые той отдалённой эпохе, и совпадаем в наших определениях с современниками, избегая недоразумений, – «вещи называются своими именами».

Однако удобство такого рода совпадений бывает обманчивым. Употребляя древнее слово, мы часто не задумываемся над его первоначальным содержанием и над тем, насколько современные значения слова соответствуют значениям древним и тем реалиям, которые описывались этим словом. И слово дружина – это как раз тот случай, когда от исследователя требуется сугубая осторожность. Присмотревшись к летописи, мы увидим, что слово, во-первых, имеет несколько значений, а во-вторых, эти значения довольно широки и расплывчаты. В то же время, обратившись к трудам историков, которые писали о дружине, увидим, что в массе тех или иных конкретных деталей – когда именно существовала дружина, кто именно входил в её состав, каково было её военное и политическое значение и т. д. и т. п. – их мнения расходятся чрезвычайно сильно, а иногда просто взаимоисключающим образом. На деле оказывается, что язык источника и язык (или, если угодно, дискурс) современного учёного расходятся, теряя общие смысловые опоры и оказываясь в разных понятийных плоскостях.

Научные понятия и представления – это совсем не некая данность, свалившаяся как манна небесная в некоем первозданном виде, а продукт весьма сложного и неоднолинейного познавательного процесса. То понятие дружины, которое сложилось в науке, – не исключение. Историки XIX в., описывая события древнерусской истории – а в сущности, лишь пересказывая и комментируя летопись, – ей вслед говорили: князь посоветовался со своей дружиной, князь отправился в поход с дружиной и т. д. Вопросы, что это за дружина, откуда она взялась, из кого именно состояла и в каких отношениях её члены стояли к князю и различным социальных слоям, долго не вставали – всё казалось ясным и естественным и оставалось «неотрефлектированным». Отсутствие интереса к этим вопросам объяснялось также и тем, что русскую науку XIX в. интересовали не столько люди в окружении князя, сколько сначала само становление монархического начала, а затем его отношения с народом – «общиной» или «вечем». Однако постепенно это – как будто бы само собой ясное – слово обрастало в научных трудах новыми смыслами. О дружине говорили уже в связи со становлением сословий, со спорами о «служилой» и «земской» знати и т. д. (см. во «Введении»).

Необходимость концептуально осмыслить это понятие назревала, и в 1909 г. вышла в свет работа А. Е. Преснякова «Княжое право в Древней Руси: Очерки по истории Х-ХII столетий», которая представляла собой первую попытку разработать научное понятие дружины. И в этой работе лежат во многом корни тех представлений о дружине, которые распространены сегодня. К ней я ещё обращусь ниже, пока отмечу только одно обстоятельство. Пресняков отталкивался от трудов западноевропейских, главным образом, немецких медиевистов конца XIX – начала XX в., в построениях которых дружине отводилось одно из центральных мест. В ведущей и наиболее авторитетной в то время немецкой историко-юридической школе (Verfassungsgeschichte) дружине придавалось важное историческое значение как основополагающему социально-правовому учреждению в истории германских народов от античности до высокого средневековья.

Разумеется, Пресняков определённым образом приноравливал выводы и схемы медиевистов, разработанные на западноевропейских материалах, к древнерусской истории. Однако в формулировке главных тезисов он опирался на западную историографию, а не на русскую. Именно поэтому, с точки зрения задач данной работы, прослеживая истоки концепта дружины, очень важно чётко уяснить и обозначить, о чём изначально писали авторы тех идей, которые легли в основу работы Преснякова. Не менее важно также проследить судьбы этих идей историков конца XIX – начала XX в. в разных историографических традициях последующего времени вплоть до сегодняшнего дня[62]. На этом фоне яснее станет развитие русскоязычной историографии, посвященной соответствующим проблемам, и её современное состояние.

«Германская» дружина

Русскому слову дружина в современном немецком языке соответствует слово Gefolgschaft, которое является сравнительно поздним порождением учёной мысли. Это слово создали историки XIX в., прибавив суффикс к известному с XVII в. слову Gefolge (спутники, свита, сопровождение; от глагола folgen– следовать). Оно быстро вошло в научный обиход, прежде всего потому, что в нём нашло соответствие латинское слово comítatus, которое использовал Публий Корнелий Тацит в знаменитом трактате «О происхождении германцев и местоположении Германии» (называемом также кратко «Germania»; 98 г. н. э.) – описании нравов, обычаев, верований и общественного устройства древних германских «племён» (народов). В то время как в немецкой исторической науке Gefolgschaft стало общепринятым специальным термином, во многих других национальных историографических традициях латинское comítatus не получило одного какого-либо специального соответствия и часто употребляется без перевода. В исторических работах на славянских языках comítatus обычно передаётся общеславянским древним словом дружина, и я в дальнейшем придерживаюсь этого соответствия (хотя, как будет видно из дальнейшего изложения, это соответствие должно рассматриваться как условное и требующее всякого рода пояснений и оговорок).

Уместно привести здесь же отрывок из трактата Тацита (главы 13–14), где даётся описание «германской дружины». Цитирую русский перевод А. С. Бобовича под редакцией М. Е. Сергеенко[63]:

«13. Любые дела – и частные, и общественные – они (германцы— П, С.) рассматривают не иначе как вооружённые. Но никто не осмеливается, наперекор обычаю, носить оружие, пока не будет признан общиною созревшим для этого. Тогда тут же в народном собрании кто-нибудь из старейшин, или отец, или родичи вручают юноше щит и фрамею: это – их тога, это первая доступная юности почесть; до этого в них видят частицу семьи, после этого – племени. Выдающаяся знатность и значительные заслуги предков даже ещё совсем юным доставляют достоинство вождя; все прочие собираются возле отличающихся телесного силой и уже проявивших себя на деле, и никому не зазорно состоять их дружинниками (inter comites). Впрочем, внутри дружины (comitatus), по усмотрению того, кому она подчиняется, устанавливаются различия в положении; и если дружинники (comitum) упорно соревнуются между собой, добиваясь преимущественного благоволения вождя, то вожди – стремясь, чтобы их дружина (comites) была наиболее многочисленной и самой отважною. Их величие, их могущество в том, чтобы быть всегда окружёнными большой толпою отборных юношей, в мирное время – их гордостью, на войне – опорою. Чья дружина (comitatus) выделяется численностью и доблестью, тому это приносит известность, и он прославляется не только у себя в племени, но и у соседних народов; его домогаются, направляя к нему посольства и осыпая дарами, и молва о нём чаще всего сама по себе предотвращает войны.

14. Но если дело дошло до схватки, постыдно вождю уступать кому-либо в доблести, постыдно дружине (comitatui) не уподобляться доблестью своему вождю. А выйти живым из боя, в котором пал вождь, – бесчестье и позор на всю жизнь; защищать его, оберегать, совершать доблестные деяния, помышляя только о его славе, – первейшая их обязанность: вожди сражаются ради победы, дружинники (comites) – за своего вождя. Если община, в которой они родились, закосневает в длительном мире и праздности, множество знатных юношей отправляется к племенам, вовлечённым в какую-нибудь войну, и потому, что покой этому народу не по душе, и так как среди превратностей битв им легче прославиться, да и содержать большую дружину (comitatum) можно не иначе, как только насилием и войной; ведь от щедрости своего вождя они требуют боевого коня, той же жаждущей крови и победоносной фрамеи; что же касается пропитания и хоть простого, но обильного угощения на пирах, то они у них вместо жалованья. Возможности для подобного расточительства доставляют им лишь войны и грабежи. И гораздо труднее убедить их распахать поле и ждать целый год урожая, чем склонить сразиться с врагом и претерпеть раны; больше того, по их представлениям, по́том добывать то, что может быть приобретено кровью, – леность и малодушие».

Неизвестно, имел ли термин, выбранный Тацитом, какое-либо соответствие в языке (или языках) тех древних германских народов, которые ему были знакомы и о которых он писал. Само слово comítatus является производным от латинского же comes (спутник, товарищ, провожатый), которым римский историк обозначал членов «дружины». Есть некоторые предположения, склоняющие к тому, что латинское слово соответствовало определённому германскому[64]. Однако, сильны аргументы и против того, что такое соответствие имело место.

Во-первых, исследования трактата Тацита, предпринятые в XX в., приводят к заключению, что описание германского общества, предложенное римским историком, имело слишком обобщённый, «моделирующий» характер. Предлагая законченную и внешне как будто непротиворечивую картину «быта и нравов» германских «племён»-народов (сразу всех вместе!), Тацит во многом упрощённо-абстрактно (а может быть, и превратно) толковал явления, которые в реальности должны были быть разнородны и разнообразны в зависимости от разных конкретно-исторических условий. Его описание – это описание вообще, то есть некая схема или модель, нацеленная на синтез, а не на дифференциацию, и его труд ни в коем случае нельзя воспринимать как точные зарисовки, сделанные непосредственно «с натуры». Поскольку при внимательном анализе текста между его «моделью» германской дружины в главах 13 и 14 и сведениями в других частях трактата обнаруживаются разного рода несоответствия и даже противоречия, появляются подозрения, что тацитовский «comítatus» – это не прямое отражение, не снимок или отпечаток действительности, а как раз продукт его обобщений и упрощений. Некоторые учёные вообще не считают возможным увидеть в картине Тацита реальные черты, указывая ещё на идеологическую нагрузку его описания, «спекулятивный» характер его рассуждений и т. д. Другие (таких пока как будто большинство) не сомневаются в достоверности многих сведений, которые приводит Тацит, но в любом случае никто не воспринимает его данные как отражение реальности, wie es eigentlich gewesen ist, без учёта, что они стоят в той или иной зависимости от античных традиций истории описания и восприятия «варваров», от воззрений и вкусов самого автора, а также от политической ситуации в Империи и на её границах на момент написания трактата[65].

Во-вторых, из данных более позднего времени (эпохи раннего и высокого Средневековья VI–XII вв.) вытекает, что у разных германских народов по-разному обозначалось то, что в науке принято называть дружиной: ср., например, латинизированные обозначения у лангобардов gasindii и у франков antrustio, древнеанглийские gesīð и dryht, несколько слов в древних скандинавских языках (см. ниже о работе Дж. Линдоу)и т. д.[66]. Разнообразие обозначений в позднейшее время заставляет предполагать, что единства в терминологии, а может быть, и в реальных явлениях, не было и во времена Тацита.

Помимо трактата Тацита, есть и другие источники, на которых основывались и основываются научные представления о дружинах древних германских народов[67]. К сведениям Тацита примыкают свидетельства других античных и раннесредневековых писателей (Цезаря, Аммиана Марцеллина, Прокопия Кесарийского и др.). Отдельный комплекс источников составляют латиноязычные раннесредневековые хроники, законы и т. д. Данные этих источников разрозненны по времени и происхождению, кратки и неопределённы, в них отсутствует какая бы то ни было терминологическая последовательность (слова comes и comítatus приобрели в это время другие значения[68]; известны и другие латинские и латинизированные термины – ср. ниже о работе Г. фон Ольберг). По этим причинам в интерпретации едва ли не каждого конкретного известия всегда остаётся широкое поле для мнений относительно того, что́ и как именно объединяло людей в той или другой группе, в которой вроде бы можно признать «дружинные» черты. Не случайно, что эти относительно более ранние данные историки часто пытаются прояснить и систематизировать с помощью сведений из более поздних, но как будто более подробных и красноречивых источников, то есть прибегают к методам ретроспекции и компаративистики. Разумеется, применение этих методов всегда в той или иной степени рискованно, а выводы, полученные с их помощью, часто вызывают большие сомнения и возражения.

Такого рода относительно поздние источники составляют англосаксонские данные (главным образом, эпическая поэзия и прежде всего «Беовульф») и скандинавские – прежде всего, исландские саги. Большое преимущество этих источников, помимо их информативности, в том, что они написаны на оригинальных языках, а не на латыни. Основная проблема в том, что по времени и месту создания они слишком далеко отстоят и друг от друга, и от тех древних германцев, о которых писал Тацит: «Беовульф» сложился как цельное произведение, видимо, в VIII–IX вв., а саги начали записывать только в начале XIII в. Среди скандинавских данных большое значение имеют также два законодательных памятника, посвященных специально регулированию отношений внутри военно-служебных объединений в подчинении правителя. Сборник законов, регулирующих организацию норвежской служилой знати («Hirðskra»), известен в редакции 1270-е гг., но в нём ясно прослеживается отпечаток континентальной рыцарской культуры и развитой вассально-ленной системы, и относительно поздние явления не просто «накладываются» на некие архаичные «дружинные» отношения, но часто смазывают и даже скрывают их. Сборник правил, которые регулировали быт воинов на службе датских королей (памятник, в историографии фигурирующий обычно под датским названием «Vederlov»), приблизительно на сто лет старше, но его интерпретация также наталкивается на разные исторические и источниковедческие трудности.

Уже в XIX в. немецкие историки, которые опирались, главным образом, на трактат Тацита, признали дружину в качестве одного из элементов общественного строя древних германцев, хотя и отводили ей второстепенное, подчинённое положение. Не без влияния романтически-либеральных идей своего времени они представляли этот строй как «германскую свободу», то есть демократический по существу, а главную роль в своих построениях отводили «народу» – свободным гражданам, организованным в общины, а в военное время составлявшим «народное ополчение». Большое, едва ли не определяющее, значение придавалось «народному характеру», важнейшей чертой которого виделась «германская верность» (germanische Treue). Такого рода идей придерживался, например, Георг Вайтц, одним из первых давший систематическое описание германской дружины. Его определение основных характеристик дружины (добровольное объединение под началом вождя, взаимная верность, вступление с принесением клятвы и т. д.) сохраняет значение и сегодня, хотя общая её оценка как вспомогательной военной силы, которая предоставлялась выборным князьям (таковыми он считал тех, кого римляне обозначали как príncípes), так сказать, по должности («Amtsgefolge»), сейчас имеет лишь историографическое значение[69].

В традиционном для рубежа XIX–XX вв. духе были выдержаны воззрения Генриха Бруннера. Ему дружина представлялась институтом, имевшим, в общем, только военное значение и отчасти административное. В высокопарных выражениях, характерных для историков эпохи подъёма немецкого национализма, он характеризовал дружину германцев как «школу воспитания военной доблести и навыков государственного управления» и как систему «отношений службы и верности, характерных для германцев (ein den Germanen charakteristisches Dienst- und Treuverhältnis), которая оставила в песне и саге по сравнению с другими установлениями их общественной жизни самые яркие и прочные следы»[70]. Реконструируя дружину как «юридический институт (Rechtsinstitution)», характерный для всех германцев на этапе племенного строя, Бруннер широко использовал англосаксонские и скандинавские материалы, пытаясь выделить общее и дополняя пробелы в источниках, происходящих из одного региона одной эпохи, за счёт данных, почерпнутых из источников, созданных в другом месте в другое время. Так, например, если историк не находил у Тацита прямого указания на клятву, которую молодой человек должен был приносить вождю при вступлении в дружину, он обращался к норвежской «Hirðskra», находил там упоминание о такого рода клятве и делал вывод не только о том, что присяга была необходимым элементом института германской дружины, но и что вассальные обряды (оммаж и пр.) восходят к этой дружинной присяге[71]. Такого рода реконструкции, основанные на довольно прямолинейно применённом компаративном методе, типичны не только для Бруннера, но и для других немецких историков юридической школы, которые пытались найти одну общую для всех германцев модель эволюции общественного строя от племени к национальному государству.

Среди суждений по поводу германской дружины, высказанных или поддержанных Бруннером, два, связанные между собой, имели особое значение в немецкой историографии. С одной стороны, историк утверждал, что дружинные отношения древних германцев стали одним из «зародышей вассально-ленных». С другой стороны, тем основополагающим принципом, который и обеспечил эту преемственность, и, главное, цементировал сам дружинный строй, были особые отношения верности, характерные для германцев. Идея «германской верности», наряду с идеями о «германской свободе» и тому подобными, способствовала формированию представлений о неких базовых германских началах общественной организации, определивших историю немецкого народа, и стала частью «великого мифа» о национальном характере немцев. Она была разработана в целую теорию в 30-е годы XX в. и активно использовалась идеологами национал-социализма. По словам современных историков, уже отстранённо оценивающих развитие немецкой историографии в период до Второй мировой войны, верность понималась «(мета)психологически» как специфически германская добродетель и как «всеобщий принцип немецкого права»[72]. Эта идея повлияла на многих историков, в том числе и не связанных с политикой и идеологией Третьего рейха и работавших и после его падения.

Акцент на принципе верности привёл к выдвижению дружины в число структурообразующих элементов в эволюции общественного строя германцев и к расширению самого понятия дружины. Так, один из видных представителей немецкой исторической науки середины XX в. Генрих Миттайс, подчёркивая особый характер средневековой государственности (основанной на личных отношениях, а не формально-юридических), связал его именно с дружинными отношениями верности. Не только вассалитет связывался напрямую с германской дружиной[73], но и признание населением власти короля интерпретировалось как дружинная верность, и предлагалось выделить особый тип государства – «дружинное государство» (Gefolgschaftsstaat)[74].

Эту идею пытался развить Й. О. Плассман, который, опираясь на «Деяния саксов» Видукинда Корвейского и «Хронику» Титмара Мерзебургского, доказывал, что королевство Оттонов Х в., не воспринявшее каролингское наследство, было «дружинным государством»[75].

Другой известный немецкий медиевист Вальтер Шлезингер, работавший уже в основном в послевоенное время, также уделял дружине особое место в эволюции форм господства (Herrschaft), рассматривая её как специфически германское явление. В статье, опубликованной впервые в 1953 г., он предложил институционально-юридическую разработку понятия германской дружины, которая хотя и вызвала критику и оживлённые дискуссии, закрепила его «классический» вариант. В трактовке Шлезингера понятие дружины было тесно увязано с концепцией «господства знати» (Adelsherrschaft), к разработке которой больше других приложил усилия Генрих Данненбауэр и которую так или иначе поддержали Отто Бруннер, Теодор Майер, Герд Телленбах и другие медиевисты середины XX в. (которых иногда объединяют под названием «Neue Deutsche Verfassungsgeschichte»)[76]. Суть этой концепции сводилась к идее, что социально-политическое и экономическое господство знати в средневековых германских политических образованиях было не новым явлением относительно мифической «германской свободы», а продолжением господствующего положения знати и в германских племенах эпохи Цезаря и Тацита («германский континуитет»).

Шлезингер признал дружину следующей после семьи-дома (Haus) формой осуществления одним человеком господства над другими людьми, которые при этом не теряли личной свободы. Традиционно используя данные Тацита в сопоставлении с англосаксонскими и отчасти скандинавскими материалами, он пытался показать, что первоначальными в дружине были «добровольность подчинения» и черты «домашнего товарищества (Hausgenossenschaft)», и давал своё определение дружины: «отношения между господином и человеком, в которые вступают добровольно, которые основаны на верности и которые обязывают этого человека к совету и (военной) помощи, а господина – к защите и "милости"»[77].

Дружинные отношения, принимая разные формы, носили всеобщий характер— от объединения «крестьян» во главе с кем-либо из их среды в качестве вождя (großbäuerliches Gefolgschaftswesen) до всего «племени»[78]. Но для знатного человека обладание дружиной было одним из «отличительных моментов» его «статуса господина (Herrenstand)» (наряду с происхождением, достатком и т. д.). В эпоху Великого переселения народов дружина переживает своеобразный расцвет и способствует становлению власти «военных князей» (Heerkönige). «Военные князья», будучи первоначально предводителями объединений дружинного характера, становятся общепризнанными правителями, когда эти объединения, пережив под их начальством войну и переселение, оседают на какой-то территории. С принятием христианства власть правителя получает новое, религиозное, обоснование— как богоустановленная «по должности». Однако, «дружинные представления» не теряют своей силы. И Шлезингер пытается выявить и в каролингском законодательстве идею о короле как «дружинном вожде (Gefolgsherr)» всех свободных подданных, которые выступают в качестве его дружины (здесь Шлезингер присоединяется к Миттайсу и Плассману)[79].

Вассалитет сам по себе, согласно Шлезингеру, не мог быть опорой королевской власти, и его появление объясняется лишь как трансформация в новых условиях германской дружинной верности, «поглощавшей» галло-романские элементы. Наконец, и развитие частного землевладения в раннее средневековье выводится немецким историком из власти знатного господина над домашними и дружиной: «и зависимые крестьяне должны были считаться скорее дружинниками их господина». За этим заявлением следует общий вывод: «власть знати (die Herrengewalt des Adels) над землёй и людьми… выросла из власти в доме и в дружине», а альтернативные объяснения происхождения этой власти (право частной собственности, узурпация королевских прерогатив и др.) отвергаются[80].

В этой концепции институт германской дружины становится ключом, открывающим двери к разгадке происхождения не только вассально-ленной системы, но и едва ли не всех отношений господства – подчинения, известных в Средние века. И это говорит о том, что хотя Шлезингер существенно расходился с немецкими учёными XIX – начала XX в. в том, какое значение придавал этому институту, но его общий подход в сущности лежал в русле традиционной немецкой Verfassungsgeschichte. Однако, во второй половине XX в. такой подход уже не мог не вызвать критики.

В 1956 г. с возражениями Шлезингеру в статье с характерным названием «Границы германской дружины» выступил лингвист и филолог-скандинавист Ганс Кун, который поставил своей задачей «проследить терминологию дружинного строя и прояснить её происхождение, применение и отношение к лексике родственных сфер». Кун упрекнул Шлезингера в слишком широком определении дружины, так как оно подразумевало, с одной стороны, вообще практически любое объединение воинов под начальством одного вождя, а с другой – и разного рода работников (свободных и несвободных), которые выполняли невоенные функции. К тому же, по мнению Куна, Шлезингер на деле не соблюдал «границы» своего и без того широкого определения, и в итоге понятие теряло содержание и «расплывалось». Вот определение дружины, данное Куном: «союз свободных мужчин на постоянной, но, как правило, не пожизненной, службе какому-либо более могущественному человеку, которые принадлежат его дому, функция которых состоит только в военной службе и репрезентации и которые находятся в почётном положении и в отношениях взаимной верности с их предводителем»[81]. Принципиальным новшеством в рассуждениях лингвиста был отказ от идеи специфической германской верности.

С лингвистической точки зрения Куну удалось показать большое разнообразие и крайнюю неоднородность в обозначениях служебно-договорных отношений и разного рода военных объединений у континентальных германцев в разное время, англов и саксов в Британии в VI–X вв., датчан и норвежцев в X–XIII вв. Но ни одно из этих обозначений не может, по выражению Куна, возводиться «к седой древности», то есть ко времени раньше первых заимствований в германские языки из кельтских[82]. Это обстоятельство Кун использует в ряду аргументов в пользу тезиса, что институт дружины был ненамного старше свидетельств Тацита и возник под влиянием кельтов.

Рассуждая как историк, Кун приходил к заключению, что дружина (в его определении) существовала среди германцев до эпохи Великого переселения только у тех племён, с которыми больше других сталкивались римляне (то есть южных), а затем только у викингов в IX – первой половине XI в. Причём никакой преемственности между первой и второй формами дружины не было – они возникли независимо друг от друга в силу похожей констелляции нескольких факторов (обогащение за счёт грабежа более развитых и культурных земледельческих обществ, наличие ярко выраженного слоя знатных воинов и др.). Вообще же, по мнению Куна, для архаического общества значительно важнее дружины была служба разных несвободных зависимых людей (unfreie Dienstmannschaft). Службу такого рода он выявляет в разных формах как у германцев, так и кельтов, подчёркивает связь с ней вассалитета (отрицая, соответственно, преемственность вассалитета с германской дружиной) и настаивает на её всеобщем характере[83].

С другой аргументацией против Шлезингера выступил чешский медиевист Франтишек Граус[84]. Его возражения пересеклись с доводами Куна в одном: как и немецкий лингвист, чешский историк отказывался видеть в дружине древних германцев специфически германское явление. Но, в отличие от Куна, ссылавшегося на кельтов, Граус опирался на данные о дружинах некоторых славянских народов. Дружина у славян не только типологически представляла собой аналог германской, но и сыграла, по мнению Грауса, такую же генерирующую роль в становлении новых форм власти и господства и в этнических процессах. Ничего «типично» германского он не видел и в идее верности. Он считал, что в древности она «в примитивном виде» была как у германцев, так и у славян, а полнокровное развитие получила только с христианизацией. Именно христианство, связывая верность с верой, наполняет эту идею высоким морально-религиозным содержанием, а верность правителю получает новое содержание благодаря теории богоустановленности власти, и понятие fides развитого феодального общества уже не имеет ничего общего ни с германской, ни с какой бы то ни было другой дружинной верностью[85].

Шлезингер ответил на критику Куна и Грауса, защищая как теорию об особой германской верности, отличной от похожих этических представлений у других народов, так и свою концепцию об особой институциональной роли дружины. По его словам, для него было важно определить «основные понятия "идеологии" дружины», каковыми были, по его мнению, «добровольность и верность»[86]. Таким образом, Шлезингер в конечном счёте признал, что можно вести речь о разных формах дружины, хотя указывая на некие её базовые принципы, и это делало его понимание дружины предельно широким.

Признание возможности по-разному понимать дружину – в более узком и более широком смыслах – позволило некоторым историкам примирить позиции Шлезингера и его критиков. Наиболее последовательно различие узкого и широкого понятий дружины провёл Райнхард Венскус, автор фундаментального исследования «Формирование племён и общественный строй: становление раннесредневековых gentes» («Stammesbildung und Verfassung. Das Werden der frühmittelalterlichen gentes», 1961), одна глава которого посвящена германской дружине. По мнению Венскуса, то, что имел в виду Кун, когда говорил о дружине в собственном смысле слова, подпадает под понятие Hausgefolgschaft – «домашняя дружина», то есть небольшая дружина «тацитовского» типа. Однако, историк указывал на то, что сам термин Gefolgschaft – современный, в немецком языке сконструированный искусственно, и поэтому считал возможным употреблять его как «собирательное понятие» (Sammelbegrief или Oberbegrief). Под это собирательное понятие он подводил и другие формы, родственные тацитовской дружине – например, «крестьянскую дружину (bäuerliches Gesinde)», военное объединение (ополчение) широкого состава (Heerhaufen), а также, при определённых оговорках, и выросшее из такого объединения новое «племенное» образование раннегосударственного характера. Более того, признавая заслугу Куна в указании на зависимых слуг в кельтских и германских обществах, Венскус полагал, что тот, разделяя те или иные термины как относящиеся к сферам несвободной службы или дружины, неправомерно разделяет тем самым реальные явления: в реальности, как термины могли в разных условиях наполняться разным содержанием, так и отношения зависимости и службы могли переплетаться с дружинными, основанными на добровольности и взаимности. Понятие служебной зависимости не может служить критерием различия, «важнее критерий взаимного обязательства, который выражается в признании общности: общности в борьбе и общности за столом»[87].

В вопросе о происхождении германской дружины Венскус согласился с Куном в отрицании особой «германской верности». Признавая, что «дружина в общем смысле является одним из тех базовых социальных типов, которые при известных условиях могут возникать независимо друг от друга в разных местах», Венскус допускает, что у кельтов и германцев независимо друг от друга существовали определённые дружинные «ранние формы» приблизительно до рубежа новой эры[88]. Среди тех «ранних форм» дружины, которые Венскус предполагает у германцев, он особенно подчёркивает службу чужаков могущественным вождям (правителям) других племён и народностей. Он фиксирует разные варианты такой службы, в том числе привлекая данные о славянских народах раннего и высокого Средневековья, и считает её важным инструментом усиления власти вождя (правителя)[89].

Окончательное образование дружины у германцев Венскус связывал с явлением, названным им «галльско-западногерманской "революцией"», то есть появлением в I в. до н. э. – I в. н. э. вождей нового типа – «военных князей» (Heerkönige), распадением старых племенных общностей и началом масштабных людских перемещений, которые в конце концов вылились в Великое переселение народов и образование новых германских народностей. И именно дружинам он придавал решающее значение в укреплении власти Heerkönige. Правда, в описании этой «революции» и других социально-политических и этнических процессов в первой половине I тысячелетия н. э., Венскус уже реже употреблял термин Gefolgschaft и писал более неопределённо об «объединениях с этосом, происходящим из сферы дружинных отношений (Verbände, die mit dem aus dem Bereich des Gefolgschaftswesens stammenden Ethos erfüllt waren)»[90]. Историк, таким образом, фактически признал, что не было некоего одного «института германской дружины», а были разные явления, которые можно только более или менее условно собрать под зонтиком одного «Sammelbegrief». В ходе социально-политических и этнических пертурбаций, пережитых германскими народами в эпоху поздней античности, эти «объединения» сыграли решающую роль в становлении новых форм власти и господства. «В какой бы значительной степени отношение между господином (Herrn) и знатными дружинниками ни было основано на добровольности и взаимных обязательствах, действие его вовне несло власть (nach außen wirkte es machtvoll)», – писал историк и тут же добавлял: «эта властная составляющая, разумеется, была сильнее выражена там, где в дружинах преобладали слуги и воины-чужаки (Dienstmannen-und Reckentum)»[91].

Таким образом, Венскус пытался сочетать идеи Шлезингера с доводами его критиков, особенно Куна. Однако, безусловно простившись с наследством национальной романтики, в главном Венскус был всё-таки скорее на стороне Шлезингера: понимание дружины как «собирательного понятия» давало возможность сохранить за ней ключевую роль в становлении власти и господства у германцев и сохраняло её важным элементом теории «господства знати» (Adelsherrschaft). Работа Венскуса существенно способствовала тому, что эта теория сохранила значение до сегодняшнего дня как некая, пусть и условная, основа, от которой можно отталкиваться. Именно в таком плане высказывается Вальтер Поль: «В целом, развитое в 40-е годы институциональное учение (verfassungsgeschichtliche Lehre) всё ещё, хотя и с оговорками, признаётся. Разумеется, после десятилетий фундированной критики теория господства знати (Adelsherrschaft) у древних германцев – господства, которое было основано на наследственной харизме, крепилось дружиной и обеспечивало защиту и покровительство в обмен на верность, – едва ли сохраняет силу как модель. Но ведь совершенно отсутствует альтернативная теория. Правда, относительно эпохи динамического общественного развития любая попытка поиска "сути" германского "строя (Verfassung)", – поиска, который бы дал возможность восстановить то, о чём молчат источники, – с самого начала обречена на провал»[92].

Под «фундированной критикой» Поль имел в виду не только работы Куна и Грауса, но и исследования ещё целого ряда учёных, посвященные самым разным вопросам истории германцев. Из них в данном случае будут отмечены только несколько, в которых прямо затрагивается проблема дружины. Для них характерны две связанные между собой тенденции: во-первых, углублённое изучение значения аутентичных слов и понятий древнего происхождения и верификация в свете этого анализа современных научных терминов и представлений, и во-вторых, стремление рассмотреть сведения одного источника в контексте той культурно-исторической ситуации, в какой он был создан, отрешившись от тех «подсказок» и «параллелей», которые как будто бы могут дать источники другого рода и происхождения. Нетрудно заметить, что эти тенденции лежат в русле тех направлений современной науки, которые называют «историей понятий» или «лингвистический поворот» (linguistic turn)[93], и спровоцированы проблематичными обобщениями, в том числе компаративными, историков юридически-институциональной школы в поисках той самой «сути германского строя», о которой писал Поль.

Не случайно, что в новой историографической ситуации особую ценность приобрело слово лингвистов и филологов и появилась серия терминологических исследований. Так, Клаус фон Зее на древнескандинавской лексике, относящейся к сфере права, попытался проверить идею о германской верности как своего рода моральном императиве. В частности, он рассматривает пару слов, обозначавших разные аспекты понятия мира, установленного по договору, – grið (перемирие, безопасное пребывание или доступ и т. п.)[94] и tryggð (доверие по некоему твёрдому договору, стабильный мир). Второе из них родственно древнескандинавским словам trú (доверять) и traust (доверие), современному немецкому Treue (верность) и принадлежит группе слов, восходящих к древнегерманскому корню *treu-. Таким образом, оно могло бы выражать искомое немецкими историками понятие верности, в том числе дружинной. Однако фон Зее делает акцент на строго юридическом значении этого слова ("доверие согласно неким условиям или договорённостям") и указывает, что «общего понятия "верности" с этическим содержанием (Tugendbegriff) из него не развилось». Только в источниках второй половины XIII в. (прежде всего, в норвежских «Королевском зерцале» и «Hirðskra») появляется достаточно разработанная терминология верности, в основном лексемы, производные от глагола trú, но это обстоятельство фон Зее связывает с «церковным и государственно-теоретическим идейным достоянием высокого Средневековья», пришедшим в Скандинавию с континента[95].

Таким образом, фон Зее однозначно поддержал Куна и других критиков теории «германского континуитета», выражавшегося, в частности, в преемственности всеобщей идеи верности. Более осторожную позицию в этом споре занял английский исследователь Дэннис Ховард Грин, попытавшийся реконструировать древнейшее семантическое «поле» нескольких общегерманских слов, употреблявшихся в значении властитель, господин. Возражая Куну, он усматривал в древних социально-правовых германских понятиях и терминах отражение представлений о некоей верности и взаимных обязательствах (хотя, разумеется, при этом ни о каком «Tugendbegriff» речи у него не шло). Возводя древневерхненемецкие слова truht (группа, банда) и truhtín (“господин, вождь”), происходящие от того же корня *treu-, к древнегерманскому *druhtíz, он это последнее считал соответствием латинскому comítatus[96].

Общий вывод Грина о значении термина *druhtíz поддержал американский лингвист Джон Линдоу, сосредоточившийся преимущественно на древнескандинавской лексике. Он считал возможным возводить к этому слову скандинавское слово drótt, известное по древней скальдической поэзии, и отвергал распространённое мнение о возможном соответствии германского *gasínpía ("спутники, сопровождение") латинскому comítatus[97]. В то же время им было хорошо показано разнообразие скандинавской лексики для обозначений воина, военного объединения и чести воина, только частично восходящей непосредственное к неким общегерманским корням с похожей семантикой. В частности, весьма характерным представляется то обстоятельство, что в Скандинавии X–XII вв. для обозначения военных объединений дружинного характера не было одного слова— кроме drótt, употреблялись ещё слова lið, verðung и hirð. Причём последнее из этих слов, к XIII в. ставшее более или менее общепринятым обозначением королевской дружины, является заимствованием из древнеанглийского (от hīred – "домашнее хозяйство, члены семьи, дома")[98].

Терминологические разыскания лингвистов были поддержаны историками. Карл Крёшелл, сопоставляя термины, относящиеся к домашней сфере и характеризующие носителей власти и господства, в законодательных памятниках раннего средневековья, опровергал исходный тезис Шлезингера о происхождении отношений господства из власти хозяина дома[99]. Анализируя понятия fides ufidelitas у античных писателей и в раннесредневековых источниках, Крёшелл приходит к выводу, что ни в одном случае в них нельзя найти отражение этического принципа взаимной верности. Первое из них, когда употреблялось в сфере человеческих отношений, обозначало либо обязательства патрона по отношению к его клиентеле (античное понимание), либо верность человека господину, но уже выстраиваемую «по образцу христианского доверия по вере (Vorbild vertrauender christlicher Gläubigkeit)». Второе обозначало взаимное обязательство, но не этического, а «строго формального характера» (то есть по договору)[100].

В обширном труде Габриеле фон Ольберг наглядно представлено разнообразие слов и терминов, которые употреблялись в «варварских правдах» германцев для обозначения социальных слоев и групп. В частности, обсуждаются слова из «дружинной» сферы— gasíndíus, antrustío и др.[101] Скандинавские понятия из семантического поля "верность, преданность, лояльность" проанализированы по сагам и правовым кодексам XIII–XIV вв. в недавней работе Ганса Якоба Орнинга в контексте исследования отношений верности между правителем и разными слоями населения в Норвегии в конце XII–XIII в.[102]

На 80-е – начало 90-х годов XX в. пришлась волна интереса к тацитовскому описанию древних германцев. Вышли два новых издания «Germania», подготовленные учёными ФГГ и ГДГ, с новыми переводами на немецкий язык и комментариями[103]. Появились и новые исследования.

Работа датской исследовательницы Анне Кристенсен представляет собой попытку рассмотреть данные Тацита о германской дружине, так сказать, сами по себе, без сопоставления с другими источниками. В интерпретации этих данных Кристенсен в качестве исходного принимает тезис о тождественности «comites», из которых, по утверждению Тацита в главах 13 и 14 «Germania», состоял германский «comitatus», с теми «comites», которых римский историк упоминает в главе 12 как членов сотен, окружающих «principes» при исправлении последними суда на местах (в «pagus»). Такое отождествление даёт ей возможность далее утверждать, что и в главе 6, посвящённой военной тактике германцев, Тацит имел в виду дружину, когда писал, что войско германцев состояло из всадников и пехотинцев, набранных по сотням. В конце концов она приходит к выводу, что дружина фактически совпадала с сотнями, которые составлялись из молодёжи племени, а её состав и начальство того или иного prínceps над нею утверждались на тинге всем племенем[104]. Принципиальным новшеством в оценке дружины Кристенсен по сравнению с Вайтцем (ср. выше) и другими её предшественниками, также сопоставлявшими дружину с сотнями и видевшими в ней публично-правовой институт, было отнесение дружины к категории так называемых «мужских союзов».

Понятие «мужские союзы» (Männerbünde) ввёл в науку ещё в конце XIX в. немецкий этнолог Генрих Шурц, который изучал половозрастные разделения у некоторых африканских и меланезийских племён[105]. Это понятие прочно вошло в научный обиход этнологов, которые понимают под «мужскими союзами» «территориальное объединение молодёжи мужского пола со своими отдельным культом и социальными функциями», причём принятие в это объединение (нередко военизированное) и исключение из него осуществляются посредством специальных обрядов инициации[106]. Лили Вайзер и Отто Хёфлер применили это понятие к древнегерманским материалам, выдвинув тезис, что германские дружины (если не все, то многие) по происхождению были именно такими «мужскими союзами»[107]. В современной науке далеко не однозначно решается вопрос, подпадают ли в действительности под это понятие древнегерманские явления (ср. ниже). В любом случае, попытка Кристенсен представить «тацитовскую» дружину «мужским союзом» не может быть признана удачной. Датская исследовательница исходила из публично-правового характера той дружины, которую она реконструировала по данным Тацита, и делала акцент на том, что между вождём (prínceps) и молодым человеком, вступавшим в дружину (comes), устанавливались отношения «патронажа» или «шефства» (Initiationspatenschaft), характерные для «мужских союзов». Однако, ей приходилось оговариваться, что по описанию Тацита дружина германцев не обнаруживает черт ни культового объединения, ни возрастного класса[108].

Выводы Кристенсен вызвали у немецких историков и филологов критические замечания, итог которым был подведён Венскусом в статье в объёмном сборнике работ, посвященных «Германии» Тацита. Венскус, в частности, указал на те противоречия, которые обнаруживаются в свидетельствах Тацита, если принимается отождествление «comites» и «centeni», а также вообще признал неправомерным изначальное стремление Кристенсен рассматривать эти свидетельства изолированно от других источников[109].

С другой стороны, в этой работе Венскус решительно высказался против скептического подхода некоторых учёных, которые, пытаясь преодолеть пороки традиционной немецкой институционально-юридической школы, обратились к постмодернистской теории. По их мнению, «цивилизационная пропасть» между германцами и Тацитом была настолько большой, а цели и способ изложения материала римским историком настолько специфическими, что у нас нет возможности объективного познания той реальности, которую наблюдал и описывал римский историк. Так, например, Дитер Тимпе писал в статье 1988 г., что дискурс «Германии» строится не посредством «связи содержательных блоков, а через ассоциативную связь значений», и что вместе с традиционными топосами и схематикой античной этнографической литературы в этом произведении преобладает «спекулятивное». В результате он расценивал тацитовское описание дружины как «непропорциональное» и «перегруженное смыслом» по сравнению с реальностью, которую трудно, если вообще возможно, распознать за этим «конструктом»[110].

Возражения Венскуса сводились к тому, что именно понимание специфики работы римского историка и его связи с античной этно- и историографической традицией даёт возможность отсеять «зёрна от плевел», то есть отделить те достоверные данные, которыми он, вне сомнения, располагал, от абстракций и стереотипов.

Одним из главных аргументов, которые развивал Венскус в полемике с Тимпе и с другими исследователями, было также указание на специфику общественных отношений архаического общества, которые складывались не как юридические или политические институты, связанные в некую рациональную систему, а на основе личных связей, обычного права и традиционных представлений, обеспечивавших «социальное принуждение (sozialer Zwang)». Не случайно и поиск такого «института», как дружина, потерпел в конце концов крах. Реальное явление, которое Тацит обозначил словом comítatus, было, по мнению Венскуса, разнообразным и текучим в своих формах. Попытки понять его сущность в рамках абстрактных теорий вроде противопоставления начал «господства» и «товарищества» (Herrschaft vs. Genossenschaft) или в поиске одного точного «узкого» определения для него историк считает обречёнными на неудачу. Более перспективным, с точки зрения Венскуса, является использование наблюдений этнологов, которые обнаруживают «объединения, организованные по дружинному принципу», прежде всего у народов, вступивших в контакт с более развитыми культурами (Randvölker von Hochkulturen), и расценивают эти объединения «в качестве предпосылки процессов "государствообразования"»[111]. Отталкиваясь от разработок антропологов, Венскус предлагает в оценке общественного строя древних германских (и не только германских) народов исходить из «модели (Denkmodell)», названной им Vorrangordnung – строй, основанный на «преимуществе»[112]. В основе этого строя лежит принцип primus inter pares, противоречивый с точки зрения новоевропейских юридических представлений, но действенный в условиях архаического общества, поскольку позволял сочетать выдающиеся способности (харизму) отдельной личности и эгалитарно направленное «социальное принуждение». Дружину Венскус считает как раз примером выражения этого принципа.

Развивая свой давний тезис, что кельтские или германские дружины могли включать и служебно-клиентельные отношения разного рода, Венскус предлагает понимать дружину как историческое явление очень широко, ориентируясь в сущности на один главный определяющий признак: «такого рода отношение к одному человеку, возможно, но не обязательно родственнику, которое имеет эмоциональный характер и которое с течением времени приобретает институциональные черты (die emotional gestützte Beziehung zu einer Person, die nicht notwendig ein Verwandter ist, wobei im Laufe der Zeit diese Beziehung institutionell geprägt wird)». Впрочем, тут же историк оговаривается, что этого признака, который он сам относит к сфере «менталитета», недостаточно для характеристики дружины как «идеального типа». Для создания нового «идеального типа» дружины, по его мнению, требуется объединение усилий специалистов разного профиля, что остаётся пока в области desiderata[113].

Эта статья Венскуса стала практически последним словом в немецкой традиции концептуального изучения «германской дружины». В этой статье хорошо видны новые вопросы и проблемы, которые обозначились перед медиевистами во второй половине XX в. Отталкиваясь от проблемы дружины, Венскус поднимает вопросы более широкие и далёкие от традиционной политико-юридической проблематики – как, оставив в стороне «институты» и юридические схемы, распознать ментальные «матрицы» и общественно-правовые нормы, которые регулировали поведение человека и под воздействием которых складывались каналы и формы коммуникации и выстраивались иерархические связи[114]. В общем, в таком направлении развивается творчество Герда Альтхоффа, который начинал с критики подходов Verfassungsgeschichte и в 1990-е гг. развил (ныне очень влиятельную) теорию «символической коммуникации», ритуалов и правил «политической игры» в Средние века[115].

Современные авторы очень осторожно подходят к данным Тацита и даже отказываются в интерпретации его трактата от самого понятия Gefolgschaft, поскольку оно подразумевает слишком «высокую степень институционализации»[116]. Сегодня исходят из множественности и текучести форм военно-служебных или военно-товарищеских объединений не только у германских, но и других народов древности и у тех «первобытных» народов, которые были описаны этнологами XIX–XX вв.; предпочитают говорить об элите, военном классе и военных объединениях (Kriegertum, Kriegergruppen, Kriegerbanden), иногда допускается, что эта элита была организована на дружинных началах (gefolgschaftsartige или gefolgschaftlich organisierte), но само слово gefolgschaftllích ("дружинный") берётся в кавычки[117]. Автор подробной статьи о дружине в новейшей энциклопедии, вынужденный самим жанром дать определение предмету, прибегает к «узкому пониманию» дружины в духе Куна (то есть то, что Венскус относил к типу Hausgefolgschaft) и скептически высказывается о попытках расширить смысл и значение этого понятия. Но при этом и относительно даже этого узкого понимания отмечается, что хотя «концепция (германской дружины – П. С.) имеет большое историческое и социо-этнологическое значение, она оставляет основные вопросы открытыми и поэтому во многих пунктах спорна»[118].

Таким образом, в современной немецкой историографии произошёл отказ от национально-романтических идей дружины и дружинной верности как специфически германского явления. В работах, касающихся развития отношений господства и властных структур, дружинам, если о них вообще и заходит речь, отводится чисто техническая и ограниченная роль. Концепт дружины, наиболее последовательно разработанный Шлезингером в рамках «Neue Deutsche Verfassungsgeschichte» в связи с теорией Adelsherrschaft, оказался невостребованным в работах, исследующих древнегерманские и раннесредневековые общества из «антропологической» перспективы[119]. Отсутствие в этой перспективе политико-юридических построений Verfassungsgeschichte естественно, хотя нельзя не пожалеть, что попытка Венскуса «вписать» в эту перспективу вопрос о дружине также не находит в немецкоязычной историографии никакого отзвука и продолжения.

Последнее обстоятельство тем более странно, что в литературе на английском языке «антропологический» подход в изучении «германской дружины» – или, наверное, правильнее: объединений дружинного типа у германцев – получил развитие. О двух таких работах будет подробнее сказано ниже после нескольких общих замечаний об англоязычной литературе по поводу «германской дружины».

* * *

Понятно, что интерес к «германской дружине» (и вообще к древним германцам) в других, помимо немецкой, историографических традициях сравнительно невелик. Например, французские историки не используют понятия дружины. Так, Фюстель де Куланж придавал существенное значение военным объединениям у франков в своей картине раннесредневековой истории Франции, но в качестве частной формы патроната и в связи со становлением феодализма – недаром о них речь идёт в разделе под характерным заглавием «Les origines du système féodal: le bénéfi ce et le patronat pendant l'époque mérovingienne»[120]. Марк Блок тоже в разделе о становлении вассалитета говорит как об одном из его корней о «домашних воинах (guerriers domestiques)», которые существовали повсеместно в раннесредневековой Европе, а Жорж Дюби ещё более неопределённо мельком упоминает просто о «соратниках (combattants)» «вождей (chefs)»[121].

В английской медиевистике влияние Verfassungsgeschichte не было, конечно, настолько сильным, как в немецкой, и теории вроде идеи германской верности не имели большого значения и распространения, особенно после того, как они были подняты на щит нацистской идеологией. Институт дружины как таковой никогда не становился частью каких-либо универсально-исторических или историко-юридических построений; в английском языке (как и во французском) отсутствует и соответствующий общепризнанный термин (чаще используют слова retainers и war-band)[122].

Тем не менее, в ряде работ второй половины XIX – начала XX в. влияние немецкой медиевистики (передовой на тот момент) всё-таки сказывалось, да и военно-патриотические представления об «англосаксонском духе», в русле романтического поиска «национальных корней», вдохновлялись во многом героическими идеалами «Беовульфа», «Битвы при Молдоне» и других произведений древней английской литературы. И тогда, и в недавнее время имели место попытки установить ту или иную связь— иногда косвенную и ограниченную эпохой «вторжения» англов и саксов на Британские острова, но иногда прямую и непосредственную преемственность, которая сказывалась вплоть до X–XI вв., – между этими идеалами и реалиями раннесредневековой Англии, с одной стороны, и тацитовским comítatus, с другой[123]. Относительно недавним примером является книга американского историка Стивена Эванса, который в модель тацитовского comítatus вписывает германские и кельтские дружины раннесредневековой Англии, опираясь, главным образом, на героический эпос (англосаксонский, валлийский и ирландский)[124]. Один из рецензентов книги, известный английский историк Патрик Вормлэнд отметил описательный характер книги, которая даёт обзор ("a neat resumé") исторических свидетельств о военных объединениях англосаксов и кельтов, основанных на личных отношениях между вождём и его непосредственным окружением, но не приносит ничего нового в аналитико-методологическую и теоретическую разработку темы[125].

Такая оценка книги Эванса говорит не только о ней самой, но и об историографической ситуации. Историков теперь интересует больше уникальное, чем общее, важнее внутренняя логика локальной динамики и отличия от неких давно известных и описанных «моделей», а не сходства с ними. Тогда, когда познавательные возможности той или иной теории или схемы исчерпаны и накапливается всё больше данных, которые не вписываются в неё или просто противоречат ей, возникает закономерный вопрос – а стоит ли её придерживаться?

Характерной для современной тенденции критического пересмотра традиционных представлений является статья Роузмэри Вулф[126]. Отправной точкой для рассуждений Вулф стало традиционное сопоставление утверждения Тацита в гл. 14 «Германии» о том, что для дружинника «выйти живым из боя, в котором пал вождь, – бесчестье и позор на всю жизнь»[127], и эпизода известной англосаксонской поэмы конца X – начала XI в. «Битва при Молдоне», в котором описывается героическая гибель двух воинов Вульфмера и Эльфтнота, отказавшихся покидать поле битвы, когда исход её уже был ясен, после смерти своего предводителя Бюрхтнота[128]. Обычно в историографии это сопоставление служит доказательством преемственности «идеала дружинника, погибающего вместе со своим вождём», в германской традиции от Тацита до высокого Средневековья. Вулф взяла на себя труд пересмотреть ещё раз все свидетельства о такого рода «добровольном самоубийстве» дружинника в сочинениях античных писателей и пришла к выводу, что лишь в одном случае такое свидетельство подтверждается реальным историческим фактом (в «Истории» Агафия Схоластика VI в.) и скорее речь надо вести о литературном «бродячем сюжете» (топосе).

С другой стороны, она показывает, что в древнеанглийской литературе обычными способами поведения воинов после гибели их предводителя является совсем не гибель в том же бою, а либо месть за него (осуществление которой может растягиваться на многие годы), либо договор с победителем. Подчёркивая также различия между германскими дружинниками Тацита и англосаксонской знатью Х в. в социальном плане (главным образом, то, что представители последней уже имели собственные земли, состояли в сложных отношениях с правителем и его двором и т. д.), исследовательница заключает, что между ними не могло быть и преемственности в идеалах. Эпизод же с Вульфмером и Эльфтнотом она объясняет влиянием на английскую поэзию скандинавской, а именно примером древней датской поэмы «Речи Бьярки» («Bjarkamál»), где прославляется гибель в бою двух воинов Бьярки и Хьялти у тела убитого вождя Хрольва Краки. С точки зрения Вулф, английский поэт воспринял этот сюжет как «экзотический» вариант идеи верности, не имея никаких пропагандистских или морализаторских целей: такие сцены, пишет она, «ни возводят в образец, ни отрицают некое моральное обязательство, но скорее иллюстрируют героическую сторону человеческой воли»[129].

Выводы Вулф были поддержаны в работе Стивена Фаннинга, который подвергает ещё более резкой критике и саму концепцию «германской дружины», включающую необходимым элементом героический идеал верного дружинника, и попытки увязать с ней англосаксонские данные. В его заключительных замечаниях ключевым является слово fiction– выдумка, вымысел, фантазия. «Fiction» он считает и «…обычное современное представление о дружине (warband), описанной Тацитом», и то, что «дружины (warbands and retinues), фиксируемые в Англии англосаксонской эпохи, похожи на comitatus Тацита», и то, что описания этих дружин в древней литературе «отражают современное им общество в таком виде, какой историк может признать относительно достоверным», и вообще comitatus – это «миф»[130].

Очевидно, статьи Вулф и Фаннинга пересекаются с дискуссией, развернувшейся в немецкоязычной историографии по поводу «германской верности» и вообще «германского континуитета». Хотя статьи Вулф и Фаннинга, возможно, слишком полемически заострены и само существование у германских народов (по крайней мере, некоторых) идеала воина, готового умереть за вождя, вряд ли может быть поставлено под вопрос[131], вполне оправданы как критика расхожих представлений о преемственности и распространённости определённых идей или институтов, так и призыв к осторожному подходу в компаративных исследованиях и к вниманию к деталям и уникальным особенностям каждого конкретного явления, фиксируемого в определённом месте в определённый момент. Во всяком случае, авторы целого ряда работ, самых разных по подходам и конечным выводам, в изучении героических идеалов древнеанглийской литературы и их взаимодействия с христианскими идеями и представлениями вполне обходятся не только без особой концепции дружины, но и без самого этого понятия[132].

* * *

На фоне господствующего среди историков скепсиса по отношению к теории «германской дружины» смелыми и неожиданными выглядят попытки «спасти» эту теорию, наполнив её новым содержанием, со стороны исследователей, обратившихся к культурно-антропологическим идеям и методам. Мне известны две работы такого рода: книги американского историка Майкла Энрайта и голландского историка Йоса Базельманса.

Исходным для исследования Энрайта под названием «Дама с кубком мёда: ритуал, пророчество и власть в европейской дружине от культуры Ла Тен до эпохи викингов» является наблюдение об особенной роли жены предводителя дружины во время дружинного пира. Наиболее ярко, по мнению автора, эта роль видна в известном эпизоде «Беовульфа», когда Беовульф прибывает в Хеорот к королю данов (датчан) Хродгару, его приглашают на пир и этот пир начинается с того, что жена Хродгара Вальхтеов подносит первый кубок мёда своему мужу. В этой церемонии подношения кубка с тем или иным алкогольным напитком женой дружинного предводителя (короля) своему мужу Энрайт видит отражение определённого религиозного культа, связанного со становлением дружинной организации, а также иерархии внутри этой организации. Книга призвана продемонстрировать этот тезис как на материале письменных источников от сочинений античных авторов до исландских саг, так и на археологических данных от эпохи кельтской культуры Ла Тен (ок. 6–1 вв. до н. э.) до рубежа I и II тысячелетий н. э.

Автор, хорошо ориентирующийся в дискуссиях вокруг германской дружины, предлагает своё понимание сути этого явления. По его мнению, первоначально групповая солидарность дружины (Genossenschaft – «товарищеское начало», по терминологии немецкой Verfassungsgeschichte) основывалась на имитации родственных связей (так как именно они в архаическом обществе рассматривались как наиболее надёжные), но «горизонтально организованная Gefolgschaft постепенно теряла элемент непосредственного равенства между господином и дружинником и превращалась в вертикальные отношения, основанные на службе». Присоединяясь к критикам идеи верности как фундамента дружины, Энрайт также скептически оценивает и значение дара как средства сплочения предводителя и дружинников между собой: «даже если дар был дан щедро и свободно (без ясно обозначенных условий), это было обычно пожалование только до смерти получателя и его держание было обусловлено милостью господина». Настоящей основой групповой солидарности дружины был, по мнению Энрайта, религиозный культ бога Бодана (заместившего кельтского бога Луга) и его спутницы (супруги) богини Росмерты, а актуализировалась и обновлялась эта солидарность на пиршественном собрании всех членов военного объединения дружинного типа, которое (собрание) «было нацелено на создание связей верности, не обусловленных родством, а алкоголь использовался как средство достижения экстаза и общения со сверхъестественным»[133]. Особая роль в культе и, следовательно, в укреплении дружинной солидарности, принадлежала супруге предводителя, которая в церемонии подношения кубка выражала идею превосходства вождя-господина и, кроме того, играла роль своеобразного медиатора в преодолении внутренних конфликтов в дружине, особенно в период после смерти одного предводителя и до признания власти следующего (как правило, женившегося на вдове умершего). В церемонии подношения кубка автор видит древнейший ритуал инаугурации предводителя в сан короля.

По всей видимости, Энрайт во многом справедливо заострил внимание на том, что военно-дружинные объединения, которые иногда рассматриваются исключительно как мужские группы и даже как специфические «мужские союзы», не могли существовать без женщин, а некоторые женщины могли даже иметь важное «функциональное» значение в этих объединениях. Подчёркивая значение пира и употребление алкоголя как средств укрепления солидарности, автор удачно обобщает наблюдения по этому поводу, накопленные в литературе, и обильно использует археологические данные, демонстрируя преемственность кельтской традиции ритуального застолья и германской[134]. Но сомнительной выглядит идея о религиозных корнях власти дружинного вождя и дружинной солидарности.

Особенно натянутой выглядит попытка проследить корни религиозно обоснованного участия женщины в дружине. По мнению Энрайта, оно появилось в определённый момент, а именно в I в. до н. э., в результате сложения нескольких традиций и обстоятельств. Традиционным было участие женщин в военных делах древних германцев. Кроме того, сказалось влияние военных достижений и городской культуры Римской империи. Но решающим, по Энрайту, было влияние кельтских культов бога Луга/«Меркурия» и богини Росмерты. В результате сложилась связь дружинный лидер-прорицательница (его жена), скреплявшая дружинный союз. Первым примером такой связи («прототипом») Энрайт считает сотрудничество вождя батавов Гая Юлия Цивилиса, прославившегося как предводитель восстания против римлян в 68–70 гг., и прорицательницы Веледы[135]. Однако, доказательства Энрайта здесь состоят из ряда допущений и предположений, имеющих очень шаткое основание в источниках[136]. Особенно сомнительным выглядит сохранение «конститутивной пары» вождь/прорицательница в условиях христианизации.

Мысль о кельто-германской преемственности кажется разработанной недостаточно и недифференцированно. Если религиозное влияние, в частности, в связи с традицией совместных трапезы и пития, можно допустить, то проблематичным выглядит сопоставление социальной организации военных объединений кельтов и германцев. Автор утверждает их принципиальное сходство, резко возражая устоявшемуся мнению об их различии[137]. Он сам заявляет, что первоначальная германская дружина носила «домашне-семейственный» характер и что в неё входили только свободные люди, но, с другой стороны, признаёт, что два основных слоя кельтской военной организации составляли solduríí – свободные и знатные люди и ambactí – их несвободные или полусвободные клиенты или слуги (функцией которых было, судя по всему, не столько воевать, сколько обеспечивать логистику – нести оружие и т. п.). Очевидно, в социальном плане это были две разные организации, на что неоднократно обращалось внимание в литературе (например, в работе Г. Куна). Попытки Энрайта решить это противоречие не убедительны (якобы указание античных писателей на то, что ambactí были рабами и слугами, – это метафора, а на самом деле речь идёт о молодых членах дружины).

Конечный вывод американского историка о континуитете дружинной организации звучит весьма смело: «героический этос и воинственная религиозность были стержнем германской культуры около тысячелетия от Цивилиса до Беовульфа и продолжали быть таковыми и после распада Каролингской державы. Феодализм был не более чем мутацией принципа comítatus… Утверждение может показаться несколько парадоксальным, но не бессмысленным: раннесредневековая культура начинается с культуры Ла Тен»[138]. Попытка Энрайта дать синтетическую теорию происхождения, сущности и форм германо-кельтской дружины плохо согласуется с преобладающим ныне скептическим отношением к широким обобщениям и ставит его работу скорее в ряд с построениями Шлезингера, хотя она осуществлена с уже совсем иных методологических позиций.

Подход голландского историка и археолога Йоса Базельманса основан на антропологической модели, которую разработали французский антрополог Луи Дюмон и его последователи, отталкиваясь от знаменитого труда Марселя Мосса «Очерк о даре» и исследуя, главным образом, разного рода кастовые системы, известные у некоторых народов древности и современности[139]. Исходя из тезиса, что связь через дары обеспечивала единство архаического (догосударственного) общества, Дюмон развил идею, что обмен дарами связывал не только людей, но и мир предков и даже, возможно, всякого рода других потусторонних существ и богов, которые таким образом становились интегральной частью «общества в целом» («холистический» подход). При этом сам дар не рассматривался отчуждённо, то есть как объект, а сохранял непосредственную связь с субъектом, то есть с человеком или, например, предком, владевшим им. Более того, каждая вещь, включённая в обмен как дар, несла определённую «составляющую» или «качество» личности, и приобретение этого «качества» мыслилось необходимым для каждого человека, чтобы не только включиться в социальное общение, но и самому перейти из одного этапа жизненного цикла в другой. Так, например, приобретение человеком при рождении такого «качества», как «тело», обуславливалось соответствующим обменом дарами (с родственниками, предками, соседями и т. д.), разумеется, при соблюдении определённых обрядов.

Эту модель историк пытается подтвердить на материалах «Беовульфа», углубляясь также предварительно в давно и многосторонне обсуждаемый вопрос о соотношении христианских и не- или дохристианских элементов в поэме. В исследовательских главах он изучает «социальное пространство» «Беовульфа» (то есть, кто действует и где: конунг, дружина, соседние народы, чудовища, бог – пиршественная зала, пещера с сокровищем и т. д.), обращая особое внимание на «обряды перехода» (rites de passage), отмечавшие фазы жизненного цикла, – прежде всего, погребальный ритуал, – и на те вещи, о которых в произведении говорится как о дарах. В итоге Базельманс находит в англосаксонской Англии следующие «составляющие» человеческой личности в смысле модели Дюмона: «тело», «жизнь», «ум» (mind), «ценность, достоинство или ценностный статус» (worth) и «душа». Важнейшей для знатного англосакса являлась связь «жизни» и «тела» с «ценностным статусом». Обеспечивалась эта связь, «конституировавшая» личность, посредством обрядов жизненного цикла и обмена дарами, которые, как подчёркивает голландский учёный, нередко и называются в тексте поэмы либо прямо «жизнью», либо подобным образом. «Анализ "Беовульфа", – делает вывод исследователь, – показывает, что эти последовательные обряды составляли важную сторону жизни Gefolgschaft, организуя её "хронологию", и что дружинники, вожди и короли были вовлечены в грандиозный ритуальный цикл, в котором они выполняли взаимодополняющие роли: дружинники проходили этапы становления "личности" от ребёнка до взрослого, а умерший вождь или король превращался в предка. Хитросплетения отношений в среде дружинников между собой, между дружинниками и королями и между самими королями, которые привлекают такое большое внимание современных учёных, не могут быть поняты в отрыве от этого всеохватывающего ритуально-космологического контекста»[140].

Таким образом, Базельманс, признавая англосаксонскую дружину одной из форм германской Gefolgschaft, считает, что принципом, основополагающим для отношений вождя (конунга, короля) и дружинников внутри неё, были не культурно-идеологические или социальные факторы – например, идеал верности или материальная заинтересованность, – а их «ритуально-космологическая» взаимозависимость. Вождь, предоставляя дары дружиннику и приобщая его к ценностям, аккумулированным, главным образом, в результате обмена же дарами, давал ему возможность приобрести свой «ценностный статус» (worth) и тем самым завершить набор «составляющих» его личности, а кроме того, служил «посредником» между ним и миром предков-героев. Идея, что вступление молодого знатного человека в дружину было шагом необходимым для формирования его личности и обретения своего статуса и своей «репутации», ярко выражается, по мнению исследователя, в словах поэмы, вынесенных им в заглавие книги, которыми характеризуется Беовульф, выступающий во главе своей дружины: «by weapons made worthy» – «wæpnum geweorðad» в оригинале (249b-251a), – то есть «обретший достоинство оружием» (где под «оружием» понимаются и военные подвиги, и первоначальное обеспечение молодого воина оружием со стороны вождя)[141]. Дружинники же были необходимы королю для того, чтобы они после его смерти обеспечили ему переход в мир предков посредством выполнения определённых погребальных обрядов, часть которых понималась как своеобразный обмен дарами между этим миром и тем[142].

Базельманс видел смысл своей работы в преодолении того тупика, в который зашла немецкая историко-юридическая школа в изучении «германской дружины»[143]. Такое движение исследовательской мысли – от институциональных построений к критике в духе «лингвистического поворота» и антропологически ориентированным подходам – в общем прослеживается и в изучении дружинных объединений, известных на славянской почве.

«Славянская» дружина

На славянских материалах тоже были попытки придать дружине важное (концептуальное) значение в объяснении процессов становления власти и государственной организации. В наиболее последовательных и оригинальных попытках такого рода сказывались импульсы из западной историографии, особенно немецкой. Видимо, из-за того, что само существование дружины позволяют из славянских стран предполагать только источники чешско-моравского, польского и древнерусского происхождения, труды, разрабатывающие проблему дружины, принадлежат авторам, писавшим по-чешски, по-польски и по-русски. Некоторые замечания по этому поводу можно найти в работах немецких историков.

Первые попытки описать «славянскую дружину» как институт и вписать её в некие схемы развития властно-государственных отношений были сделаны в русской дореволюционной историографии в начале XX в. под влиянием немецкой литературы. В более оригинальном ключе пытался применить идеи западной медиевистики А. Е. Пресняков, и скорее механический перенос их на древнерусскую почву осуществил Н. П. Павлов-Сильванский. Русских историков интересовала прежде всего древнерусская дружина, и опирались они на древнерусские источники. Разумеется, и до этого некоторые историки отмечали, что по данным древнерусских летописей и других источников отношения князей с их приближёнными во многом напоминают тацитовский comítatus и «дружинные» порядки, прослеживающиеся по скандинавским источникам. Особенное внимание обращалось на сходство со Скандинавией, но это сходство важно было историкам не столько с точки зрения устройства древнерусского общества (или государства), сколько для демонстрации прочных и разносторонних связей руси со скандинавами[144]. Только в трудах Преснякова и Павлова-Сильванского дружина была представлена как определённый и при том важный институт средневековой Руси.

Для Преснякова дружина была краеугольным камнем системы, которую он назвал «княжое право». Возводя эту систему к седой древности, он видел в ней фундамент государства, сложившегося на древнерусской почве, и противопоставлял её «народному вечевому быту». Она выросла, по Преснякову, из княжеского дома, «огнища», и во многом сохраняла такой «частноправовой» характер и в XII–XIII вв., лишь постепенно обретая формы общественного учреждения. Прямо ссылаясь на Г. Бруннера, Пресняков принимает его постулат, признавая дружину в качестве Hausgenossenschaft: «дружина, по существу, ни у нас, ни у германцев – не учреждение политического строя; это явление частного быта, притом исключительное и стоящее вне обычного течения народной жизни и потому живущее по-своему, лишь внешне соприкасаясь с укладом обычноправового народного быта. Искать определения дружины особо на русской почве нет основания: это явление общеевропейское…» Пресняков даёт такое «общеевропейское» определение дружины: «дружину можно назвать частноправовым, личным союзом, построенным на общности очага и хлеба господина со слугами, союзом, выделяющимся из общего уклада народной общины в особое, самодовлеющее целое. Она имеет и свой строй, свою организацию, как дом, двор господина». В древнерусских источниках Пресняков различал два значения слова дружина– более широкое (спутники, соратники) и более узкое. Именно второе, «более техническое значение» описывало «дружину в собственном смысле слова», то есть в том самом «общеевропейском» – «круг лиц, постоянно состоящий при князе, живущий при нём, разделяя все его интересы»[145]. Эта дружина была главнейшим элементом системы «княжого права», организацией, которая служила опорой княжеской власти и пользовалась её особым покровительством.

Преснякову удаётся привести много убедительных свидетельств особо близких отношений князя и дружины в Древней Руси, тем более что по этому поводу в русской историографии XIX в. уже достаточно писалось («любовь» князя к дружине, материальная зависимость её от него и т. д.)[146]. Однако, вместе с тем, акцентирование этих отношений приводит историка в конце концов к противоречию, которое так и не находит разрешения в его работе. В начале своих рассуждений о дружине Пресняков вслед за немецкими историками того времени признаёт, что основная тенденция развития дружинных отношений заключалась в смене их феодальными, когда дружинники обзаводятся собственными имуществом и землями. И хотя он тут же замечает, что особенностью Древней Руси, сближавшей её и с древней Польшей, и с англосаксонской Англией (но различавшей, например, с меровингской Францией), было долгое сохранение зависимости дружины от князя, но в конце концов всё-таки заключает, что со временем, в течение XI–XII вв., из боярства как высшего слоя дружины развился «влиятельный класс». Этот «класс» стал «во главе общественных сил» отдельно от княжого двора, и его разрушительное действие на дружинную организацию было настолько сильным, что «едва ли даже правильно говорить о политическом и общественном значении дружины в её целом» в XII в.[147] В то же время он наблюдает и перерождение термина дружина, который к концу XII в. снова становится «широким» по значению, но теперь охватывая «влиятельные верхи общества и всю военную силу княжества»[148].

Таким образом, историк как будто признаёт перерождение дружинных отношений в какие-то подобные феодальным. Однако тут же его рассуждения уходят от этого тезиса. С одной стороны, из этих рассуждений (довольно сбивчивых и неясных к концу раздела о дружине) выясняется, что бояре, отрываясь от дружины, не превращались в магнатов-землевладельцев – их «втягивала в себя» «городская вечевая стихия в XI–XII вв.». Но, с другой стороны, оказывается, что не устранялся и «особый характер дружинных отношений, влияние которых на положение князя среди населения, чем дальше, тем больше его преобразовывало, подготовляя превращение князя в вотчинника удела, политической единицы, в которой все отношения будут определяться личным отношением к князю составных её элементов». Историк, как будто забывая собственные слова в начале о боярстве как «влиятельном классе», утверждает: «боярство до конца рассматриваемого периода (то есть, как следует понимать, до начала XIII в. – П. С.) оставалось, несмотря на глубокие перемены в его положении, классом княжих мужей»[149].

В заключении ко всей книге Пресняков уже твёрдо стоит на том, что «с падением вечевого строя» «сила князя», опирающаяся на «принцип специальной княжеской защиты», развилась в удельно-вотчинный строй. Не находя в XI–XII вв. «признаков связи боярского землевладения с началами вотчинной юрисдикции», историк отводит этому землевладению второстепенное значение; вся позднейшая служилая система оказывается, таким образом, по происхождению частным «огнищем» князя[150]. На закономерно возникающий вопрос «куда же подевался тот самый влиятельный боярский класс, который вышел из дружины?» автор ответа не даёт. Начав с западноевропейских аналогий, Пресняков вернулся к общепринятым в конце XIX – начале XX в. в русской науке воззрениям о «князе-вотчиннике», служебно-зависимом положении знати и т. д., которые исключали всякий разговор о феодальных отношениях.

Подходы Павлова-Сильванского и Преснякова различались. Последний брал только одну идею из западной историографии и развивал её на древнерусских материалах, приспособляя к собственным идеям и схемам. Первый же заимствовал целиком определённую «модель» развития средневекового общества, пытаясь встроить в неё или, точнее, подогнать под неё древнерусские данные. Этой моделью была теория феодализма в политико-юридическом его понимании, и Павлов-Сильванский заимствовал её из трудов современных ему западных, в основном, немецких медиевистов. Поскольку в той модели Gefolgschaft занимала важное место, аналогичный институт надо было найти и в Древней Руси, и эта аналогия приобретала уже принципиальный характер. Ссылаясь на труды Г. Вайтца и Г. Бруннера, Павлов-Сильванский выдвигал тезис, что в средневековой Руси, как и на Западе, «вассальные отношения развились из дружинных»: «вассалитет – это отделившаяся от князя, оседлая, землевладельческая дружина»[151]. Таким образом, дружина для Павлова-Сильванского была важна постольку, поскольку она служила истоком вассальных отношений.

Сегодня логика рассуждений и доказательств Павлова-Сильванского уже не представляется сколько-нибудь убедительной. Во-первых, едва ли современная наука может признать адекватной саму феодальную модель, которую он взял на вооружение. В частности, по меньшей мере упрощением считается утверждение о прямом происхождении западноевропейского вассалитета, как он начал складываться в каролингское время, от «германской дружины» (если существование последней вообще признаётся)[152].

Во-вторых, не выдерживают критики и те методы, которыми русский историк пытался применить эту модель к древнерусским материалам[153]. Так, если Бруннер отличал «домашнее товарищество» от других видов военно-дружинных объединений, то Павлов-Сильванский, сначала отмечая именно «домашний» характер древнерусской дружины (со ссылкой на «огнище» и т. п.), далее сравнивал её уже без всяких оговорок и с другими формами военных объединений германцев, выводя за скобки лишь «народное ополчение». Из характеристики германской дружины Вайтцем русский историк выделяет идею о фундаментальном отличии дружинников от знати (древнерусскую знать он видит в «земском боярстве»). Однако при этом Павлов-Сильванский проигнорировал тот факт, что для Вайтца дружина не была ни в коем случае явлением частного («домашнего») происхождения. Немецкий историк указывал на публично-правовой характер дружины, выполнявшей функции органа государственного управления при выборных príncípes (ср. выше). О том, что как для Вайтца, так и для Бруннера и сам институт дружины, и трансформация его в вассалитет были типично и исключительно германским явлением, поскольку покоились на специфически германской верности, Павлов-Сильванский не упоминает вовсе. Его компаративный метод сводится к иллюстративному подбору данных источников и выводов исследователей, вырванных из контекста и удобных для доказательства собственного тезиса. Сглаживая острые углы, обходя дискуссионные вопросы (существовавшие, конечно, и среди немецких историков в конце XIX – начале XX вв.) и отбрасывая «ненужные» детали и подробности, Павлов-Сильванский получал красивую картину, состоящую как будто только из убедительных аналогий.

Несмотря на определённые противоречия, недоговорённости или прямолинейные заключения труды Преснякова и Павлова-Сильванского имели большое значение, потому что впервые предложили понимать древнерусскую дружину как институт, сыгравший важную историческую роль в становлении древнерусской государственности и при этом аналогичный подобным институтам в других средневековых обществах. По вопросу об историческом значении дружины русская наука даже в каком-то смысле опередила немецкую. Пресняков, идя вразрез с господствующим мнением в тогдашней немецкой историографии, совершенно правильно исходил из того, что дружина – это «общеевропейское» явление. Не обращал внимания на «германскую верность» и Павлов-Сильванский. Если Вальтер Шлезингер только в середине XX в. признал дружину за важнейшую форму происхождения и утверждения Herrschaft, то Пресняков уже в 1909 г. писал о ней как главном элементе «княжого права». Конечно, Шлезингер и Пресняков имели в виду не совсем одно и то же: первый, например, говорил о происхождении власти, другой – о её инструменте; первый – о дружинах у всех знатных, второй – о дружине княжеской. Но в главном их мысль была схожа – они подчёркивали, что дружина стоит в тесной и даже неразрывной связи с укреплением власти и господства.

Не случайно, что работы Преснякова и Павлова-Сильванского оказали значительное влияние на последующую литературу по истории Древней Руси – как на советскую историографию, ставшую на позиции марксизма, так и на работы историков, работавших вне СССР. В «официальной» советской концепции древнерусской истории была воспринята, прежде всего, идея о перерастании «дружинных» отношений в «феодальные», которую Павлов-Сильванский, заимствовав из немецкой Verfassungsgeschichte, пытался применить к Древней Руси. Отталкиваясь от этой идеи, Б. Д. Греков и С. В. Юшков предложили трактовку роли знати и дружины в древнерусской истории, которая стала «канонической» для советской историографии.

В этой трактовке главный акцент был перенесён на явление, отмеченное Пресняковым, но не получившее в его рассуждениях последовательной оценки, – образование «влиятельного класса» боярства, во многом независимого от князя и княжеской власти. Юшков вслед Преснякову говорит о «дружине в тесном смысле слова», о том, что «она может быть признана не только всеевропейским институтом, но институтом, существовавшим и в других частях света на определённой стадии общественного строя», о том, что её «основными признаками» были «бытовая и хозяйственная общность с князем, нахождение дружины на содержании князя и, следовательно, невозможность для дружинника владеть своим имуществом, домом, землёй». Однако важнее для Юшкова была не столько характеристика самой дружины, сколько фиксация процесса её «разложения», когда «дружинники превращаются в землевладельцев, в феодалов, когда разрушается хозяйственная и бытовая общность князя и дружины»[154]. В этом с ним был солидарен Греков: «история дружины… заключается в том, что, начав свою жизнь в качестве членов княжеского или боярского двора на иждивении своих хозяев, дружинники постепенно превращаются в землевладельцев – сначала на праве бенефиция, потом феода, в связи с чем меняется и их политическое значение»[155]. Именно тезис об образовании класса крупных землевладельцев («феодалов») был центральным в советской концепции феодализма, которая стремилась доказать общность путей развития русской истории и европейской.

Феодальное общество, по Юшкову, складывается на Руси в XI в.; «разложение дружины» закончилось уже в правление Ярослава «Мудрого»[156]. Греков хотя и уклоняется от точной датировки процесса «оседания» и «разложения дружины», относит начало складывания «феодального землевладения» уже к IX-Х вв. В «феодалов»-«вассалов», обязанных князю службой, но и диктующих ему свои условия, превращался собственно только «верхний слой дружинников» – бояре, которые в летописи могли выступать под названием «старшая дружина», а «низший слой» – «младшая дружина» – превращался в «министериалов». Важным пунктом построений Юшкова и Грекова было утверждение, что «класс феодалов» сложился на Руси не только из бояр как «верхнего слоя дружины», но и из «родоплеменной знати», то есть местной, не-киевской, знати, не включённой в систему княжеского управления. Эта местная знать тоже владела землёй с зависимыми людьми, и в таком качестве землевладельцев вошла в «господствующий класс крупных феодалов-сеньёров» Киевского государства[157]. Греков и Юшков тем самым возвращались к тезису о «земских боярах», общераспространённому в историографии XIX в., от которого Пресняков отказался.

Таким образом, в трактовке Грекова-Юшкова понятие дружины отходило на второй план. Образование государства и феодального общества мыслились как две стороны одного процесса (потому что государство – это инструмент насилия в распоряжении господствующего класса, то есть «феодалов», и пока нет этих последних, нет и государства), а институт дружины отодвигался в эпоху «доклассового общества», хотя и на последней его стадии – «военной демократии»[158]. Согласно такой логике, в древнейших письменных памятниках по истории Руси, относящихся к X–XI вв., историки должны были видеть уже совсем не какие-то древние дружины (от них сохранялись только «отголоски» и «реликты»), а зарождающийся «класс феодалов».

Такой подход советских марксистов был по сравнению с рассуждениями Преснякова несомненно ближе исходным схемам немецкой Verfassungsgeschichte, в тесной связи с которой стояли, естественно, и построения самого Маркса. Этот подход был более логичен, потому что объяснял появление и силу того «влиятельного класса боярства», о котором Пресняков выражался как-то невнятно. Однако, советская концепция феодализма имела свои проблемы, хотя они лежали скорее не в плоскости формальной логики, а в собственно исторической – главный изъян этой концепции был в том, что она имела весьма шаткую опору в источниках. Очевидным слабым звеном её был главный тезис о раннем зарождении крупного частного землевладения, которое якобы стало главным источником экономической и политической силы боярства. На то, что этот тезис не находит подтверждения в источниках, было обращено внимание сразу же в дискуссиях, развернувшихся вокруг первых работ Грекова[159]. Позднее именно этот тезис был отвергнут в теориях «государственного феодализма» Л. В. Черепнина и «общинного» строя Древней Руси И. Я. Фроянова[160].

Неясность остаётся и в трактовке дружины. Прежде всего, рассуждения Юшкова и Грекова оставляют без всякого ответа следующий вопрос: почему, несмотря на то что институт дружины принадлежит эпохе «доклассового общества» и он «разлагается» уже в X – начале XI в., само слово дружина в древнерусских источниках широко употребляется и в XI, и в XII вв., и даже в более позднее время? Кроме того, средневековые источники свидетельствуют, что знать гораздо теснее была связана с князем, в том числе и материально, чем это следовало бы предполагать, если приписывать ей крупное землевладение, вассальные договоры и т. п.

Эти и другие противоречия и неясности «классической советской» концепции русского феодализма заставляли историков уже в 1970-1980-е гг. в том или ином пункте её корректировать. Не исчезло со страниц работ (в том числе учебных и популярных), посвященных истории Древней Руси, и понятие дружины, задвинутое Грековым, казалось бы, совсем на задний план. При том, что образование «класса феодалов» с момента зарождения древнерусского государства и само существование феодализма в средневековой Руси никем не ставились под сомнение, о дружине продолжали говорить применительно ко всему домонгольскому периоду. Грековская концепция не запрещала применять понятие дружины для «доклассового» («родоплеменного») общества, но фактически дружину понимали также и как форму организации «феодалов» на Руси в Х-ХIII вв. и тем самым возвращались к «само собой разумеющемуся» (то есть вслед летописи) пониманию дружины в историографии XIX в., о котором говорилось в начале главы. Только если раньше к дружине приравнивали такие понятия как знать, аристократия и т. д., то в советской историографии таким тождественным понятием всегда было – должно было быть – «(господствующий) класс феодалов». Долгое время такое понимание фигурировало в исторических трудах как будто принятое «по умолчанию», и впервые, если не ошибаюсь, ясно его сформулировал в 1983 г. М. Б. Свердлов: дружина «в XI–XIII вв. была не отрядом воинов, лично преданных князю, как в родоплеменном обществе… а сложный по составу социальный коллектив, который представлял собой организацию господствующего класса, осуществляющую управление феодальным государством, военную службу и личную вассальную службу князю, связанную с княжеским двором»[161].

Сохранению этого понятия в обиходе историков способствовало, помимо летописной терминологии, ещё одно важное обстоятельство – его популярность в среде археологов. Со времён заметки А. В. Арциховского под названием, говорящим само за себя: «Русская дружина по археологическим данным»[162], в археологической литературе определение «дружинный» – одно из самых употребительных и даже в каком-то смысле «знаковых». Выражение «дружинные курганы» стало уже едва ли не специальным термином; но в публикациях можно встретить, например, и такие выражения, как «дружинная культура»[163], «дружинные древности»[164] и даже «дружинное сословие»[165]. Речь при этом идёт, в сущности, об одном явлении— богатых захоронениях (преимущественно курганах) второй половины IX – начала XI в., которые фиксируются в нескольких пунктах на территории будущей Древней Руси и в которых в той или иной степени прослеживается скандинавский культурный элемент (иногда, правда, к этим захоронениями присоединяют и другие, более поздние[166]).

Трудно сказать, почему для характеристики этого явления – безусловно, яркого и в разных отношениях выдающегося, но, с другой стороны, весьма многообразного и разнохарактерного— археологам так полюбились понятия дружина и дружинный. Возможно, дело в том, что в условиях идеологического давления на историческую науку в СССР оно оказалось наиболее обтекаемым и нейтральным: о «феодалах», захороненных в курганах, было бы говорить всё-таки слишком смело, но, с другой стороны, как-то ведь надо было согласовывать раскопанные материалы и с феодальной теорией, и с теорией раннего зарождения древнерусского государства (по Б. Д. Грекову и Б. А. Рыбакову, эти «дружинные древности» уже приходились на эпоху государственности у восточных славян) – тут и подошёл термин дружина, который позволял связать «доклассовую» эпоху и «классовую»-«феодальную» в нечто неопределённо переходное (то ли «военная демократия», то ли «раннефеодальное государство»).

Однако, каково бы ни было возникновение историографической традиции, надо признать, что все эти «дружинные» обозначения не очень удачны. Историки понимают под дружиной всегда некий социально-политический или даже социально-правовой институт – будь то архаическое объединение «тацитовского» типа («домашний союз» и т. п., то есть в том смысле, как писали Пресняков и Греков), будь то «организация господствующего класса», как выражался Свердлов. Между тем, археологические материалы по самой своей сути не могут служить свидетельством присутствия или отсутствия тех или иных политических или правовых институтов. Гнёздовские, черниговские и прочие курганы и захоронения многое, конечно, могут сказать о социальной дифференциации, хозяйственных занятиях, культурных или даже этнических характеристиках лиц, в них захороненных (и отчасти их соорудивших), но не о том, были ли они, грубо говоря, «дружинники» или «феодалы». Не может здесь служить критерием и скандинавский элемент – скандинавы в ту эпоху проявляли себя, конечно, весьма воинственно, но совершенно очевидно, с одной стороны, что далеко не всякий скандинав появлялся (и погребался) в Восточной Европе в качестве воина, а с другой – что не всякое военное действие совершалось именно и только дружинами (что бы под этим словом ни понималось и особенно – если не очень ясно, что надо под ним понимать).

Вполне справедливо недавно говорилось о запрограммированности «интерпретации археологических реалий», когда «определение "дружинный" становится универсальным ключом. Любой археологический артефакт "норманнского" или "норманоидного" свойства, коль скоро он рассматривается как признак повышенного статуса лица, его оставившего, почти неизбежно получает такое определение. "Дружинникам" принадлежат мечи, весы и гирьки, камерные захоронения и проч. от Ладоги до Киева и от Ярославского Поволжья до Волыни, дружинными оказываются курганы и целые некрополи, дружинным становится, наконец, само государство X в.»[167]

Стоит заметить, что в западной археологической литературе господствует весьма и весьма осторожное отношение к определению тех или иных возможных следов дружины (как и вообще политико-правовых институтов). В частности, вопрос об отражении социальных различий и институтов типа дружины в археологических материалах особенно остро встал в немецкой историографии, когда в середине XX в. пересмотр традиционного тезиса о «демократическом» устройстве древнегерманского общества совпал с заметным ростом масштабов археологических разысканий и развитием их методов и техник. Сегодня ответ на этот вопрос более чем сдержанный. «Археологические возможности увидеть дружины ограничены», – утверждает Вальтер Поль[168]. Показательно как отражение представлений, принятых в западной литературе, что С. Франклин и Дж. Шепард, обобщая археологические данные X в., не употребляют слова «дружина», «дружинный» и говорят в обтекаемых формулировках об элите, военных занятиях и т. п.[169].

Известный немецкий археолог Хайко Штойер высказывается по этому поводу так: разбирая вопрос о дружине, «со стороны археолога лучше либо вообще воздержаться от каких-либо высказываний, либо надо допускать относительно много указаний на возможное существование дружины, каждый раз со всевозможными разъяснениями и оговорками»[170]. В специальной работе, в которой Штойер попытался обобщить возможные критерии идентификации дружинных объединений по центральноевропейским материалам с эпохи бронзового века до рубежа I–II тысячелетий н. э.[171], он заключает, что хотя имущественное расслоение в той или иной степени просматривается практически всегда, принципиально невозможно определить, о какого рода «знати» идёт речь (соответствующее немецкое слово Adel всегда употребляется им в кавычках). Археологические материалы не дают возможности выявить ни институциональные формы социальной жизни, ни правовое положение людей, в частности свободный/несвободный статус, ни формы зависимости населения хозяйственных комплексов. Штойер выделяет несколько видов археологических объектов, которые свидетельствуют о группах воинов и/или группах слуг или клиентов вокруг одного господина или вождя и которые могут рассматриваться как свидетельство дружины (так называемые «кладбища воинов» – Männerfriedhöfe, специально маркированные предметы вооружения, культа и жертвоприношений, роскоши и др.), но возможности такой интерпретации всегда ограничены, а заключения могут быть легко поставлены под сомнение[172].

Итак, в позднесоветской историографии наметилась существенно иная трактовка древнерусской дружины по сравнению с концепцией Грекова-Юшкова. Логическое завершение этот пересмотр получил в работах А. А. Горского. Историк использует понятие «дружина» фактически так же, как и М. Б. Свердлов и многие другие историки второй половины XX – начала XXI в. – очень широко и применительно к славянским «догосударственным общностям» VI–VIII вв., и для характеристики элиты древнерусского государства всего домонгольского периода: «дружина представляла собой организацию военно-служилой знати на последнем этапе родоплеменного строя и в раннефеодальном обществе»[173].

«Разложение» древнерусской дружины вследствие её «оседания», то есть развития землевладения «дружинников», Горский относит ко второй половине XII в. За терминологией— то есть применением понятия дружины и к догосударственному периоду, и к древнерусскому домонгольскому – стоит принципиальный тезис о преемственности в самом институте, хотя эта преемственность понимается Свердловым и Горским по-разному Для Свердлова, отстаивающего концепцию «неземельных феодов», важно, что уже в славянской дружине были «генетически "запрограммированы" феодальные отношения», лишь развившиеся в Древней Руси в Х-XII вв.[174] Горский же подчёркивает «государственно-служебное» начало в институте дружины, которое сначала (на «родоплеменном» этапе) служило мотором государствообразования, а позднее, уже в рамках древнерусского государства, сплачивало знать вокруг центральной княжеской власти[175].

С акцентом на «государственно-служебном» характере дружины связан важный для Горского тезис, что в Древней Руси не было никакой другой знати, кроме «служилой», объединённой в княжескую дружину. Если в более ранней работе он ещё допускал значительную роль знати у славянских народов VI–VIII вв. и не исключал «существование родоплеменной знати в X в. в восточнославянских обществах» (хотя её роль и тогда ему представлялась «несравненно менее значительной, чем знати служилой»), то в работе 2004 г. он пришёл к выводу, что «племенной знати» не было уже и в «Славиниях» VI–VIII вв., а применительно к Древней Руси ни о какой «местной» знати речи быть не может[176]. Князья и их «служилая» знать – вот, собственно, и вся элита как славянских «племён», так и древнерусского государства; дружина— организация этой знати. «В целом институт дружины в Киевской Руси предстает как возглавляемая князем корпорация, в которую была объединена вся светская часть господствующего слоя», – пишет историк[177].

Вне зависимости от определения того, что надо понимать под «дружиной», о которой пишут русские летописцы (об этом пойдёт речь в главе II), тезис о преемственности этой последней с дружинами, существование которых предполагается у славянских народов, упоминаемых в византийских и латинских источниках VI–IX вв., является самым слабым звеном концепции, представленной в трудах М. Б. Свердлова и А. А. Горского. Неважно, идёт ли речь о «запрограммированности» феодальных отношений или «служилом» характере отношений князя и знати, всё-таки очень трудно, соглашаясь с авторами, признать, например, что в социально-культурном облике киевского боярина XII в. есть хоть что-то общее с обликом какого-нибудь славянина, терроризировавшего окраины Византийской империи в VII в. Логика рассуждений А. Е. Преснякова и Б. Д. Грекова с С. В. Юшковым, которые разделяли древнюю «дружину», понятую как «домашний союз», и «влиятельный класс» боярства, явно и бесспорно распознаваемый в древнерусских источниках, представляется предпочтительнее.

Разумеется, у славян, в том числе восточных в VIII–XI вв., был какой-то слой людей, выдающихся в имущественном плане, а может быть и в плане власти и авторитета, велика была роль войны как фактора социально-имущественной мобильности, – но признавать у них какой-то конкретный «институт дружины», да ещё определённым образом связанный с той «дружиной», о какой говорят нам русские летописи XII в., – это явная схематизация. Не имея нашего «славянского Тацита», мы в ещё большей мере, чем историки германских gentes, обречены на то, чтобы говорить не о какой-то одной определённой дружине («die Gefolgschaft»), а более размыто о «военно-дружинных объединениях» и т. п. (ср. «gefolgschaftlich organisierte Verbände» в приведённых выше высказываниях В. Поля и других немецких учёных).

В главе IV будет ещё подробно обсуждаться дискуссия о «земских» и «служилых боярах». Здесь пока только отмечу что крайняя позиция, занятая в этом вопросе А. А. Горским, даже с чисто теоретической точки зрения кажется неоправданной. Признание «служилого» характера за социальной верхушкой славянских народов-«племён» и русью Х-XII вв. подразумевает, что в этих обществах не было никаких других каналов и механизмов социальной мобильности кроме службы вождю/правителю. Однако, как показывает исторический опыт, такая ситуация может возникать только в условиях развитой и даже гипертрофированной централизации, обеспечиваемой жёсткими государственно-бюрократическими механизмами. Тогда социальная иерархия совпадает с иерархией должностей в государственном аппарате, а продвижение по иерархической лестнице возможно только при занятости в этом аппарате. В советском обществе такой порядок, допустим, преобладал[178], но невозможно представить себе такую ситуацию применительно к архаическим обществам раннего Средневековья, где монополия центральной власти едва начала формироваться.

В литературе уже неоднократно указывалось и на конкретные данные источников, свидетельствующие, что в ранних славянских государствах была некая элита, которая могла состоять в неких отношениях с правителями, но вовсе необязательно «служебных» или «служилых», и которая, возможно, уходила корнями в догосударственные-«племенные» общности. Обстоятельное сравнительно-историческое исследование П. В. Лукина показало, что для обозначения этой элиты в разных областях расселения славян используется «возрастная» терминология (старцы, старейшие и т. п.)[179]. «Старцы», «старосты», «нарочитые мужи» и т. п. обозначения, которые встречаются в древнерусских источниках, при всей их неопределённости и даже, возможно, «книжно-литературном» происхождении (на чём делает акцент Горский) не были бессодержательны и в некоторых случаях указывали на эту элиту (ср. далее с. 215–217,489-491). В своё время об этом совершенно справедливо писал X. Ловмяньский: можно согласиться, что термин «"старцы градские" был литературного происхождения, из чего не вытекает, что он не отражал действительные атрибуты этой социальной категории»[180].

Внимание, которое продемонстрировали Свердлов и Горский к дружине, свойственно и многим другим работам по истории Древней Руси последних двух-трёх десятилетий. Правда, к сожалению, практически никто из авторов не считает нужным оговаривать, что он/она понимает под этим понятием/термином, и, как правило, «по умолчанию» подразумевается и институт «догосударственный», и знать древнерусского государства. Особенное внимание обращается на роль княжеских дружин в укреплении княжеской власти и образовании структур господства, то есть в «переходный период» от «племенных» общностей к государственно-территориальным образованиям. Е. А. Мельникова, указав на неадекватность понятия «военная демократия», предложила для характеристики этого «переходного периода» понятие дружинное государство[181]. Хотя сама исследовательница делала акцент не на дружине, а на международной торговле как главном факторе образования древнерусского государства, некоторые историки, опираясь, в частности, на работы Горского, считают возможным говорить о государстве на Руси в IX–XI вв. как «дружинном», предшествовавшем «феодальному»[182].

Как эти историки, так и Мельникова, говоря о «дружинном государстве», совсем не имеют в виду Gefolgschaftsstaat, о котором писали Миттайс и Плассман в середине XX в. (см. выше). Подразумеваются разные вещи: в первом случае (Мельникова) – укрепление центральной власти при помощи военных групп в прямом подчинении носителя этой власти (князя), во втором (Миттайс) – особые отношения верности между правителем и его «подданными», выстроенные по подобию «дружинных» отношений.

* * *

Как уже было замечено выше, русскоязычная историография тоже не осталась в стороне от попыток привлечь этнологические/антропологические материалы и идеи для интерпретации славянской/древнерусской дружины. В нескольких работах развивается идея о дружине как «мужском союзе». Об этой идее уже заходила речь в связи с работой А. Кристенсен. Опираясь главным образом на фольклорные данные, авторы – в основном, этнологи – пытаются в таком духе интерпретировать известия летописей и других древнейших источников. Впервые идею о том, что древнерусская дружина была органически связана с «мужским союзом» (хотя и не тождественна ему), высказала Р. С. Липец в 1969 г.[183] Последовательно идею развил в серии статей В. Г. Балушок[184]. В. М. Михайлин развивает мысль, что русский мат – «пёсья лая» – происходит из ритуальной лексики «воинского мужского союза, члены которого не только называли, но и считали себя псами/волками»[185].

В наиболее серьёзной работе этого направления, рассматривающей проблему с исторической точки зрения, автор (А. В. Коптев) пытается связать славянскую «княжескую дружину» с некими архаическими индоевропейскими «мужскими союзами», которые объединяли молодых мужчин, прошедших обряды инициации: «…княжеская дружина, значение которой существенно выросло в славянском обществе VI–IX вв., генетически впитала многие черты ритуала инициации. Находившиеся в "ином мире" члены союза инициируемых в общественном сознании, напитанном мифологическими образами, рассматривались как волки-оборотни либо как служители хтонического божества, представлявшегося в образе Змея…» Сопоставляя известия арабских географов Х в. и рассказы ПВЛ с данными былин и русских сказок, Коптев приходит к выводу, что древнерусская дружина представляла собой «мужской союз», только несколько видоизменённый «в условиях формирования государства»[186].

Несмотря на некоторые интересные наблюдения (ср. в главе III, с. 313), в целом аргументация и основные выводы Коптева представляются частью сильным преувеличением некоторых действительных явлений архаической славянской культуры, а частью— просто фантастикой. В поисках мифологических, ритуальных и религиозных корней и «архетипов» автор явно слишком увлекается и находит такие корни и в «господстве руссов над славянами», и в убийстве Игоря древлянами, и в среде княжеских отроков («инициируемой молодёжи»)… Например, наложницы князя Владимира Святославича интерпретируются как «составная часть его дружинной организации»: «девушки попадали в "мужской союз"» как своего рода «дань» с «местных общин», собираемая во время «полюдья». Пребывание девушки «у князя, олицетворявшего верховное божество, рассматривалось как аналогия мифа о Священном Браке между богами». «Налог девушками» «продолжал оставаться одной из форм, приспособившей древний обычай к необходимости удовлетворения сексуальных потребностей дружинников»[187].

Автор, пытаясь опереться на сравнительные данные и историографию германской дружины, напрасно выдаёт теорию «мужских союзов» общепризнанным достижением западной науки и признаёт доказанным тезис о «генетической связи дружины с "мужскими союзами"». Достаточно ознакомиться с энциклопедическими статьями «тайные союзы», «военные союзы» и «мужские союзы», которые обобщают результаты отдельных – на поверку далеко не многочисленных – исследований в этой области[188].

Как выясняется, в современной науке преобладает дифференцированный подход в оценке этого явления, действительно общего для многих (и не только индоевропейских) народов на до- или предгосударственной стадии развития. Из данных, относящихся к древним германцам, в таком духе можно интерпретировать известия о хаттах и гариях Тацита (главы 31 и 43 «Germania»), известия о «пёсьеголовых» воинах лангобардов Павла Диакона, скандинавских берсерках и некоторые другие. У этих воинских объединений, действительно, прослеживаются отличительные признаки религиозно-мифологического характера; но важно, что у разных объединений – разные признаки: например, у одних это может быть отдельный тотем, у других – особые обряды инициации, отдельный культ предков или бога Одина, половозрастные ограничения и т. д. Однако эти данные слишком разрозненны и неоднородны и позволяют говорить лишь о «структурно обусловленных параллелях», фиксируемых у разных народов, но недостаточных для того, чтобы утверждать «всемирно-историческое» значение явления. Признавая, что в отдельных случаях объединения типа «мужских союзов» могли пересекаться с военно-дружинной организацией, авторы указанных статей всё же настаивают на их принципиально разных сущности и происхождении. Достаточно указать на данные, свидетельствующие, что дружинные объединения существовали параллельно с «мужскими союзами». Так, приводится пример из саги о Хрольве Краки (Жердинке), где рассказывается об одном объединении берсерков, которые называли себя «волками», но при этом говорится о них отдельно от дружинников конунга («kappar» vs. «hirðmenn»)[189]. Уже в 1985 г. Ганс Шульце относил теорию о происхождении германской дружины «из более древних форм военных или культовых мужских союзов» к «старым воззрениям»[190]. М. Энрайт и Й. Базельманс всерьёз теорию «мужских союзов» не воспринимают[191].

* * *

По сравнению с русскоязычной литературой во многом иначе развивались взгляды относительно «славянских дружин» в польской и чешской историографиях. Немецкие историки Ostforschung или Ostkunde первой половины – середины XX в., если вообще говорили о дружинах, то в рамках уже сложившихся схем. Отмечу лишь две попытки сравнения германской и древнерусской дружин в немецкой историографии, а затем обращусь к работам чешских и польских историков.

Манфред Хельман в серии статей 1950-х гг. пытался оценить главные черты общественного строя средневековой Руси в свете «вопроса о русском феодализме» и построений немецких историков школы Verfassungsgeschichte. Хельман настаивал на своеобразии общественных отношений на Руси и лишь относительно поздней их некоторой частичной «феодализации». В частности, отличной от германской он считал и древнерусскую дружину, исходя из тезиса о германской верности. По его мнению, если на ранних этапах русской истории и обнаруживаются какие-то следы принципа верности в отношениях между князем и дружиной, то это лишь отголоски того влияния, которое на Русь принесли скандинавы, и в любом случае они быстро исчезают. Характерной же для восточного славянства была «добровольная служба», покоившаяся только на материальной заинтересованности сторон. Позднее на Руси эта служба стала обязательной, и возросло «принуждение к подчинению и послушанию» правителю[192]. В славянских странах не сложилось политически активной и экономически независимой знати со своим самосознанием[193].Не находя в позднесредневековой Руси ни ленов, ни иммунитета и выделяя кормление как основную форму вознаграждения служилых людей, Хельман видит перерождение дружинных отношений при московском единодержавии не в феодальные, а в «очень своеобразные и характерные формы служебного права»[194].

По-видимому, вследствие того, что Хельман ориентировался на традицию Verfassungsgeschichte, многие положения которой позднее были пересмотрены или отброшены, современные немецкие исследователи, касающиеся древнерусской дружины, скорее критически воспринимают его выводы. Уве Хальбах смотрит на древнерусскую дружину, опираясь, главным образом, на воззрения А. Е. Преснякова. Хартмут Рюсс, отвергая тезис о «вольной боярской службе», именно верность полагает основанием отношений князя и знати в средневековой Руси и считает возможным возводить её к общеславянским корням[195].

Кристиан Любке в книге о «чужаках» (Fremden) в раннегосударственных образованиях на территории Восточной Европы в IX–XI вв. решительно отвергает идею «германской верности» и считает, что о «дружине» (это понятие он использует в кавычках) позволяют говорить только прямые указания источников на «"группу", члены которой осознают принадлежность к ней как свою идентичность, а себя самих преимущественно как воинов на службе, доставляющей им материальный достаток»[196].

Любке, таким образом, делает акцент на групповой «солидарности» и самоидентификации и понимает дружину скорее в «узком смысле». Теоретически такой подход может быть в каких-то случаях и полезен, поскольку позволяет более чётко обозначить явление, покрываемое понятием дружина (поэтому, например, Любке выводит за рамки этого явления «большую дружину», о которой писал Ф. Граус, – см. чуть ниже[197]). Но с другой стороны, оказывается, что автору очень трудно применить этот подход на конкретных данных – ведь в источниках до периода позднего средневековья мы практически не располагаем свидетельствами, ясно отражающими социально-политическую самоидентификацию групп и отдельных личностей. Источники просто не позволяют автору осветить тот вопрос, который он сам поставил как центральный, подчёркивая важность самоидентификации, – что же объединяло членов дружины между собой и отделяло их от остальных. И в итоге так и остаётся неясным, например, от чего зависело восприятие того или иного пришлого человека (чужака) как человека, особым образом связанного с правителем (князем), или как наёмника.

Странно что Любке, хотя рассматривает «дружинные» объединения на широком сравнительно-историческом фоне, отдаёт дань старым представлениям. Так, даже не обсуждая возможность, что аналогии между дружинами у германцев и на Руси могут быть структурно обусловлены, историк высказывается в пользу скандинавского влияния.

Это влияние он усматривает и в формировании на Руси «дружинной идеологии» (а что это за «идеология», не объясняется)[198], и в распространении здесь полюдья (вслед скандинавской вейцле), и в утверждении своеобразной формы сеньората[199].

Значительно более плодотворным оказалось восприятие импульсов из дискуссий о германской дружине применительно к славянским материалам в чешской и польской историографии. Приблизительно до середины XX в. польские и чешские историки, в общем вполне традиционно, выражались в том смысле, что надо предполагать существование дружин у славян до IX в., опираясь на аналогии с германцами по Тациту Повышение роли этих дружин связывали с немецким влиянием (у западных славян) и скандинавским (на Руси), но попыток связать с ними происхождение определённых форм государства, как это делали Пресняков («княжое право») или Павлов-Сильванский (перерастание дружинных отношений в феодальные) не предпринималось[200]. Однако, в послевоенное время появились публикации, обращающие внимание на важную, если не определяющую, роль дружин в образовании славянских государств и отрицающие при этом какое-либо внешнее воздействие[201].

Наиболее последовательно этот взгляд развил Ф. Граус, работы которого в связи с критикой теории «германской верности» уже упоминались выше. Опираясь на западноевропейские аналогии и критически оценивая немецкую историографию, Граус признал бесперспективным поиск некоей одной «славянской дружины» и исходил из множественности форм дружинных отношений[202]. Вместе с тем, взяв за основу чешские и польские данные X–XI вв. (главным образом, латинские и славянские жития св. Вацлава-Вячеслава), он предложил схему развития дружин у чехов и поляков: четыре типа дружин, сменяющих друг друга. Первый – это «дружины древнего типа», «малые», в сущности, военно-грабительские банды. Для обозначения второго типа он использует термин, предложенный Шлезингером, – Gefolgsheer, «дружинное войско»: нечто вроде войска-ополчения, которое было характерно для «племён», вовлечённых в масштабные миграции (эпоха Великого переселения, славянское расселение). Третий тип он называет «большой» или «государственной дружиной» (по-чешски: velkodružína, в публикации Грауса на немецком языке— Staatsgefolge[203]). Это – сравнительно крупные военные объединения, которые фактически охватывали всю или большую часть элиты и которые использовали польские и чешские правители в X— первой половине XI вв. для утверждения своей власти и управления подчинёнными территориями. Четвёртый тип выделяется для периода XI–XII вв., когда «большая дружина» «феодализируется», то есть из неё выделяется знать, которая приобретает земельные владения и доминирующие позиции, и следы дружинных отношений остаются лишь отчасти в среде низшей знати, отчасти в мелких частных свитах и клиентелах[204].

Основное внимание он уделял этой «большой дружине», считая, что чехи называли её собственно словом дружина и в этом случае оно может рассматриваться как terminus technicus[205]. С ней он связывал успехи в развитии древнечешского государства в X в., в том числе завоевательные. Указывая на «дружинника» князя Вячеслава Подивена, Граус считал, что эта дружина крепилась на принципе «верная служба за дары и отличия», и не видел никакой необходимости предполагать связь с «германской верностью»[206].

Именно это понятие velkodružína, наиболее разработанное Граусом, прочно вошло в чешскую историографию. Более спорным оказался его тезис о «феодализации дружины» – по той же причине, по которой не выдержала критики теория Грекова: данных о крупном землевладении, тем более на ленном праве, нет и на чешском материале вплоть до середины – конца XII в. Также трудно доказуемым является его тезис об уничтожении старой («племенной») знати правителями, опиравшимися на свои «большие дружины». Такую сознательную политику Граус приписывал князю Болеславу II, искоренившему род Славнивковцев, а знать XI в. он считал новой, вышедшей из «разлагавшейся» «большой дружины»[207]. На самом деле, это чисто гипотетическая конструкция, и данных, чтобы рассуждать о континуитете/дисконтинуитете древнечешской знати, просто нет[208].

Чешские учёные Д. Тржештик и Й. Жемличка, в работах которых наиболее последовательно изложена «среднеевропейская (центральноевропейская) модель» ранних славянских государств XI-XII вв., принимают понятие velkodružina[209]. При этом уточняется, что содержание «большой дружины» было весьма обременительным и окупалось только в условиях постоянных внешних завоеваний, способных обеспечить многочисленное объединение профессиональных воинов. Такая система мобилизации и распределения ресурсов называется иногда «трибутарной» (от латинского слова tributum – "дань")[210]. Как только возможности завоеваний были исчерпаны, должен был последовать кризис этой системы, а следовательно, и всего государства. Этот кризис Тржештик и Жемличка вслед за Барбарой Кжеменьской видят в смутах начала XI в. в Чехии и чуть позже в Польше и Венгрии[211]. В результате этого кризиса, по мнению чешских учёных, и образовалась «среднеевропейская модель». Главными элементами этой модели были: существование элиты (которая образовалась в результате «глубокой системной трансформации» «большой дружины»[212]) не за счёт частного землевладения, а за счёт участия в сборе и потреблении «государственных» доходов, то есть поборов и налогов со свободного населения в пользу князя; «градская организация» – управление территорией через княжеских людей (чиновников), «базирующихся» в укреплённых поселениях; «служебная организация» – сеть поселений, население которых выполняло специализированные работы по удовлетворению потребностей княжеского (королевского) двора; jus ducale – «княжеское право», то есть сфера права, в которой жило большинство населения, формально под юрисдикцией правителя (князя/короля), а фактически во многом автономно внутри локальных «общин»-«волостей» («ополья»). Падение этой системы относят к XIII в., когда удельный вес частного землевладения, защищенного иммунитетом, в социально-экономической сфере становится преобладающим и сказывается сильное влияние из Западной и Центральной Европы (привносятся элементы вассально-ленных отношений, начинается немецкая колонизация и т. д.)[213].

В польской историографии взгляды Грауса и «среднеевропейская модель» в общем воспринимаются сочувственно, тем более что польские учёные внесли значительный вклад в построение этой «модели»[214]. Идея о «большой дружине» хорошо объясняет сообщение из известного рассказа арабо-еврейского путешественника Ибрагима ибн Якуба о трёх тысячах воинов польского князя Мешка I. Польские историки сопоставляют с этим сообщением известие о войске Болеслава Храбраго (сына Мешка) из хроники Галла Анонима (см. об этих данных в главе III)[215]. Некоторые видят в этих данных свидетельство того, что «большая дружина» размещалась по городам (как бы гарнизонами). Для обозначения такой размещённой по городам дружины в польской историографии используется термины drużyna rozproszona или rozlokovana («рассеянная») или dalsza («дальняя»). Собственно дружину как узкий круг людей, состоящих на службе вождя, князя или магната, называют družyna przyboczna или šcisla («личная») – то есть речь идёт о «классической» «домашней» дружине. Обычно считается, что она была известна у славян на до-государственном этапе и сохранялась после распада «большой дружины» к середине XI в. ещё в течение второй половины XI–XII в.[216]

Мысль о размещении княжеской дружины по городам развивается в двух работах польских историков, исследующих специально данные древнерусских источников, в первую очередь ПВЛ. Тадеуш Василевский относил это размещение к концу X–XI вв. и пытался проследить по археологическим данным. Согласно его выводу, киевские князья размещали дружинные «заставы» в крепостях главным образом к западу и югу от Киева на правобережье Днепра[217]. Василевский также предложил, отмечая многозначное и разнообразное употребление слова дружина в летописи, понимать под ней как «научным термином» собственно окружение князя, то есть družyna przyboczna. Такую дружину в Киевской Руси он видел в гридях и других категориях населения, которых часто историки включают в «младшую дружину»[218]. Менее интересен по подходу и выводам обзор данных о военной организации Киевской Руси, который предлагает Казимир Скальский. Историк следует летописной терминологии и опирается во многом на существующую литературу (среди польских авторов, главным образом, на работы X. Ловмяньского – ср. ниже, среди русскоязычных – на работы Е. А. Мельниковой и В. Я. Петрухина). Хотя Скальский довольно много места уделяет обсуждению разных летописных обозначений для людей на княжеской службе – отроки, чадь, кметы, младшая и старшая дружина и др., – удивительным образом ему оказалась неизвестна книга А. А. Горского, посвященная именно этому предмету[219]. Историк полагает, что на Руси размещение дружины по городам, как и в Польше и Чехии, послужило началом процесса «оседания дружинников» и что этот процесс завершился в течение XI в.[220]

Особо следует отметить фундаментальный труд «Начала Польши» Хенрика Ловмяньского, в котором автор предложил оригинальный подход к пониманию роли и эволюции дружины у славян. Ловмяньский также отводил дружинам определённую роль в процессе образования государства у славян, однако, в отличие от Грауса, польский учёный строго и последовательно различал служебные отношения, с одной стороны, в рамках собственно дружины и, с другой – между вождём/правителем и знатью («рыцарством»). В первом случае эти отношения носили отпечаток подчинения и зависимости, во втором – имели более равноправный договорно-«вассальный» характер[221].

Опираясь на историографию германской дружины, Ловмяньский присоединяется к тем, кто не считал дружину специфически германским явлением, и даёт ей своё определение «в классическом понимании», ориентируясь на тацитовское описание. Дружина, по его мнению, должна была иметь четыре черты: 1) «функциональную, выражавшуюся в военной деятельности»; 2) «экономическую» – обеспечение дружинников вождём; 3) «организационную, вытекавшую из постоянной готовности к войне по приказу вождя»; 4) «идеологическую» – «верность или искренняя преданность» дружинников друг другу и вождю и забота и покровительство над ними со стороны вождя. Понимание дружины, предложенное Шлезингером, Ловмяньский отверг как неоправданно широкое. Его собственное определение дружины – конечно, значительно более конкретное и «узкое» – давало ему возможность отвести ей весьма ограниченное место в судьбе германских и славянских народов и перенести акцент именно на «вассальную службу» «рыцарства», которая, по мнению польского историка, «развивалась одновременно другим путём, независимым от дружины». «На славянской почве» эти «вассальные» отношения Ловмяньский видел как «военную службу, выполняемую на основе добровольного соглашения, однако без вступления в собственную дружину, предполагающую "домашнюю общность" с предводителем». С обзаведением дружинников собственным имуществом, прежде всего землями, начинался процесс «дезинтеграции» дружины, которая «растворялась в общем явлении вассалитета»[222].

Более или менее гипотетически расцвет дружины у славян Ловмяньский относил к VI в., а в более позднее время наблюдал уже «дезинтеграцию». В отличие от Грауса, он усматривал в чешских и польских источниках X в. не свидетельства о «большой дружине», а отражение «вассально-рыцарской» службы и допускал лишь какие-то слабые следы небольших собственных княжеских дружин (družyn przybocznych). «Дезинтеграцией» и поглощением дружины «вассалитетом» историк объяснял многозначность и неопределённость древнерусского слова дружина.

Подробно разбирая древнерусские данные, Ловмяньский поддержал мысль Василевского, заключая, что собственно институт дружины представляли лишь относительно небольшие группы гридей/отроков в непосредственном окружении князей, а служба бояр и прочих вольных людей была «вассалитетом». Образование и укрепление государственной власти, а позднее безопасность государства зависели как раз не столько от этих «домашних» дружин «отроков», сколько от «вассальной» службы знати (а также традиционно сохранявшего значение «народного ополчения»)[223]. В конце концов, Ловмяньский признаёт «рыцарей»-«вассалов» древних славянских государств за носителей феодального начала, которое расцветает после окончательного исчезновения дружин приблизительно к XII в. Важным тезисом историка было утверждение преемственности знати (в том числе и генеалогической) от до-государственной эпохи к развитым славянским обществам XI–XII вв. (здесь тоже в явном несогласии с Граусом)[224].

Нельзя не обратить внимания на то, что стремление польского учёного поставить институт дружины в довольно узкие рамки и вместе с тем подчеркнуть значение аристократии вполне соответствуют тому пониманию раннесредневекового общества, которое мы находим в работах западных медиевистов последних десятилетий. О дружинах, если и говорится, то как о явлении более или менее второстепенном.

Хотя не все польские историки настолько же скептично относятся к роли дружин (и в частности «больших дружин») в истории раннеславянских государств, как Ловмяньский, в целом, в польской историографии дружина никогда не понимается в качестве организации всей элиты Пястовской Польши, и последовательно разделяются знать (магнаты-«можновладцы») и дружины как свиты или клиентелы в подчинении князя и отдельных представителей той же знати[225]. Попытки Василевского и Ловмяньского применить такой же подход к древнерусским материалам представляют несомненный интерес, хотя, к сожалению, в русскоязычной историографии до сих пор не получили отклика. Менее удачным кажется обозначение, которое Ловмяньский выбрал для этого высшего социального слоя (элиты) – «рыцари» и «вассалы». Применение этой «феодальной» терминологии едва ли уместно по отношению к ранним славянским политическим образованиям, и недаром оно не было поддержано в польской историографии. Возражения вызывает и тезис о преемственности знати славянских государств от «племенной аристократии», поскольку ясно, что складывание государственных структур и утверждение правящих династий – по крайней мере, в Польше, Чехии и на Руси – не шло гладко, а сопровождалось масштабными кризисами, применением насилия, уничтожением политических противников и т. д.[226]

Недавно вышла книга польского историка Павла Жмудзкого, построенная отчасти на данных ПВЛ[227]. Хотя заглавие книги обещает сравнение «древнейшей историографии Польши и Руси», на самом деле речь всё-таки больше идёт о хронике Галла Анонима, и русское летописание – почти исключительно ПВЛ – привлекается для сравнения, в общем, наравне с хроникой Козьмы Пражского и отдельными западноевропейскими произведениями историографического жанра. Кроме того, автор практически не затрагивает проблемы летописной текстологии и фактически рассматривает ПВЛ как цельное произведение (что одно само по себе, конечно, ставит под большой вопрос все его изыскания). Его подход лежит в русле направления, набравшего силу в последние десятилетия в медиевистике, которое сомневается в возможности познать реалии прошлого и делает акцент на изучении текстов как таковых (это направление называют по-разному, часто условно: «герменевтика», «нарратология», «постмодернизм» и т. д.).

Жмудзки с самого начала заявляет, что его интересует не историческая реальность, а лишь «нарратив», то есть сюжеты, фабулы, способы изложения, стереотипы и конструкции, которыми описывалась эта реальность в хрониках и летописях. И автор в самом деле выделяет некоторые мотивы и «топосы», общие для разных историографических памятников, – например, образ идеального правителя-воина и отрицательного («тирана»), выделение молодых воинов-храбрецов в окружении правителя (juvenes), шаблоны в описании военных действий и др. Но в каком отношении описанные автором нарративные стратегии и конструкции находятся с действительными явлениями, он решительно отказывается судить. «Нарративный и компаративный анализ (предпринятый автором – П. С.) текстов источников не опровергает реконструкций прошлого, предложенных историками, но и не подтверждает их». В нарративных источниках автор отказывается увидеть разницу между дружинами древности и эпохи ранних славянских государств, дифференцировать разные виды дружин и их эволюцию и т. д. По его мнению, «образ "comitatus" в четырнадцатой главе Germania построен из тех же самых элементов, какими представлены группы людей, близких к правителю, в ПВЛ или у Галла Анонима»; «сочинение Анонима и ПВЛ, представляя приближённых правителя, принадлежат к тому же самому кругу идей, что и известие Ибрагима ибн Якуба/ал-Бакри о государстве Мешка, описание германских обычаев, данное Тацитом, или заметки Аммиана Марцеллина о разных типах варваров»[228]. Вся эта литература – лишь набор общих мест и шаблонов, за которыми распознать реальность невозможно.

Опыт рассмотрения данных о вожде или правителе и его окружении в таком ключе в каком-то смысле поучителен, но автор этих строк исходит из «традиционной» точки зрения, утверждающей, что памятники литературы и историографии стоят в тесной связи с историческими условиями, в которых они были созданы, и в той или иной мере, тем или иным образом отражают эти условия. Нет необходимости в данном случае специально защищать эту точку зрения, поскольку за последние десятилетия в исторической науке, в том числе и в медиевистике, уже накопилось немало примеров полемики между «постмодернистами» и «традиционалистами»[229]. Отмечу только, что в самой польской историографии преобладают, в целом, всё-таки подходы, отличающиеся от идей П. Жмудзкого. В частности, известный польский историк Кароль Модзелевский на тех же приблизительно материалах— нарративные памятники XI–XIII вв. Центральной Европы – пришёл к заключению, что совсем не обязательно отказывать в исторической ценности свидетельствам «литературного» происхождения, если понять, во-первых, историко-культурный контекст их создания, а во-вторых, сравнить их с данными из источников другого рода, в том числе совершенно независимых (например, археологическими данными, юридическими памятниками, свидетельствами иностранцев, сохранившимися в другой культурной традиции, и т. д.), или с аналогичными явлениями в других обществах и культурах[230]. Разумеется, никто не будет сегодня отрицать роли литературных установок, наличия «бродячих топосов» и т. п. и защищать наивное использование свидетельств античных и средневековых писателей как «непосредственного отражения» действительности. Но надо отдавать себе отчёт в том, что пессимистично-безысходный нигилизм в оценке этих свидетельств ставит под вопрос сами гносеологические основы исторической науки[231].

Выводы

Как видно из обзора, одного общепринятого понятия или концепта дружины в современной историографии не существует, хотя попытки его разработать предпринимались. Одна из наиболее интересных и последовательных попыток такого рода состоялась в немецкой историографии середины XX в. в связи с отказом от взгляда, принятого в XIX в., на древнее «племенное» общество германцев как «демократию». Вместо «германской свободы» была выдвинута идея «господства знати». Вместе с пересмотром подходов Verfassungsgeschichte во второй половине XX в. были внесены определённые коррективы в эту идею, но в целом она сохраняет значение и в настоящее время. Для современной историографии характерны оценки в духе высказываний В. Рёзенера: «…знать и формы её господства (seine Herrschaftsformen) были в числе сущностных структурных элементов общества старой Европы на протяжении более тысячи лет… Господство знати было больше чем просто система принуждения и эксплуатации; это был скорее строй господства (Herrschartsordnung), который носил глубокий отпечаток патернализма и породил собственную культуру, находившую выражение в отличительных символических формах (eine eigene Kultur mit vornehmlich symbolischen Ausdrucksformen)»[232].

Немецкие учёные, разрабатывавшие модель «господства знати», – прежде всего В. Шлезингер и Р. Венскус – придавали большое значение дружине в этнических процессах и государствообразовании, но в их трактовке понятие расплылось. Добровольность и верность, по Шлезингеру, служба-поддержка с эмоциональная связью, по Венскусу, – под эти критерии можно подвести практически любые взаимоотношения между людьми. Не случайно, довольно быстро было указано на «границы» понятия дружины. Как и со многими другими понятиями, – например, феодализма – выяснилось, что при расширительном его использовании оно в конце концов утрачивает конкретно-историческое содержание, а также инструментальную и познавательную ценность. Формы клиентельно-покровительственных отношений, подразумевающих добровольность и эмоциональную связь, известны в самых разных культурах от архаических до современных и могут быть очень разнообразны[233]. В этом спектре понятие дружины тонет и теряется.

Естественным на этом фоне выглядит скепсис в отношении понятия дружины. Роль дружины в становлении форм господства или государствообразовании теперь расценивается далеко не столь высоко, как раньше. Сегодня едва ли кто-то в западной историографии станет говорить о «дружинном государстве» (в каком бы то ни было смысле). Характерно, что в недавних объёмных сборниках работ авторитетных специалистов по раннему Средневековью на тему «Государство в раннее Средневековье» говорится о чём угодно, но только не о дружинах[234].

Вместе с тем, в этом скепсисе явно ощущается некоторая предубеждённость. Многочисленные исследования, в том числе не только исторические, но и лингвистические, и даже отчасти археологические, всё-таки не дают повода сомневаться вообще в наличии в древней Европе неких групп, объединённых военной деятельностью и особыми целями и даже идеалами. Даже самые крайние «постмодернисты» признают, что эти группы не являются абстрактной выдумкой учёных Нового времени и что об их существовании имеются соответствующие свидетельства в античной и средневековой литературе. Понимая это и опасаясь как бы «с водой не выкинуть и ребёнка», некоторые учёные пошли по пути более чёткого определения дружины. Оставить за этим понятием более узкое, зато более ясное и конкретное значение – такой подход позволяет сохранить за ним эвристическую ценность.

Однако формулировка этого «узкого» определения оказалась тоже делом нелёгким. Мнения учёных, решившихся на такие формулировки, расходятся (ср., например, определения дружины Г. Куна, Д. Тимпе и X. Ловмяньского). Призывы дать определения, опираясь на самоидентификацию членов этих групп, к сожалению, едва ли помогут. В источниках раннего Средневековья, с которыми приходится иметь дело, самоидентификация людей либо вообще не отражается, либо в самой общей форме (вроде «мы от рода русского», как в договорах руси и греков X в.). Трудности во многом связаны с тем, что данные в нашем распоряжении отрывочны и слишком разнородного происхождения – из разных эпох, регионов и т. д.

Видимо, правы те учёные, которые не отвергают понятия дружины, но уклоняются от точных определений и говорят об «объединениях дружинного типа» и т. п., понимая под этим нечто близкое к тацитовскому описанию и имея в виду именно архаические общества. В основе этих объединений лежала бытовая близость вождя и членов группы между собой или «домашний союз», а целью их была военно-грабительская деятельность. Труднее понять и определить, как сочетались иерархические отношения, которые возникали внутри этих групп, с идеалами «товарищества». Некоторые подходы к решению этой проблемы кажутся интересными и эффективными (ср., например, модель Vorranggesellschaft, предложенную Р. Венскусом), но и они решают далеко не все трудности (ср., например, дискуссию об идеале смерти дружинника со своим вождём). Во всяком случае, эта дружина «в собственном (узком, научном) смысле слова» распадается или кардинально перерождается тогда, когда размытые и неустойчивые иерархические отношения, ещё не подавившие уравнительные принципы и представления, начинают укрепляться и стабилизироваться (и это, собственно говоря, соответствует развитию государственных структур, разделению сфер «публичного» и «частного» права и т. д.).

Антропологически ориентированные исследования, которым специально было уделено большое внимание в обзоре (работы Й. Базельманса и М. Энрайта), хорошо показывают, в каком контексте надо рассматривать архаические дружины – не развитых государственных форм, а архаических («примитивных», «первобытных») обществ. Эти модели, выстроенные с учётом материалов и достижений этнологии (антропологии), акцентируют всеобщую связь членов дружины и дух коллективизма. Именно в том, что в дружине горизонтальные связи всё-таки не менее важны или даже важнее, чем иерархические (служебные), состоит разница между клиентами и дружинниками (ср. концепцию Г. Куна). Патрон-клиент – это иерархическая зависимость, и отношения выстраиваются скорее tête-à-tête, дружина – это «товарищеский» этос, и первостепенное значение имеют групповые отношения. Конечно, здесь могли возникать разного рода смешанные и переходные формы, но всё-таки надо их различать как разные явления и, соответственно, понятия.

Возникновение дружин приходится, как правило, на момент контакта относительно менее развитого общества с более «цивилизованным» и богатым соседом. Вместе с тем, эти элементарные архаические формы могут латентно, на уровне частного общения или в маргинальной среде, существовать и в развитых обществах и актуализироваться в разные моменты исторического развития. Так, в русской истории дружинные черты можно различить в казацких объединениях или бандитских «группировках», в том числе и в наше время. Но это всё маргинальные явления для обществ позднего Средневековья, Нового и Новейшего времени.

Ориентируясь на тацитовское описание, надо в то же время осознавать, что в нём отразились отдельные реалии, но далеко не полностью и совсем не обязательно в том сочетании, как это было в действительности у разных народов Европы в раннее и высокое Средневековье. Сравнить эту ситуацию можно с другим соотношением: реальная система связей правителя, знати и разного рода служебных категорий населения в Средние века и та модель вассалитета, которую дали средневековые февдисты и на которую ориентируются учёные, рассуждая о феодализме. Эта модель, конечно, охватила многие реальные явления и помогает их обобщить и осмыслить, но всё-таки на самом деле эти явления были гораздо разнообразнее политико-юридических определений и постановлений[235]. Как и всякие теоретические обобщения, модель Тацита может быть полезна, особенно для понимания того общества, к которому она относится, но только до некоторого предела – реальность оказывается всегда шире и многообразнее любых моделей.

Такая дружина (пусть и обозначенная только в общих чертах) – явление интернациональное, универсально-историческое, как подтверждают исследования этнологов[236]. Конечно, было бы наивно видеть в ней предмет социально-культурного «импорта», какой выставляли древнерусскую дружину некоторые учёные (М. П. Погодин, М. Хельманн), указывая на присутствие скандинавов на Руси. Едва ли могут подкрепить эти попытки предположения о заимствовании самого славянского слова дружина из германских языков[237].

Эта «домашняя» дружина является элементарной общественной формой, которая может возникнуть независимо в разных местах на разных стадиях общественного развития. Исходить надо из того, что аналогии— вполне возможные, если учитывать именно этот элементарный характер явления, – обусловлены структурно, а не представляют результат заимствований. Заимствования, конечно, тоже нельзя исключать, но для них должны быть приведены конкретные и ясные доказательства (лексические заимствования, определённые исторические обстоятельства с контактами и т. д.).

Очерченное таким образом понятие дружины «в узком (научном) смысле» заставляет крайне осторожно и внимательно подходить к древнерусским источникам, которые часто говорят о «дружине». Ведь эти упоминания происходят из относительно более позднего времени, когда мы имеем дело уже с довольно сложными социальными и политическими (государственными) структурами и организационными механизмами. Между тем, дружина, как её предлагает понимать современная наука, представляя собой объединение «домашнего» или «товарищеского» характера, должна характеризоваться как явление архаичное, догосударственное – ив дальнейшем, употребляя слово дружина как научный термин, я буду иметь в виду именно это. Разрешить это противоречие, разобраться и попытаться осмыслить то, о чём говорит источник, в научных терминах и понятиях – задача следующих глав.