Вы здесь

Борис Пастернак. Времена жизни. Часть II. Время жизни: весна (Н. Б. Иванова)

Часть II

Время жизни: весна

Что почек, что клейких заплывших огарков

Налеплено к веткам! Затеплен

Апрель. Возмужалостью тянет из парка,

И реплики леса окрепли.

Лес стянут по горлу петлею пернатых

Гортаней, как буйвол арканом,

И стонет в сетях, как стенает в сонатах

Стальной гладиатор органа.

Поэзия! Греческой губкой в присосках

Будь ты, и меж зелени клейкой

Тебя б положил я на мокрую доску

Зеленой садовой скамейки.

Расти себе пышные брыжжи и фижмы,

Вбирай облака и овраги,

А ночью, поэзия, я тебя выжму

Во здравие жадной бумаги.

«Весна»

Поверх барьеров

Освобожденный от воинской службы из-за укороченной в результате перелома ноги (хотя и он, и Маяковский пытались оформиться добровольцами), Пастернак остается в Москве; в качестве домашнего учителя занимается с сыном известного московского предпринимателя Морица Филиппа.

Особняк Филиппа, как и конторы и дома Эйнема и Феррейна, в октябре 1914 года и в конце мая 1915 года с разрешения полиции громили.

«Перед первой мировой войной немцам (или предпринимателям с немецкой фамилией) принадлежали все химические заводы России, около 90 процентов электротехнической промышленности, более половины металлургических и металлообрабатывающих заводов, почти половина текстильной промышленности… Большинство выборных Московского биржевого общества носили немецкие фамилии… К 20 мая было выслано только из Москвы более 2 000 человек, начиная с владельцев крупных предприятий и директоров компаний и кончая простыми чертежниками и рабочими», – пишет свидетель событий.

Книги и рукописи Пастернака уничтожены в разоренном и наполовину спаленном немецком доме. О своих утратах он, правда, и не жалел. «Терять в жизни более необходимо, чем приобретать», – скажет он в конце 50-х, вспоминая этот эпизод в очерке «Люди и положения». Пастернак ненадолго вырывается в родовое имение сестер Синяковых Красную Поляну, под Харьков; потом возвращается в тыловую, невеселую Москву, где литературная жизнь еле теплится.

Тетрадь со стихами тоже пропала – Пастернак так тщательно ее перепрятывал, что потом и сам не смог найти. Правда, в тетрадь в основном занесены верлибры, о которых позже Пастернак отзовется пренебрежительно – стих «водянистый», и впредь пользоваться верлибром не будет.

И – уезжает из Москвы на Урал работать конторщиком по приглашению управляющего уральских химических заводов Бориса Збарского.

Фамилия владелицы заводов была Рейнбот. Первым ее мужем был знаменитый предприниматель и меценат Савва Морозов. С началом войны хозяйка сменила фамилию на русскую, стала не Рейнбот, а Резвой. Заниматься своими заводами сама она и не хотела, и не могла; когда ей рекомендовали Збарского как серьезного и знающего химика, она ухватилась за это предложение с радостью. Доволен был и Збарский – у молодого специалиста, к тому же имевшего конспиративные связи с революционным подпольем, не было средств к существованию.

Отныне и на всю остальную творческую жизнь Урал, Приуралье и Прикамье станут особым, «волшебным местом» прозы и поэзии Пастернака, настоящей, сокровенной Россией. Не лапотной, не узорчато-крестьянской по Есенину, и уж не «женой» по Блоку, – а рудоносной, в изломах скал, с подземельями шахт, индустриальной, промышленной страной, современной по-инженерному и древней почти по-дикарски. Маленькой Бельгией? И это – тоже. Комфортной? Безусловно. И действие «Детства Люверс» будет отнесено в Приуралье, а Женя Люверс поселена в Перми, – потом из Перми-Юрятина будет происходить Лара Гишар, и в Юрятин Пастернак отправит сначала Лару, а потом Юрия Андреевича Живаго – для внезапно-неизбежной встречи в многооконном читальном зале юрятинской публичной библиотеки. (Благодаря программам фонда «Юрятин» и его президенту Владимиру Абашеву и автор этих строк будет читать там лекцию о «Докторе Живаго»).

А еще – именно там, во Всеволодо-Вильве и в Тихих горах, будет написана первая редакция «Марбурга» и вообще значительная часть будущей книги «Поверх барьеров».


После приезда Пастернака жизнь во Всеволодо-Вильве – так называлось место, где располагался центр морозовского имения, – преобразилась. Вечерами, после окончания работы в заводской конторе, Пастернак читал стихи и прозу, часами музицировал, импровизируя на пианино, в темноте, не зажигая лампы, как он любил.

На фотографиях из Всеволодо-Вильвы Пастернак запечатлен в толстом сером свитере, в ортопедических ботинках, скрадывающих хромоту. Взгляд диковатый, исподлобья.

Фотографии сделаны, по всей видимости, тем самым «кодаком», который родители передали по просьбе Бориса Збарскому, когда тот наезжал в Москву. Они же передали для Бориса целую кипу нот – он опять всерьез занялся музыкой. В конце своего пребывания на Урале он обобщит, отрефлексирует свой опыт решения судьбы:

«В каждом человеке – пропасть задатков самоубийственных. Знал и я такие поры, в какие все свои силы я отдавал восстанью на самого себя. Этим можно легко увлечься. И это знаю я. За примерами далеко ходить не приходится. В строю таких состояний забросил я когда-то музыку. А это была прямая ампутация; отнятие живейшей части своего существования. Вы думаете, редко находят на меня теперь состояния полной парализованности тоскою, когда я каждый раз все острей и острей начинаю сознавать, что убил в себе главное, а потому и все? Вы думаете, в эти нахлыни меланхолии – сужденье мое заблуждается? Вы думаете, на самом деле это не так, и в поэзии – мое призванье?

О нет, стоит мне только излить все накипевшее в какой-нибудь керосином не просветленной импровизации, как жгучая потребность в композиторской биографии настойчиво и неотвязно, как стихийная претензия, начинает предъявляться мне потрясенною гармонией, как стрясшимся несчастием. Это так навязчиво. Опешенность перед долголетнею ошибкой достигает здесь той силы и живости, с какой на площадке тронувшегося поезда вспоминают об оставленных дома ключах или о печке, оставшейся гореть в минуту выезда из дома.

Я бегу этих состояний, как чумы. Содеянное – непоправимо. Те годы молодости, в какие выносишь решенья своей судьбы и потом отменяешь их, уверенный в возможности их восстановленья; годы заигрыванья со своим balmou’ом (гением. – Н. И.) – миновали. Я останусь при том, за чем застанет меня завтра 27-й день моего рождения»

(Константину Локсу, 28 января 1917 г.).

Пастернак чуть ли не раскаивается в своем выборе – вернее, в своем отказе от музыки. Душа его плачет, оглядываясь на композиторство как на нереализованную биографию – а не только возможность. «Стрясшееся несчастье», «долголетняя ошибка», «прямая ампутация», «отнятие живейшей части моего существования» – возможны ли более сильные выражения? «Я клавишей стаю кормил с руки под хлопанье крыльев, плеск и клекот. Я вытянул руки, я встал на носки, рукав завернулся, ночь терлась о локоть» – импровизация (так поименовано стихотворение) естественнее самой естественности! Самое естественное, что знает и может…

Он возвращается к музыке.

Он носит свитер грубой вязки, ходит на лыжах, ставит капканы. Он никогда еще не жил такой жизнью – спокойно-самоуглубленной, естественной, самостоятельной. Хотя и неяркой: «очень скучно», – признается он в письме родителям.

Збарский весел, подтянут, обаятелен и любезен. Отчасти скрытен. Знает, что за ним установлена полицейская слежка.

Фанни Збарской нравится молодой музыкант и поэт. Если б не он, она откровенно скучала бы в этой глухомани, несмотря на комфорт (во Всеволодо-Вильве – электричество, ванная, телефон как в европейском центре). Красота природы сочеталась с удобствами цивилизации, а теперь и красотой искусства. Они катаются вместе на санях, в яркий солнечный день она держит под уздцы великолепного жеребца, на котором верхом сидит Борис в высокой меховой шапке. Фанни смотрит на Бориса с нежностью. Эта нежность позволит оттаять чувствам и воспоминаниям об Иде Высоцкой – и только сейчас появится «Марбург».

Вскоре они проведут вместе в бессонных разговорах «белую» майскую ночь, сидя в пароходном ресторане над Камой. Он напишет об этой ночи стихи и посвятит их ей. Две строфы будут немного непонятны для окружающих, и муж будет вынужден деликатно с ним объясниться. С ним и с Фанни.

Впрочем, это объяснение проложит лишь первую трещину в дальнейших отношениях Збарского с женой. В конце концов Збарские расстанутся.

Но это будет потом. Не на глазах у Пастернака.

А пока – все вроде бы хорошо, если бы не мучительное пастернаковское самоедство. Режим, четкий распорядок дня, музыка; здесь он написал для «Русских ведомостей» две работы о Шекспире…

Можно ли «совестливо» мастачить для газеты – нечто «легкое, сродни, посредственное и общедоступное», а именно то, что газеты для публикации принимают?

Нет, как вид вспомогательного заработка такая работа ему претит.

Друзья прислали ему на Урал вышедший с его статьей сборник «Центрифуга», а он не в силах перечитать ее. Впервые он увидел другую Россию. Урал, можно сказать, случайно возник в его жизни. Но случайность Урал или нет, для Пастернака он стал особо ценной поэтической и прозаической материей, проявляясь затем, как залежи пород в рудниках. Полубогемная московская жизнь здесь резко сменилась ритмичной, рабочей. Особым лицом обернулась к Пастернаку война: заводским, оборонным.

Он увидел совсем иную жизнь и работу – жизнь и работу промышленного центра.

Ощутил и себя самого здесь – иным.

«Я пользовался в этих размышлениях лишь тем разумом, тем самым разумом, который парился в лирической бане, и я пользовался парящимся этим разумом в тот самый миг, когда он достигал до уровня каменки и ничего, кроме лирического пара, не знал и знать не хотел.

Меньше всего мне хотелось бы с тобой о собственных моих намерениях говорить. У нас с ними, с намерениями моими, – совсем особый разговор. Многих намерений я и на порог к себе не пускаю. В одном только я уверен: пускай и благодатен был уклад старинной нашей юности, плевать мне на его благодатность, не для благодатности мы строены, ставлены, правлены. Еще мне нечего печатать.

…В первую голову мне хочется что-ниб[удь] такое сделать, от чего бы несло хозяйничающей в нем значительностью. Как понимать это, я сам еще не знаю, не додумался еще, либо опыт мой еще слишком узок. Да кто я, в самом деле? Молокосос еще»

(Сергею Боброву, 27 апреля 1916 г., Всеволодо-Вильва).

Уезжая с Урала, он проехал по России, побывал и в Екатеринбурге, поразившем его широкими тротуарами, застекленным вокзалом, кинематографом, концерт-холлами. Был в Уфе, Златоусте, в элегантной, современной, богато застроенной новыми особняками в стиле модерн Самаре.

А по приезде в Москву составил из новых стихов сборник, долго мучась над названием и предложив Боброву на выбор несколько, среди прочих – «Раскованный голос». Впрочем, он ни на чем не настаивал. Бобров выбрал из предложенных – «Поверх барьеров», название, несправедливо оцененное самим поэтом как самоуверенное и опять-таки претенциозное.

Время покажет: название было выбрано удивительно точно. Из стихотворения «Петербург», означающее мощь преодолевающего препятствия дара. Пастернак в 1928 году подвергнет многие из стихов книги авторскому «прояснению» в духе сотрудничества с непонимающей публикой; но это будет уже – путь ко «Второму рождению».


Друзья ревниво замечали, что новая книга Пастернака стала своеобразным аналогом рвущейся современности: «В ней все было перевернуто, разбросано, разорвано и некоторые строфы напоминали судорожно сведенные руки».

Что такое – «Поверх барьеров»? Книга канунная – накануне революции. Удавшаяся попытка прорваться к новому поэтическому качеству – после неудовлетворенности «Близнецом в тучах». Книга поразительная, если не сказать уже – гениальная; в сознании поколений находящаяся в тени следующей («Сестры моей жизни»), что несправедливо.

В 1926 году, в письме к Марине Цветаевой, Пастернак жестоко судит свою книгу: «Непозволительное обращение со словом. (…) Куча всякого сору. Страшная техническая беспомощность при внутреннем напряжении, может быть большем, чем в следующих книгах». И все же – Пастернак посылает ей эту книгу и просит терпеливо дочитать ее до конца.

На самом же деле книга новаторская, свежая и очень важная для дальнейшей поэтической судьбы Пастернака:

1) «Я отказался от романтической манеры. Так получилась неромантическая поэтика…»; 2) «существеннейшее… амбическое»; 3) «„Барьеры“ первая, пусть и тощая моя книга. Этим я занимаюсь сейчас. Учусь писать не новеллы, не стихи, но книгу новелл, книгу стихов и т. д.»

(письмо родителям 11 февраля 1917 г.).

Книга прошла фактически незамеченной – в непоэтическое время она появилась на свет.

Книгу открывало «Посвященье», позже переименованное во «Двор». В этом «Посвященье» Пастернак на самом деле зашифрованно обращается к поэтам своего братства и круга:

Крепкие тьме – полыханьем огней!

Крепкие стуже – стрельбою поленьев!

Стужа в их песнях – студеней моей,

Их откровений темнее затменье.

Обращаясь к ним, Пастернак словно бы призывает к празднику, к преодолению сопротивления в творчестве:

Отгородитесь от вьюги в стихах

Шубой; от ночи в поэме – свечою.

Полным фужером – когда впопыхах

Опохмеляется дух с перепою.

Одним из приемов новой книги стал завораживающий повтор.

В «Посвященье» самое «сильное», ударное слово стоит в начале строки, а не в конце, и не рифма его многократно отзвучивает, а повтор:

Мелко исписанный снежной крупой,

Двор, – ты как приговор к ссылке,

На недоед, недосып, недопой,

На боль с барабанным боем в затылке!

Двор! Ты, покрытый усышкой листвы,

С солью из низко нависших градирен;

Шин и полозьев чернеются швы…

. .

Двор, этот вихрь, что как кучер в мороз…

. .

Вихрь, что как кучер облеплен; как он…

. .

Двор, этот ветер тем родственен мне…

Образ ветра между тем обозначает вдохновенье…

Таким же образом многократно повторены – в крещендо, до форте – и вихрь, и «старческим ногтем» небес, и – «кучер», и – «снегом порос», «снегом закушенным», «снегом по горло набит»… Кроме повтора слов и словосочетаний, Пастернак нанизывает слова одного синтаксического ряда, как бы перебирая их вслух, выбирая ряд предметов или действий по аналогичной грамматической конструкции: «Недоед, недосып, недопой», «взят, перевязан, спален, ослеплен, задран… прикручен» и вдруг – неожиданно – перечисляет предметы и понятия далекие, на первый взгляд разнорядные:

С улиц взимает зима, как баскак,

Шубы и печи и комнат убранство…

Или:

И без задержек, и без полуслов,

Но от души заказной бандеролью

Вина, меха, освещенье и кров

Шлите туда, в департаменты голи.

(Хотя на самом деле все понятно: сообщение с друзьями-поэтами у Пастернака на Урале шло через «заказные бандероли», и именно так, по почте, приходило дружеское тепло в его «департамент».)


Динамическое усиление передается и через многократное обращение:

Люди, там любят и ищут работу.

Люди! Там ярость сановней моей.

Люди! Там я преклоняю колени.

Люди…

Усиливается ряд однокорневыми словами: «тьме – темнее – затменье», или семантически близкими понятиями, по нарастающей: «снежной крупой – мерзлый – снегом – снегом – вихрь – снегом – ветер – с полярных морей – стуже – стужа – зима – зимнего ига – вьюги». Столь же вихреобразно выстроен повторами-воронками «Дурной сон»:

Прислушайся к вьюге, сквозь десны процеженной,

Прислушайся к зáхлесням чахлых бесснежий.

Разбиться им не обо что, – и заносы

Чугунною цепью проносятся по снегу.

Проносятся чересполосицей, поездом,

Сквозь черные десны деревьев на сносе,

Сквозь десны заборов, сквозь десны трущоб.

Дважды – «прислушайся», дважды – «проносятся», трижды – «сквозь десны». Движение убыстряется, предметы мелькают, звук нарастает к восклицанию от шепота начального («прислушайся к вьюге»):

Сквозь тес, сквозь леса, сквозь кромешные десны

Чудес, что приснились Небесному Постнику.

Он видит: попадали зубы из челюсти

И шамкают зáмки, поместия – с пришептом,

Все вышиблено, ни единого в целости!

Действительно, как в дурном сне, наплывают друг на друга повторяющиеся, однотипные синтаксические конструкции – «от зубьев пилотов, от флотских трезубцев, от красных зазубрин…», «…не может проснуться, не может, засунутый в сон на засов…», «за косноязычною далью… за челюстью дряхлой, за опочивальней…», «на бешеном стебле, на стебле осиплом, на стебле, на стебле зимы измочаленной», «Он сорван был битвой, и, битвой подхлестнутый…» Стихотворение и заканчивается многоточием, вдруг оборванным – оборванным из-за дурной бесконечности – повтором. Пастернак продолжает быть музыкально-гармоничным, и повтор для него отчасти реализует – в поэзии – развивающуюся с вариациями тему, например, в звучании вальса («Сочельник»):

И хлопья мелькают, как лампы у пояса.

Как лампы у пояса. Грозно, торжественно

Беззвездно и боязно. Ветер разнузданный

Осветит кой-где балаганное шествие —

«Вы узнаны, ветки! Прохожий, ты узнан!»

Принцип повтора создает иллюзию постоянного движения, кружения, действия, развития. Молодой Пастернак причастен стихии, он «впускает» стихию в каждое стихотворение или стихи отпускает в стихию – ветра, метели-заговорщицы, вьюги, стужи, бури: «бушует – ветер разнузданный – взмах лампиона – взмыли». (Настоящую стихию метели, ветра, тайги – «кромешного леса» – Пастернак встретил здесь, под Пермью.)

В «Поверх барьеров» есть стихи, чрезвычайно близкие по поэтике к Маяковскому: «Полярная швея», «Артиллерист стоит у кормила…», «Осень. Отвыкли от молний…», «Как казначей последней из планет…». Гигантизм – во всемирном масштабе фигуры непонятого поэта, эдакой «земшарности»:

Как казначей последней из планет,

В какой я книге справлюсь, горожане,

Во что душе обходится поэт,

Любви, людей и весен содержанье?

Или:

Сколько жадных моих кровинок

В крови облаков и помоев и будней

Ползут в эти поры домой, приблудные,

Снедь песни, снедь тайны оттаявшей вынюхав!

«Мateria Рrima»

И облака,

Раздольем моего ночного мозга

Плывут, пока

С земли чужой их не окликнет возглас,

И волоса

Мои приподымаются над тучей…

«Но почему»

Сердце поэта вмещает весь мир:

Поэт или просто глашатай,

Герольд или просто поэт,

В груди твоей – топот лошадный

И сжатость огней и ночных эстафет.

«Баллада»

Поэт «ревнивой тоской» противостоит «толпе», буржуазному миру с его «салопами» и «коврами»; фигура поэта глобальна, и в то же время – он существо без кожи, хрупкое и ранимое, безрассудное и отверженное. В «Поверх барьеров» торжествует версия поэта – «казначея человечества», отвечающего за «содержанье трагедий, царств и химер».

Книга своей новизной замечательная, незаслуженно находящаяся в тени последующей и знаменитой «Сестры моей жизни», «Поверх барьеров» не только присоединяется к переживающей период торжества поэтике футуризма, но и фиксирует неожиданные, свободные, ни к каким «школам» и «рамкам», «системам» и «барьерам» не присоединимые, самостоятельные поэтические открытия Пастернака – как в живописных, могучих «Мельницах»:

Тогда просыпаются мельничные тени,

Их мысли ворочаются, как жернова,

И они огромны, как мысли гениев,

И тяжеловесны, как их слова…

Поэтика футуризма нормативно включала в себя эпатаж, эстетику безобразного – Пастернак отдал ему непременную дань:

Гнил был линючий иней.

Снег был с полым дуплом.

Шаркало. Оттепель, харкая,

Ощипывала фонарь…

«Предчувствие»

Портомойные руки в туманах пухнут,

За синением стекол мерзлых горишь,

Словно детский чулочек, пасть кошки на кухне

Выжимает суконную мышь…

«С рассветом, взваленным за спину…»

Открыл ты не форточку,

Открыл мышеловку,

К реке прошмыгнули мышиные мордочки

С пастью не одного пасюка.

«Materia Prima»

Тетка Оттепель крадется с краденым,

И опять

Город встал шепелявой облавой…

«Но почему»

С Маяковским роднит еще одно, пожалуй главное, то, что действительно «поверх барьеров» – всепоглощающая, оглушительная страсть и страстность. Как сказано в «Скрипке Паганини», «Любовь и боле, чем любовная тоска!» И, главное, в удивительно простой шестой части «Скрипки» – «Я люблю, как дышу». Отсюда – «Марбург», завершавший сборник, «Марбург», от которого Маяковский пришел в восторг. Но это был еще иной «Марбург», – тот, который сегодня известен, явится результатом переработки лета 1928 года; а тогда, в 1916-м, противопоставление возлюбленной, не понимающей и не принимающей открытой страсти, самому поэту было основным мотивом первой, «романсовой» части стихотворения:

День был резкий, и тон был резкий,

Резки были день и тон —

Ну, так извиняюсь.[4] Были занавески

Желты. Пеньюар был тонок, как хитон.

. .

Вы поздно вставали. Носили лишь модное,

И к вам постучавшись, входил я в танцкласс,

Где страсть, словно балку, кидала мне под ноги

Линолеум в клетку, пустившийся в пляс.

«Струна», «кружево», «мой друг в матинэ» – это даже скорее Северянин, чем Маяковский, но Маяковскому нравилось и было близко не начало, а середина: «В тот день всю тебя, от гребенок до ног…»

Запечатленная в «Марбурге» страсть – четырехлетней выдержки – свидетельствовала о чрезвычайно глубокой эмоциональной одаренности, тоже родственной Маяковскому, его натуре.

Наиболее «пастернаковским» в «Поверх барьеров» было сочетание этой налетающей, «бурной» (в том числе и в прямом смысле этого слова) страсти с мгновенно схваченной картиной, импрессионистической (близкой по методике к импровизационной) живописью:

Слывшая младшею дочерью

Гроз, из фамилии ливней,

Ты, опыленная дочерна

Громом, как крылья крапивниц!

«Муза девятьсот девятого»

Тучи на горку держали. И шли

Переселеньем народов – на горку.

По ветру время носилось оборкой

Грязной, худой, затрапезной земли.

Степь, как архангел, трубила в трубу,

Ветер горланил протяжно и властно…

«Прощанье»

Кокошник нахлобучила,

Из низок ливня – паросль,

Футляр дымится тучею,

В ветвях горит стеклярус.

«Кокошник нахлобучила…»

Сквозь снег чернеется кадык

Земли. Заря вздымилась грудью.

Глаза зари в глаза воды

Глядят, зимуя в изумруде.

«Заря на севере»

Это мои, это мои,

Это мои непогоды —

Пни и ручьи, блеск колеи,

Мокрые стекла и броды…

«Это мои…»

Разве только птицы цедят,

В синем небе щебеча,

Ледяной лимон обеден

Сквозь соломину луча?

«Весна»

Интересно, что именно в «Поверх барьеров» появляются два стихотворения, связанные с предощущением, предчувствием божественного начала. (Кстати, в сборнике 1928 года они печатались вместе, как бы в составе одного стихотворения.) Это – «Душа» («О вольноотпущеннице, если вспомнится…» и «Не как люди, не еженедельно…», обращенное, как и потом, в «Рассвете» (стихи из романа «Доктор Живаго»), к «Тебе» – то есть к Богу. Стихотворение 1915 года перекликается со стихотворением О. Мандельштама из его первого сборника «Камень», только у Пастернака обращение сознательно («Я молил Тебя: членораздельно повтори творящие слова»), а у Мандельштама – подсознательно, вернее, из подсознания выявлено («Господи! – сказал я по ошибке, сам того не думая сказать»). Стихотворение Пастернака между тем пророческое – по отношению к будущему творчеству: «Не как люди, не еженедельно, не всегда, в столетье раза два я молил тебя: членораздельно повтори творящие слова». Ведь как это прозвучит второй раз за столетье, в «Рассвете»? «Всю ночь читал я Твой Завет и как от обморока ожил».

Военная цензура не пропускала «Поверх барьеров» – из-за строк, показавшихся цензору пацифистскими или революционными. Бобров съездил к цензору с бутылкой коньяка и убедил его подписать книгу, заменив «особо опасные» строки точками. Книга все-таки вышла (в декабре 1916 года, ровно через три года после «Близнеца в тучах», хотя на титульном листе стоит год 1917) с массой опечаток.

И все же – Пастернак был счастлив, получив экземпляры своей второй книги. Хотя и будет он потом отзываться о ней более чем скептически, а в 1928 году для нового издания беспощадно переделает многие из стихотворений, – к концу жизни он опять к ней помягчеет. «Все не так страшно», – напишет он в 1950 году на экземпляре книги, принадлежащем футуристу Алексею Кручёных, о книге-открытии, книге-свидетельстве – свидетельстве рождения нового поэтического гения.

Сестра моя жизнь

Николай II приехал в Москву на торжества по поводу трехсотлетия дома Романовых.

Пастернак стоял с приятелем на Страстной площади. Царь ехал верхом на белом жеребце. Николай был в полковничьей фуражке с красным околышем; впереди и позади конвоем – казаки в кубанках.

Лицо царя было спокойным и казалось даже безразличным.

Никаких чувств, кроме спокойного безразличия, не возникло и у Пастернака. К царю и в его молодой среде, и в окружении Леонида Осиповича относились более чем равнодушно, хотя отец и был знаком с членами царской семьи – великий князь Сергей Александрович являлся попечителем Училища.

О февральской революции Пастернак узнал на Урале, в Тихих Горах. Решил немедленно выезжать в Москву: несмотря на уральские морозы и снежные заносы, вместе со Збарским (именно он, Пепа Збарский, впоследствии станет главным специалистом по бальзамированию тела Ленина) отправился в путь.

Хотя никакой близостью к революционному движению Пастернак и его семья не отличались, хотя царский режим вроде бы ничем лично ему – и тем более академику живописи Пастернаку – не досадил, тем не менее общераспространенную неприязнь либеральной художественной интеллигенции к царской власти они разделяли. Копились и в его жизни унижения: из-за еврейского происхождения и соответствующей квоты он не мог сразу поступить в гимназию, которую обязан был закончить только на «отлично», только с золотой медалью – иначе о Московском Императорском университете оставалось бы только мечтать. Еврейские погромы, революция 1905 года, своя спина под казацкой нагайкой – такое не забывалось, как навсегда травмой страха остался в памяти и поспешный отъезд с родителями в Германию в связи с событиями 1905 года. А еще – Пастернак унаследовал от русской интеллигенции и от «толстовского» века народолюбие, даже – преклонение. В мае 17-го он пишет об уральских рабочих с восторгом: «…здесь, на Урале, рабочие более чем где-либо подготовлены к самостоятельному веденью предприятий. Уже и в прошлом году я восхищен был высотою их умственного уровня…»

Освободительный дух февральской революции подействовал на Пастернака опьяняюще. Революционные события он воспринял исключительно восторженно.


В Москве по-весеннему весело и сыро; звонит трамвай – вперемежку с благовестом. Пастернак снимает все ту же каморку в Лебяжьем.

«„Подумайте, – сказал он мне при первой же встрече, – когда море крови и грязи начинает выделять свет…“ Тут красноречивый жест довершил его восторг. Тотчас было приступлено к делу и задуман роман из времен Великой французской революции. Помню ряд книг, взгромоздившихся на его столе, взятых из университетской библиотеки, из Румянцевской, не знаю еще откуда. Огромные тома с планами Парижа той эпохи, где изображались не только улицы, но и дома на этих улицах, книги с подробностями быта, нравов, особенностей времени – все это требовало колоссальной работы. Понятно, что замысел скоро оборвался. Воплотилось только несколько сцен в драматической форме, которые были потом напечатаны в одной из газет. Однако он читал мне начало одной главы. Ночь, человек сидит за столом и читает Библию. Это все, что у меня осталось в памяти. Характерно тем не менее, что прежде всего ему пришла в голову французская революция. Казалось, было бы проще идти по прямым следам, писать о русской революции, но правильный инстинкт художника подсказывал ему верное решение. Роман об эпохе можно писать лишь после того, как она закончилась»

(К. Локс, а слова, которые можно будет отнести к «Доктору Живаго», выделены курсивом мною. – Н. И.).

Как упоминалось, перед отъездом на Урал на столе у него в каморке тоже лежало Евангелие.

Все происходившее сейчас представлялось ему библейским.

Тем более что и Библию он воспринимал не только как Священное Писание, но как записную книгу человечества.

Приехал в Москву из Петрограда Маяковский – Пастернак утром зашел к нему. Одеваясь, Маяковский читал новые стихи, и Пастернак предложил послать футуризм к черту.


Он опять влюбился – и, как всегда, с невиданной, как ему снова казалось, силой.

Елена Виноград – та самая «иркутская барышня», в недавнем прошлом девочка, которую он еще в 1910 году собирался обучать латыни. Девочка, которой он посвятил одно из стихотворений в «Поверх барьеров». Державшая в руках голову «сумасшедшего» кузена Штиха, вдруг возжелавшего повторить подвиг Коли Красоткина (из «Братьев Карамазовых»), улегшись между рельсами в ожидании поезда. Тогда Пастернак написал Штиху: «был влюблен в нас троих вместе», «а Лена меня поразила» (2 июля 1910). Теперь, среди оживленных революционным подъемом людей, она опять поражала – «загадочно невеселым взглядом, блуждающим неведомо где, в тридевятом царстве, в тридесятом государстве».

Елена Виноград принадлежала к женскому типу, всегда потрясавшему Пастернака: разбитой, обиженной, печальной, оскорбленной красоты. «Я не люблю правых, не падавших, не оступавшихся, – скажет Юрий Живаго Ларе. – Их добродетель мертва и малоценна. Красота жизни не открывалась им». И – парадоксально – именно с Еленой связано ощущение радости, звонкого смеха, даже хохота. Он помнил Елену девочкой на качелях, на даче – и встретил ее взрослой женщиной с трагической судьбой: у нее погиб на фронте жених, Сергей Листопад, знакомый Пастернаку, – сын философа Льва Шестова.

Елена попросила подарить ей книгу, но Пастернак решил, что для Елены он напишет новую. Эта новая книга стала и своеобразным дневником тех дней, которые каждый русский писатель поименует по-своему.

Майским вечером в Москве, на Театральной площади, выступал Керенский, тогда еще – военный министр; они вместе оказались на митинге. Музыканты из оркестра Большого театра, спешившие на вечерний спектакль, не могли пробраться сквозь толпу к служебному входу. Опасались беспорядка, боялись смять кого-нибудь ненароком в толпе. «Граждане, в цепи!» Машину Керенского восторженная публика засыпала розами.

Лужи на камнях. Как полное слез

Горло – глубокие розы, в жгучих

Влажных алмазах. Мокрый нахлест

Счастья – на них, на ресницах, на тучах.

Это был медовый месяц революции. «Бескровной», «великой бескровной», как ее именовали. Старый, грозный и как будто бы крепкий строй превратился в призрак. Самодержавие рассыпалось стремительно. Юнкера в Москве были отправлены в отпуск.

А потом наступило чрезвычайно жаркое, засушливое лето.

Забастовали дворники. Москва становилась пыльной и грязной. Начались беспорядки.

Пастернак подарил Елене Виноград новые стихи, вложив их в обложку из-под стихов «Поверх барьеров». Вложенное составляло примерно половину будущей книги «Сестра моя жизнь».

Драматическая, несложившаяся любовь стала движителем лирики, в которой каждое стихотворение явило собою высвобождение чувства.

Поэт ревновал ее – к погибшему жениху, к окружению, к двоюродному брату, своему приятелю Штиху и даже к общественной активности. Летом Елена Виноград записалась в группу по созданию органов самоуправления и уехала в глубь России, в Саратовскую губернию. Он писал ей почти каждый день – по обычаю, сложившемуся еще в Москве, когда после свиданий и длинных прогулок ночью сочинял письма для ее утреннего чтения. Теперь он долго не получал ответа, до него дошли какие-то странные слухи, он в них поверил – и отослал ей резкое, злое, несправедливое письмо.

В ответ она сообщила, что не желает его больше видеть.

Но он рванулся – через вздыбленную анархическую Россию – и, пробыв у Елены четыре дня, вернулся в Москву.

Она написала ему – и он прочел в письме особо важное, страшное для него слово: судьба. Вернее, не судьба. Возможное счастье с Пастернаком – измена погибшему. А брак с нелюбимым – продолжение ее несчастья; такова схема, которой она решила подчинить свою жизнь. Схема, конечно же, «достоевская», литературная, – но именно в первые два десятилетия XX века литературные сюжеты отчаянно воплощались в жизнь.

Рождение книги Пастернак пережил одновременно не только с потрясением общества и государства, но и с потрясением любовным, с дрожью от поездок, объяснений и разрывов.

Анархия усугублялась, в Москве ввели военное положение; зайдя на Волхонку, Пастернак вынужден был пробыть там три дня. Телефон молчал, электричество отключили, дом на Волхонке обстреливался с двух сторон. Это был октябрьский переворот. И уже в ноябре Пастернак пишет с грустной иронией Ольге Збарской на Урал: «Скажите, счастливее ли стали у Вас люди в этот год, Ольга Тимофеевна? У нас – наоборот, озверели все, я ведь не о классах говорю и не о борьбе, а так вообще, по-человечески. Озверели и отчаялись. Что-то дальше будет». Дальше будет много хуже, только Пастернак этого еще не знает.


Книгу «Сестра моя жизнь» поэт окончательно скомпоновал в 1919 году для издательства «Искусство молодых» (ИМО), во главе которого стоял Маяковский. (В «Охранной грамоте» Пастернак вспомнит, что по прочтении «Сестры моей жизни» Маяковскому «услышал от него вдесятеро больше, чем рассчитывал когда-либо от кого-либо услышать».) Чуть отличный вариант был подготовлен для государственного издательства – ГИЗа. А напечатана она была только через три года в издательстве Гржебина – в 1922 году в Москве, в 1923-м – в Берлине.

Посвящение книги Лермонтову Пастернак объяснит в письме 1958 года:

«Я посвятил „Сестру мою жизнь“ не памяти Лермонтова, а самому поэту, как если бы он еще жил среди нас, – его духу, все еще действенному в литературе. Вы спрашиваете, чем он был для меня летом 1917 года? Олицетворением творческой смелости и открытий, основанием повседневного свободного утверждения жизни».

И сама книга, и мироощущение Пастернака аполитичны, не по букве (упоминается единожды Керенский), а по духу. Головокружительно свободная, полная свежести воздуха, расцветшая, как душа, книга. В сравнении с двумя предыдущими гораздо более ясная при всем пастернаковском «своеобразном складе души» и поэтики. Пастернак отказывается от романтизма – в литературе и жизни:

Конец ознакомительного фрагмента.