Вы здесь

Борис Пастернак. Времена жизни. Часть I. Время жизни: зима (Н. Б. Иванова)

Часть I

Время жизни: зима

Прижимаюсь щекою к воронке

Завитой, как улитка, зимы.

«По местам, кто не хочет – к сторонке!»

Шумы-шорохи, гром кутерьмы.

«Значит – в „море волнуется“? В повесть,

Завивающуюся жгутом,

Где вступают в черед, не готовясь?

Значит – в жизнь? Значит – в повесть о том,

Как нечаян конец? Об уморе,

Смехе, сутолоке, беготне?

Значит – вправду волнуется море

И стихает, не справясь о дне?»

Это раковины ли гуденье?

Пересуды ли комнат-тихонь?

Со своей ли поссорившись тенью,

Громыхает заслонкой огонь?

Поднимаются вздохи отдушин

И осматриваются – и в плач.

Черным храпом карет перекушен,

В белом облаке скачет лихач.

И невыполотые заносы

На оконный ползут парапет.

За стаканчиками купороса

Ничего не бывало и нет.

«Зима»

Арка фатальности

«В возрастах отлично разбиралась Греция. Она остерегалась их смешивать. Она умела мыслить детство замкнуто и самостоятельно, как заглавное интеграционное ядро».

Б. Пастернак «Охранная грамота»

Детство всегда ощущалось Борисом Пастернаком как дар. И не только Пастернаком – вспомним ахматовское о Пастернаке: «Он награжден каким-то вечным детством». Пастернак, как и Ахматова (впрочем, как и И. Бродский – после), терпеть не мог З. Фрейда с его учением. Потому что – «о детство, ковш душевной глуби», а не то, что в детстве укусила змея секса и ненависти к отцу или матери, эдипов комплекс, комплекс Электры и т. п.

Как и всякий дар, детство можно сохранить, а можно и утратить. Растратить. Или просто потерять.

Причем понимание это – мудрое – было присуще поэту и в ранней юности (что странно – от детства в юности хотят отойти как можно дальше), и в зрелости, и в возрасте более чем серьезном: он все равно обладал волшебным даром детства, как нерастраченным запасом – зренья, обонянья и, разумеется, стихо-творенья. Последнее стихотворение Пастернака, написанное в январе 1959-го, уже после Нобелевской премии, после «зверя в загоне», – стихотворение совсем молодого человека.

И любящие, как во сне,

Друг к другу тянутся поспешней,

И на деревьях в вышине

Потеют от тепла скворешни.

И полусонным стрелкам лень

Ворочаться на циферблате,

И дольше века длится день,

И не кончается объятье.

А за полгода до «Единственных дней» появились «Женщины в детстве», где возвращенное детство властно забирает воображение:

В детстве, я как сейчас еще помню,

Высунешься, бывало, в окно,

В переулке, как в каменоломне,

Под деревьями в полдень темно.

Детство – больше чем просто впечатления плюс первый опыт. Детство для Пастернака – своя, домашняя античность: «…мне хотелось по саду пройти, там бы я нашел, по драгоценности, настоящие Микены».


В «бесконечном», по его же определению, послании отцу осенью 1924 года Пастернак, неожиданно (поэт особо ценил такие странные, никак не запланированные, «чем случайней, тем вернее» совпадения) оказавшийся неподалеку от дома своего рождения, уже отец годовалого сына, вспоминая себя – годовалым сыном, пишет отцу:

«я пересек Садовую и скоро очутился против бывшей Духовной Семинарии, в Оружейном переулке. (…) Я бродил и бродил там, и ничто моим воспоминаньям не говорило, пока я не пошел по продолженью Оружейного по Божедомскому переулку. Тут недалеко от скрещенья Божедомского с Волконским пер. я все увидел и узнал. Я увидел забор и большое одинокое дерево над ним (из Семинарского сада), и боковую часть сада, и кривизну заворачивающего налево переулка, и увидел так и такими, какими всегда видел в смутном своем воспоминаньи».

Запись, сделанная 13 февраля 1890 года по старому стилю в метрической книге Московской синагоги, свидетельствует: «Сын, имя дано ему Борис» появился на свет 21 месяца шевата, обрезан по слабости 5 месяца адара. Место рождения – Арбатская часть, 2 участок по Оружейному переулку, дом Веденеева. «Отец – запасный младший фейерверкер из вольноопределяющихся, действительный студент Исаак Иосиев Постернак, мать – Райца (она же Роза) Срулева Кауфман (по отцу)».

Леонид Осипович Пастернак познакомился с молодой, но уже известной пианисткой Розалией Кауфман в Одессе, где после окончания Новороссийского университета находился на военной службе.

Жизнь семьи при рождении первенца была скромной: отец только «начинал свою карьеру», по достатку и квартира: в неважном доме в бедноватом районе, – оттуда отец «поведет свой корабль».

Родители – люди южные, пылкие, одесские, а мальчик – северный, появившийся на свет в московских снегах.

Не соблюдая обрядов вероисповедания, Пастернаки сохраняли верность происхождению. Леонид Осипович в свое время ответил директору Училища, князю Львову, что на крещение по конъюнктурным соображениям он не пойдет.

Летом 1890 года – Борису полгода! – из Москвы выселяли евреев-ремесленников.

На семью профессора уже московского Училища живописи, ваяния и зодчества Леонида Осиповича Пастернака (можно сказать, дважды профессорскую – Розалия Исидоровна Кауфман до замужества занимала должность в Одесском отделении Императорского русского музыкального общества) – указ о выселении не распространялся, но «паника среди евреев» такова, что «работать не хочется, – пишет Леонид Осипович жене, отдыхавшей с крошечным сыном у родителей в Одессе. – И куда они денутся, все эти несчастные. Скверно!»

Против дискриминации подняло свой голос общество фабрикантов и заводчиков Московского района, обратившееся к правительству со специальной запиской: «Стеснять свободу, перемещая людей, равносильно тому, чтобы затруднять свободное кровообращение в живом организме».

Леонид Пастернак не ощущал себя изгоем – он был не только принят, но и любим художественно-артистической, музыкальной и литературной московской средой.

Происхождение не стало препятствием ни для работы, ни для дружбы.

Но для того чтобы стать равным среди прочих, необходимо было быть безукоризненным. Безупречным.

Это пришлось рано понять и его первенцу.

«…Я проснулся от сладкой, щемящей муки, в такой мере ранее не испытанной. Я закричал и заплакал от тоски и страха. Но музыка заглушала мои слезы, и только когда разбудившую меня часть трио доиграли до конца, меня услышали».

Мать вынесла сына из детской в гостиную.

Он запомнил табачный дым, сквозь который мигали свечи, освещавшие мощное тело рояля, красное лакированное дерево струнных, седину Льва Толстого, приехавшего к Пастернакам с дочерьми. «Эта ночь, – запишет незадолго до собственной кончины Борис Пастернак, – межевою вехой пролегла между беспамятством младенчества и моим дальнейшим детством. С ним пришла в действие моя память и заработало сознание, отныне без больших перерывов, как у взрослого».

Ноябрьская, 1894 года, ночь.

У колыбели Пастернака стояли волхвы с дарами.

Дар музыкальный – от матери-пианистки, которую после одного из ее выступлений, еще девочкой, поднял на руки Антон Рубинштейн, воскликнув: «Вот так надо играть!»

Дар изобразительный, пластический – от отца, Леонида Осиповича Пастернака.

И наконец, дар слова – не ото Льва ли Толстого?

Мальчик плачет.

Судьба уже определена – его разбудило траурное трио, поминовение двух великих музыкантов России: Чайковского и Рубинштейна.

Но мальчик может быть утешен: лучшее из возможного ему успело подарить искусство «золотого» века, стремительно уходящего в прошлое.

«Разбуженный Богом», – скажет он затем.


Из купечески-мещанского, застроенного приземистыми домиками Оружейного переулка (дом, где родился поэт, сохранился до сих пор; к сожалению, центр, который мог бы существовать в его стенах или в стенах музея – переделкинской дачи – существует только в мечтах пастернаковедов России и всего мира) Пастернаки переезжают на роскошную, с зеркальными витринами на первых этажах новеньких доходных домов в стиле модерн, Мясницкую. Квартира семьи профессора располагалась во флигеле внутри училищного двора. Чуть позже, уже в начале двадцатого века, Пастернаки переедут в главное здание, где для них будет оборудована новая квартира, предоставленная профессору бесплатно. Училище состояло в ведении Министерства Императорского двора, его попечителем был великий князь Сергей Александрович (главное здание училища, где при Екатерине находилась масонская ложа, сохранилось, несмотря на пожар 1812 года).

«Над всем доминировала живопись, до такой степени, что из трех определений училища (живопись, скульптура и архитектура) в обиходном словаре всего населения здания звучало лишь первое: Училище живописи – ваяния и зодчества же опускалось как излишнее. Все было подчинено Живописи – участок, здание, квартира и мы сами! Мы питались аурой этого определения. Вполне естественно, что деятельность отца, проводника этой самой ауры – Живописи, – и его авторитет в этом стояли настолько выше всего прочего, что о прочем – в том числе и о музыке – не было и речи. Все происходящее осенял, как громадными крылами, мир Живописи».

Борис и его младший брат Александр живут в комнате, окна которой выходят на мастерскую Паоло Трубецкого.

На Пасху в залах училища располагаются передвижные художественные выставки – дети профессора тоже играют в выставку: рисуют свои картины на популярные сюжеты; оформляют и развешивают их в квартире, составляют каталог, приглашают на вернисаж. Александр, младший брат вспоминает:


«Наиболее частой и любимой игрой нашей, неизвестно как и кем придуманной, скорее всего старшим братом (но не взрослыми! за это я ручаюсь!), было устроение „выставок картин“. Коноводом и „теоретиком“, конечно, был Борис. Но понимание и гутирование смысла игры у нас обоих было одинаковым.

Мы оба, каждый на свой риск и страх, рисовали предварительно разные картинки карандашом или цветными карандашами (даже акварелью). Не сговариваясь заранее ни о сюжетах, ни о манере исполнения, мы добивались наибольшего разнообразия. Мы крайне серьезно относились ко всей процедуре. Темы и мотивы были навязаны репертуаром передвижничества – совсем не из юмористических соображений, хотя в воздухе нашей квартиры и пахло достаточно явно идеями новаторства, но просто по той причине, что мы такие мотивы и темы видели и знали по выставкам.

Нарисовав достаточное количество „картин“, мы составляли каталог и развешивали картины по стенам нашей детской. Затем на „вернисаж“ (это было тогда ходовым словом, более естественным, чем теперешнее „открытие“) приглашались все обитатели квартиры и гости, случайно присутствовавшие в данный момент.

Такую игру мы очень любили, к ней часто возвращались, каждый раз рисуя другие, новые картины. Родители к игре не прикасались. Их даже изгоняли из детской, чтобы они „не мешали“».

Сохранились рисунки будущего нобелевского лауреата: сестра за столом, пейзажи, голова лошади; кузина Ольга на скамейке. Сердясь на старшего сына, уже взрослого, Леонид Осипович говорил: «Мог стать художником, если бы работал». После увлечения выставками братья так же горячо берутся за создание иллюстрированного журнала:

«В открытке Боря извещал меня тоном взрослого заказчика, что „его рассказ“ близится к концу, и напоминал мне, чтобы я не задержал выполнение „двух иллюстраций“, как было обусловлено. Это – опять отражение жизни, так как в этот год отец выполнял иллюстрации к „Воскресению“ и заказчик, издатель и владелец „Нивы“ Ф. Маркс, посылал отцу подобные письма. Брат „выпускал“ свой журнал, в котором, как это по обложке (простая ученическая тетрадка) значилось, были разделы прозы, разной хроники (!!!), ребусов и занимательных игр. Я обычно получал „заказы“ на иллюстрирование текстов не потому, что брат не мог сам этого выполнять, а потому только, что писать или „сочинять“ я был еще не способен».

В упоминаемой открытке речь шла о рассказе крайней чувствительности, о жизни бездомных собак, которых ловят на улицах городов, ежели они без ошейников и номерков. Их увозят в закрытых фургонах и держат взаперти, пока за ними не явятся хозяева. Другая иллюстрация должна была изобразить момент, когда добрый и хороший мальчик выпустил на волю всю ораву собак, в радости выскакивающих на волю.

Кроме того, в письме говорилось, что автор подготавливает новую повесть из жизни краснокожих ирокезов.

Родители временами оставляют детей на полное попечение няни; и именно няня приводит Бориса в церковь. Няня окропила мальчика святой водой – он почувствовал себя на всю жизнь причастным к таинствам православия.

Почти каждое лето родители с детьми (после появления на свет брата Александра родилась сестра Жозефина, Жоня; позже на свет появится еще одна сестра – Лидия) выезжают к морю, в Одессу. После смерти одесского дедушки, инженера-изобретателя, которого внуки обожали, было решено провести лето на даче в подмосковном Оболенском, неподалеку от провинциально-сонного Малоярославца.

На соседней даче жил Скрябин.

«Внезапно среди царившей тишины, которую только усиливали редкие трельки птичек да цоканье белок, мы услыхали, очень издалека, отрывочное, с перебоями звучанье рояля. Оно сразу же стало нам ясной задачей определившего себя краснокожего обследования. Мы стали пробираться к звукам – с беззвучием мокасинным… Так набрели мы на источник музыки – и замечательной. На опушке леса, куда мы дошли, нас задержала непроходимая заросль кустарника. На залитой солнцем лужайке сквозь кусты виднелась дача, такая же, как наша.

С этой-то дачи и раздавалась музыка, похожая на разучивание, но для разучивания она шла странно, не обычно, без застревания в трудном месте, без заминок. Остановившись внезапно на каком-то такте, она обрывалась, затем слышалось какое-то невнятное словно бормотанье, с повторами одной или двух нот, как для разбежки. Так настройщики пробуют отдельные струны и проверяют будто бы себя самих. Затем прерванная фраза возобновлялась с прежней быстротой и безошибочностью, намного уходя вперед: бормотанье, бурчанье и проверка настройщика передвигались на новое, более дальнее место, музыка же все бежала и бежала между такими перерывами, вперед. Брат, более меня понимавший, сказал, что там, несомненно, сочиняют, а не разучивают и не разбирают новую вещь.

Так, с того дня, мы обосновали место, где нас никто не мог обнаружить, благо на даче не было собак; мы же оттуда наблюдали и слушали безнаказанно и преотлично» (Александр Пастернак).

Леонид Осипович познакомился со Скрябиным, и это новое дачное знакомство послужит пробуждению в Борисе находившейся на втором плане (после живописи) настоящей, преданной любви к музыке, унаследованной от матери.

«Однажды отец, ежедневно совершавший дальние свои прогулки по Калужскому тракту, красивому и почти всегда пустынному, вернулся домой в особо веселом настроении. Со смехом рассказывал он, как ему повстречался какой-то чудак: он спускался с высокого холма, куда по тракту должен был подняться отец. Тот не только спускался, но вприпрыжку сбегал вниз, странно маша при этом руками, точно крыльями, будто бы желая взлететь, как это делают орлы или грифы и другие большие грузные птицы. Да и жестикулировал он так же странно. Если бы не абсолютно прямая линия его спуска, можно было бы предположить в нем вдрызг пьяного человека. По всему же обличью и телодвижениям ясно было, что это отнюдь не пьяный, но, вероятнее всего, чудаковатый, может быть, и „тронутый“ человек.

С этого дня они изредка снова встречались, и незнакомец был верен своим чудачествам. Теперь совершенно ясна была его трезвость, но и чудаковатость – тоже. Наконец, после уж которой встречи они, естественно, заговорили друг с другом. Быстрый бег с подскоками и махание руками продолжались и после знакомства. При первом же разговоре выяснилось, что он такой же дачник, как и отец; что их дача – вон на опушке того леса – и рука протянулась почти к нашему месту; что он – тоже москвич и фамилия ему – Скрябин; что он музыкант и композитор и что сейчас, на даче, в это лето занят сочинением своей третьей симфонии, которую чаще называл в разговоре Божественной, не как определение, а как заглавие, название вещи. С того момента свершилось знакомство отца, а затем и матери нашей, с семьей Скрябина. На том и закончилась наша таинственная и кустами засекреченная связь с музыкой, поистине завораживающей»

(Александр Пастернак).

Как показала дальнейшая жизнь, отнюдь не закончилась, не завершилась эта связь, – она длилась и длилась через всю жизнь, обретая новые формы.

Приехали из Петербурга на весь июль 1903-го близкие родственники – сестра Леонида Осиповича с дочерью Ольгой, которая станет первым увлечением, а затем многолетней конфиденткой, а не только кузиной Бориса Пастернака.

Их переписка будет длиться почти полвека.

Здесь, на даче, он, тринадцатилетний, впервые скажет ей, вечно смеющейся над ним, всегда чувствующей себя старшей: «А все-таки я тебя люблю!»

В 1901-м Леонид Осипович водил сына в Зоологический сад, где они видели выступление женщин-воинов из Дагомеи, темнокожих амазонок. Красавицы-африканки четко выполняли военные танцы; неподалеку от площадки располагались клетки с дикими животными. От клеток остро пахло зверем, сквозь африканский барабан позванивала конка с Большой Грузинской.

В подмосковной деревне Пастернаки увидели совсем других амазонок – русских. Деревенские девушки, босоногие, верхами без седел, проносились в ночное – вихрем мимо дачи на закате, окрашивающем темно-розовым цветом и без того яркие платки и юбки.

Александр Пастернак точно отметит важную психологическую черту брата:

«Мой брат с детства отличался неодолимой страстью овладеть тем, что явно ему было не под силу или что совершенно не соответствовало складу его мыслей и характера. Так случилось с ним и тут: ежедневно глядя на выезды наездниц, он решил испытать себя в этой трудности. Тут никакие уговоры не могли поколебать или отклонить его от исполнения задуманного. В спорах он так всем надоел, что на него махнули рукой».

Тринадцатилетний мальчик, обожженный памятью о темнокожих амазонках-рабынях, страстно хотел одного: присоединиться к этим, свободным и веселым. И умолил родителей отпустить его в ночное: пасти и купать лошадей.

«Резко повернув за вожаком, табун бросился к ржавшей лошади; мы ясно увидели, как кобылка, на которой скакал потерявший управление и равновесие, растерявшийся Боря, стала подкидывать задом, и Боря, не ожидавший еще и этого, стал заваливаться. В конце концов он не удержался и упал на бок, скрывшись с наших глаз за табуном, который, не останавливаясь, помчался дальше. Настала тишина. Тут все как бы исчезло. Не сразу поняли мы, что надо бежать к Боре – и на помощь ли? Бег стал труден: луг был кочковат, траву еще не косили, уже темнело. Я подбежал первым. Боря был жив; он был в сознании, боли не чувствовал, шок еще не прошел. Ногой шевелить он не мог»

(Александр Пастернак).

Травма совпала с великим праздником Преображения Господня (6 августа). Через четверть века в «Охранной грамоте», размышляя о детстве как об «интеграционном ядре» личности, Пастернак напишет:

«Какие-то части зданья (судьбы. – Н. И.), и среди них основная арка фатальности, должны быть заложены разом, с самого начала, в интересах его будущей соразмерности. И, наконец, в каком-то запоминающемся подобии, быть может, должна быть пережита и смерть».

«Богоданное время» жизни, достигнув своей наивысшей точки, готовит к смерти – не через воспоминание ли о детской травме, о боли, совпавшей с этой немыслимой щедростью жизни?

«Чтоб впоследствии страсть, как науку, обожанье, как подвиг, постичь», – напишет Пастернак в позднем стихотворении «Женщины в детстве».

И еще: он благодарит, говорит спасибо «всем им, вскользь промелькнувшим где-либо и пропавшим на том берегу» – не подмосковный ли берег мелькнул в сознании поэта?

Правая нога срослась неровно, на всю жизнь осталась хромота, преодолеваемая постоянным усилием воли. В молодости он носил ортопедическую обувь с утолщенной подошвой, затем приноровился, ходил, чуть пригибая здоровую левую ногу; выработал многими отмечаемую в воспоминаниях легкую, быструю походку.

Вскоре после травмы дотла сгорела соседняя дача; Леонид Осипович, в это время возвращавшийся из Москвы, поседел в одночасье, увидев издалека пожар, подумал, что некому вытащить из горящего дома закованного в гипс сына. Борис Пастернак вспоминал, как, разом «выбыв из двух будущих войн», он лежал без движения, а неподалеку горел дом и тоненько бил сельский жидкий набат, в окне металось зарево в клубах серо-малинового дыма.

Что навсегда вошло в сознание? Музыка, разлитая в воздухе; грозди сирени – лиловые, как размытые чернила, которыми пишет «художник» в своей «красильне». На соседней даче музыка возникала из ничего и преображала действительность, пожалуй, еще сильнее живописи.

Пронесшейся грозою полон воздух.

Все ожило, все дышит, как в раю.

Всем роспуском кистей лиловогроздых

Сирень вбирает свежести струю.

Все живо переменою погоды.

Дождь заливает кровель желоба,

Но все светлее неба переходы,

И высь за черной тучей голуба.

Рука художника еще всесильней

Со всех вещей смывает грязь и пыль.

Преображенной из его красильни

Выходят жизнь, действительность и быль.

«После грозы»

Полвека отделяют эти стихи, написанные в Переделкине, от впечатлений первого подмосковного лета. «Бурей», «грозой», омывшей действительность, стала для него музыка, записанная всесильной рукой Скрябина. Сила сочиняемого «была смела до сумасшествия, до мальчишества, шаловливо стихийная и свободная, как падший ангел», напишет через три десятилетия Борис Пастернак. Скрябин исповедовал свободное самовыражение свободного человека, сверхморализм, ницшеанство. А вечерами чинно прогуливался по близлежащему Варшавскому шоссе вместе с Леонидом Осиповичем. На прогулках старался казаться пустым, поверхностным, светским.

Шесть последующих лет Пастернак, полюбивший Скрябина, как он сам признавался, «до безумия», отдал изучению теории композиции на консерваторском уровне. Близкие были уверены в его будущем; и даже если на уроках математики гимназический учитель заставал его за решением музыкальных задач, то это ему прощалось в пятой мужской классической гимназии, что располагалась на углу Поварской и Большой Молчановки. Гимназия считалась одной из лучших в Москве.

В занятиях Пастернака музыкой было одно существенное «но». Уже тогда, в юности, он «презирал все нетворческое» и считал, что творческое должно быть «чудом» – никакого насилия над собой. Да, «больше всего на свете я любил музыку, больше всех в ней – Скрябина». Однако он прекрасно запомнил слова отца о художественном ремесле: «Если человеку дано быть художником, его хоть палкой бей, а он им станет». Дано ли Борису Пастернаку стать композитором? Несоответствие между новой музыкальной мыслью, пленявшей Пастернака, и его несовершенной музыкальной техникой было мучительным. К тому же – он лишен абсолютного слуха. Правда, способности узнавать высоту произвольно взятой ноты были лишены и Вагнер, и Чайковский.

После шести лет упорных занятий композицией юный автор нескольких музыкальных сочинений попросил вернувшегося из Швейцарии Скрябина о встрече. После нее Пастернак вышел в весенний вечер опустошенным и шел, пошатываясь от пережитого напряжения, по переулкам, бестолково и безо всякой надобности переходя с одной стороны на другую: «Совершенно без моего ведома во мне таял и надламывался мир». Он еще не знал, что в эту ночь рвал с композиторством навсегда, но уже понял, что судьба ждет его не здесь. По совету Скрябина он сделал только одно – перешел с юридического факультета на историко-филологический. Но мы опять немного опередили события.

Итак, Борис Пастернак – гимназист. Он делит комнату с младшим братом, он аккуратен в занятиях, он замечательно быстро продвигается в языках, а не только в музыке. Но он прежде всего – и уже – чуткий к жизни инструмент, улавливающий изменения, веющие в воздухе. В том числе – общественные.

И вот, когда в свои пятнадцать лет он понимает, что в Москве – революция, то связывает события декабря с октябрьскими: на следующий после объявления Высочайшего Манифеста день, 18 октября, был убит студент технического училища Николай Бауман. Похороны превратились в грозную, хотя и молчаливую демонстрацию, которая прошла мимо здания Училища на Мясницкой.

Все впечатления – вместе: и великий князь, покровитель Училища и меценат; и похороны Баумана; и Лев Толстой; и встреченный на железной дороге по пути в Ясную Поляну Рильке; и музыка Скрябина; и живопись русских импрессионистов, среди которых одно из первых мест занимал отец, Леонид Пастернак. И – первая русская революция, опасное время в Москве.

Пастернаки уезжают в Берлин в декабре 1905-го. Так как занятия в училище из-за волнений прекратились, Леонид Осипович получил годовой отпуск. «Когда мы были еще в Москве, то читали в газетах, что на Тверской разгромлены, между прочими домами, дом Коровина и Гиршмана. Правда ли это. В день нашего отъезда (19-е декабря) к нам заходил один наш знакомый, который радом с вами в доме Гиршмана, и говорил, что у них особенного ничего не было, и газеты по обыкновению (особенно еще „Новое время“) немного преувеличивают», – пишет из Германии в Москву совсем юный Пастернак в одном из первых (сохранившихся) писем своему гимназическому другу Л. Е. Ригу.

Борис довольно быстро осваивается, критикует Германию («…Германия возбуждает во мне ужасную ненависть… сами немцы такой мелочный, мещанский и глупый народ…»), но пишет письма уже и по-немецки, при этом жалуется, что постепенно забывает русский… Но будущий поэт явно лукавит: тут же играет с двойным значением слова «матерный» – «Меня очень огорчает, что я постепенно забываю русский язык. Мой любимый матерный язык, которым я часто пользовался, когда дрался и ругался с тобой» (письмо из Берлина другу юности Александру Штиху).

После возвращения из Германии на проблемы с языком Борис Пастернак не жаловался. Более того: язык, а не музыка и не палитра, становится главным художественным инструментом проявления его ищущей выход одаренности. В письмах родителям из подмосковных Райков (дом в имении Райки Пастернаки снимали на лето) вдруг возникает этот мотив: брат «выдал мне патент на звание поэта первой гильдии»; «Индидя[1] меня приобщил к Почетному Легиону Поэтов». Но на самом деле до окончательного выбора пути, выбора себя, еще далеко.

Выбор себя

«Аттестат зрелости

Дан сей сыну академика живописи Борису Исааковичу (ему же Леонидовичу) Пастернаку, иудейского вероисповедания, родившемуся в Москве 30 января[2] 1890 года, в том, что он, вступив в Московскую 5 гимназию в августе 1901 года, при отличном поведении обучался по 6 июня 1908 года и кончил полный восьмиклассный курс, при чем обнаружил следующие познания:

По Закону Божию –

Русскому языку и словесности 5 (отлично)

Философской пропедевтике 5 (отлично)

Латинскому языку 5 (отлично)

Греческому языку 5 (отлично)

Математике 5 (отлично)

Математической географии 5 (отлично)

Физике 5 (отлично)

Истории 5 (отлично)

Географии 5 (отлично)

Немецкому языку 5 (отлично)

Французскому языку 5 (отлично)

Награждается золотой медалью».

На документе помета: «Императорский Московский Университет».

Сохранилось прошение:

«Его превосходительству г-ну ректору Императорского Московского университета от сына академика живописи Бориса Исааковича (его же Леонидовича) Пастернака:

Прилагая при сем: 1) аттестат зрелости за № 383, выданный Московской 5-й гимназией; 2) свидетельство о рождении за № 1450, выданное Московским общественным раввином и засвидетельствованное Московской городской управой за № 20512; 3) свидетельство о приписке к призывному участку по отбыванию воинской повинности за № 269; 4) свидетельство за № 625, выданное Училищем живописи, ваяния и зодчества моему отцу как документ о звании и 5) 3 фотографические карточки, засвидетельствованные директором Московской 5-й гимназии, имею честь просить Ваше превосходительство о принятии меня в число студентов Императорского Московского университета на первый курс по юридическому факультету.

Сын академика живописи Борис Пастернак».

Принят. С Мясницкой на Моховую, где располагается юридический факультет, дорога недлинная – в университет он ходит пешком.

Желание одиночества все упорнее посещает его, несмотря на сильнейшую, глубокую связь с родителями.

Или – все-таки – отчасти связь уже была нарушена: взрослением, естественным стремлением к самостоятельности? Или – его начинала тяготить некоторая старомодность отца, его подчеркнутая – на фоне модернистских, авангардистских тенденций – традиционность?

Пастернак отказывается выезжать летом с семьей на очередную снимаемую родителями дачу, пытается самостоятельно заработать себе на жизнь. В одном из номеров дешевых меблированных комнат в числе нескольких студентов он ведет занятия с группой взрослых учеников, мелких чиновников и служащих, рабочих, лакеев и почтальонов: «Они ходили сюда затем, чтобы стать однажды чем-нибудь другим», – запишет позже Пастернак.

Не стоит забывать, что Пастернак всегда чувствовал себя ближе к тем, кого эксплуатируют, кого ограничивают в правах, к тем, кто работает не покладая рук, зарабатывая себе на хлеб, – чем к хозяевам жизни, тем более – к русской аристократии. Он никогда не ощущал себя crРme de la crРme, как посетители петербургских поэтических вечеров; никогда не стремился быть с богемой – и тем более быть богемой. Хотя – нуждался в поэтической среде, хотел (и привык) находиться в среде художественной.

Теперь он встречается с молодыми поэтами, в частности с познакомившим со стихами навсегда поразившего Пастернака Райнера Мария Рильке переводчиком и художником Юлианом Анисимовым («талантливейшее существо и человек большого вкуса», то бишь типичный московский дилетант); с Константином Локсом, впоследствии – переводчиком Бальзака, Мериме, Стендаля; с ним, кроме всего прочего, Пастернака свяжет совместная учеба в университете; с болезненно язвительным Борисом Садовским. У кружка появилось название. Его назвали «Сердарда». Непонятно, но громозвучно. Это слово будто бы кто-то из кружковцев слышал на Волге.

Пастернак был принят в кружок на правах не поэта, но музыканта; он встречал гостей бурными импровизациями.

Сам мир видится ему через призму творчества:

«Я теперь люблю невозможности, потому что знаю, что творчество это в своем возникновении отрицательное и в своей цели – положительное творчество, какая-то вечная пенка вокруг невозможного».

Огромная сила невысказанного и мучит, и отягощает, и стремится к обнаружению. Обрушивается на собеседника, на адресата – как, например, на Сергея Дурылина. Пастернак выражает свою ассоциативную путаницу эмоций и значений вокруг всего лишь одной подмосковной прогулки:

«Когда я шагал от вас в Тарасовку, я не знал, что тащу через этот грустный вечер какую-то вершу за собой. Наверное я загреб много грусти; по Клязьме в кустах; потом попался вывод из этих воспаленных туманом лесов, – подавляющих посылок; и этот мгновенный вывод оказался встречей с белыми спорящими девушками, которых я расспрашивал с трогательным многословием об этой вечерней Тарасовке. А у меня таким триптихом пело что-то вроде лирического силлогизма: так как сейчас весь этот большой лесной, речной и квакающий вечер сведет все небо без остатка на землю, и вот через 8 или 10 минут будет ночь, т. е. совсем невообразимые леса, перегороженные луной и растопленные в реке, и в реке поленья мрака будут разлетаться синими искрами звезд, и многое многое другое, и так как мы еще в дошкольный семестр записались где-то на большое сообщение и эта запись где-то далеко, далеко, но проходят сроки, и путешествие лесов через звезды совсем не хочет стать аудиторией, и белые спорящие, далекие – тоже не хотят, и так как там поезд бросил перед собой поток стучащих шпал, и лес как рыдающий отлив после парового вопля, и еще целое кругосветное плавание этих так как, как кольца Сатурна вокруг всех вещей, так как…[3] (порыв и сердцебиение вместо запятой), то вы, белые, спорящие – и тут они должны были бы предицироваться мною при помощи какой-нибудь несуществующей, невозможной поэмы, чего-то поставленного на голову, как мираж, и как мучат обвиняющего мир в пустыне в сравнении с его небесной извращенностью.

Вот фланелевые люди и сен-бернар идут по полю под салатистые облачка. А за мной все та же верша, и уже тяжелая. И вдруг попалось село туда, вечернее и праздничное. И только когда оно уже за спиной было, я испытал, что ведь это размывающее грустно, если такой широко облупленный ремень, как это шоссе, медленно сползает на горизонт, безучастно вложенный между избушек и заборов, стирая травку околиц. И хотя я не слышал звону, но, вероятно, там такая колоколенка с жестяным благовестом, которая хочет кататься по холмам, чтобы небо оплывало стоном, – а сама не может – мерцающая, слабая. И эта людная грусть на дороге, жилеты, и целая Лета подсолнуховой шелухи, забвение и покинутые сараи и калитки. Иногда косынки и возгласы, – потом снова ухает полями вечер. И уже мускулы дрожат, потому что верша оттягивает, и, наверное, в костях жужжит такое певучее утомление. При первой встрече с женственным – опять желание опрокинуть к ним весь этот путевой улов, как вывод из лирических заводей. Все это конечно совсем не нужно, а есть что-то нужное (и я уже догадываюсь об этом), которое бесконечно более ново для меня и интересно, чем все эти наблюдения, которые я даже развезу по стихам».

Бормотание в письмах, полное внутренней энергии! Талантливое, бурное, эмоционально перенасыщенное.

Однако первое, что записывает в своих этюдах Пастернак, – это не сельская природа, а московские впечатления, городской пейзаж:

«Уже темнеет… и сходятся затеплившиеся гостиные с заплетающимся шепотом занавесей, а внизу, в разгоряченных, влажных витринах разнузданная посуда и медь в музыкальных магазинах, и певучие, изнемогающие переплеты, и даже игрушки, куклы и печи, и даже пустые неживые стекла технических контор кинулись ликующей чувственностью за улицей…»

Ликующая чувственность – это скорее о себе. Очень точно! И – в отрывках о некоем Реликвимини, москвиче с итальянской фамилией, которая в переводе на русский означает «Вы останетесь» (то есть свидетельствует о духовном бессмертии). В этом странном персонаже с легкостью можно узнать зеркально отразившегося в нем автора – так, Реликвимини, неловко поскользнувшись, падает на асфальт улицы; известно, то же самое случалось и с Пастернаком – из-за неправильно сросшейся и укороченной ноги:

«В это время через сыпучие толпы и пролетки прямо, не сворачивая, а пересекает кто-то площадь по направлению ко мне, минуя памятник великого человека; он, наверно, многое хочет заменить своей походкой, так она неестественна и радостно исступленна».

Вот что вспоминал о юном Пастернаке его приятель Сергей Дурылин, в советское время принявший сан священника: «В сущности, в этих отрывках… „героя“ не было. Был Боря Пастернак». (Именно Сергей Дурылин впервые заставил Пастернака всерьез задуматься о будущем литературном призвании.) В прозе Пастернака, в его начальных опытах друг сумел разглядеть «чистое золото поэзии», хотя и понимал, что тому пока еще «бросается в голову лирический хмель», – отсюда бормотанья, наплывы одного образа на другой, нечеткость, вычурность общей картины.

На домашних поэтических собраниях в квартире Анисимова Пастернак впервые осмелился прочитать свои стихи, произведшие на присутствующих в высшей степени странное, неожиданное впечатление. «Я совершенно не знал, как к нему отнестись, – вспоминал Константин Локс. – Стихи Пастернака были так непохожи на преобладающий стиль эпохи, в них не было обычного, само собой разумеющегося современного канона».

Перечитывая ранние опыты уже при подготовке переиздания первых поэтических книг – «Близнеца в тучах» и «Поверх барьеров», Пастернак напишет Мандельштаму 24 сентября 1928 года:

«…так это все небезусловно, так рассчитано на общий поток времени тех лет, на его симпатический подхват, на его подгон и призвук! С ужасом вижу, что там, кроме голого и часто оголенного до бессмыслицы движения темы, – ничего нет. (…) И так как былое варварское их движение, по уходе времени, отвращает своей бедностью, превращенной в холостую претензию (чего в них не было), то я эти смешные двигатели разбираю до последней гайки…»

Однако от «начальной поры» остались наброски, которые и разбирать не пришлось, – они целиком принадлежат пробе пера, – действительно рожденные ничем иным, как внутренним поэтическим гулом, «лирическим хмелем», жаждой сравнений, метафор, уподоблений и сопоставлений, обуревавшей Пастернака:

Гримасничающий закат

Глумится над землей голодной.

О, как хохочет вешний чад

Над участью моей безродной.

Здесь всё – если не преувеличение, то бравада: от «безродной участи» до «хохота» «вешнего чада» и «гримасничающего заката». По четверостишию видна тяга Пастернака к монументальности, глобальности сравнений, сближающая его ранние опыты с лирикой Маяковского: гигантизм при педалируемом воображаемом сиротстве, романтизация одиночества, акцентируемая непонятность и принципиальная непонятость:

Безумный, жадный от бессонниц,

Как пересохшая гортань,

Зрачок приник к земле оконниц,

В порыве изломав герань.

Юный автор полагает себя столь мощным по-маяковски и будетлянски неуклюжим и огромным, что его «зрачок» (взгляд) способен сломать цветок, а «небеса-калеки» глумятся над богоравным поэтом. И поэтова любовь в этом мире громад – громадна:

Что, если Бог – сорвавшийся кистень,

А быль – изломанной души повязка,

А ты, любовь, распарывая день,

Ослабишь быль и не услышишь хряска.

Что это за «сорвавшийся кистень», имеется ли в виду «сорвавшийся камень» или разбойничья гирька на ремне («Помилуй, Господи! А за поясом кистень» – В. Даль)? Невнятность характерна почти для всех ранних стихов, плохо или совсем не поддающихся расшифровке:

Рванувшейся земли педаль,

Своей лишившаяся тайны,

Как мельниц машущая даль

В зловещий год неурожайный.

«Земли педаль» явно появилась в результате музыкальных занятий, как и «Бетховен мостовых» в одноименном стихотворении.

Какой речистою зарей

В проталинах пылает камень!

Но кто-то в улице – второй

Каменьев задувает пламень.

Позже Локс вспоминал: «Эти стихотворения создавались на моих глазах и были написаны на клочках бумаги в Cafe Grec на Тверском бульваре». Записанное на клочках сильно отдает Велимиром Хлебниковым и Владимиром Маяковским. От Маяковского – поза, от Хлебникова – сумбурно осваиваемая поэтика.

Среди первых поэтических опытов – стихотворение «Enseignement» (обучение – фр.), посвященное «Л. В.», то есть Елене Высоцкой. В старшую сестру Высоцких (семья богатейших московских чаеторговцев) Иду был влюблен, и по-настоящему впервые в жизни, Борис Пастернак. И он давал ей, Идее, уроки, – здесь, в стихотворении, это слегка завуалированные уроки любви.

Я научу тебя тому блаженству,

Которого не заменяет ласка.

Ты ж надо мной, как можешь, верховенствуй,

Во мне печаль послушного подпаска.

Когда ненастье выбившейся прядью

Благословит твое изнеможенье,

Будь воскресающею двугорядью

Любого опочившего движенья…

Но вуаль прозрачна – если перечислить слова, связанные с чувством и чувственностью, то тайное станет явным – сквозь сумбур и невнятицу.

Надо заметить, что и философские, и теоретико-литературные размышления и рассуждения Пастернака той начальной поры столь же невнятны:

«То, что восприятию представляется действительностью, то есть выполненной задачей, – то для творчества еще не действительность, потому что это невыполненная лирическая задача творчества.

Так что возьмем грубую аналогию, чтобы назвать этот субъект. Пусть это будет лирический восторг. Тогда та легенда действительности, которая вызывает этот восторг, приходит как требование. Хотя действительность является здесь задачей, однако кажется, что прекрасное требует своего продолжения, и это потому, что оно становится высшей задачей и требует следующего разрешения. Пока творчество собирает аналогии, то есть подчеркивает проблематичность действительности, вызывающей лирическую активность, или оно говорит о том, что у него есть задача.

То, что мы имеем под именем искусства, есть развивающееся упражнение. Это растет способность понять из того, что в лирической задаче как таковой в силу ее нерешенной проблематичности, имеет место множественность возможных предполагаемых разрешений, множественность лирических потенций. Вот откуда проистекает богатство лирических ирреальных данных.

Пока творчество целиком болезненно, потому что оно исповедь о мире – задаче, об объекте лирически ирреальном. Искусство лирично лишь постольку, поскольку оно лишено лиризма, то есть оно говорит о ненаступившем выполнении лирической проблемы. Искусство это повышающаяся исповедь, мир бессилия».

Это – отрывок из письма 1910 года некоему Евгению (адресат не установлен. Скорее всего это не письмо, а набросок будущего доклада).

Итак, влияние будетлянства несомненно. Но лексический состав, словарь «пробующего петь» Пастернака близок не столько к словарю начала нового века, сколько к романтическому «общему» поэтическому набору века ушедшего: и непременный «пламень», и непременная «тайна», и «царственная печаль». Вдруг, неожиданно, в этот набор клише, где рифма вытягивает традиционное эхо, но при всем том странно нарушен привычный ряд уподоблений, входит преображенная необычным «зрачком» поэта реальность – как полуобнаженные амазонки из Дагомеи, поразившие воображение мальчика, или деревенские девушки в Оболенском:

И был ребенком я. Когда закат

Равнял единокровные предметы,

Поломок голени ступали в ряд,

Царя в лучах сощуренного света.

Они, как копья рыцарей, царили,

Они от смирной православной пыли

Бессмертье танца шли освобождать.

Ах, я умел так странно сострадать

Ступням скрещенным девушек в цистерне.

Неразрешимость, тоскующая мятежность, несбыточность, несказанность, невозможность лирического исхода в мир – все это переполняло юного Пастернака «каким-то голым отчаяньем». И результат этих исканий был пока еще приблизительным, неточным, невыразимым: «И вот в Сокольниках однажды, среди древних сосен, он остановил меня и сказал: „Смотрите, Сережа, кит заплыл на закат и отяжелел на мели сосен…“ Это было сказано про огромное тяжелое облако. „Кит дышит, умирая, на верхушках сосен“. Но через минуту, куда-то вглядевшись: „Нет, это не то“».

Так же обрываются – почти на полуслове – стихи, в которых уже предчувствуется слово, адекватное замыслу.

Появляются в стихах и пастернаковские «вещи», например знаменитое «трюмо», праздничная елка с рождественскою «позолотой», «гирляндами» бус, «шелестящим коленкором» игрушек; наконец, пастернаковские «свечи» и новогодний «вальс»:

И мимо непробудного трюмо

Снега скользят и достигают детской,

Быть может, им послушно и само

Дрожанье в елке позолоты грецкой.

О этот шелестящий коленкор

Повешенных в парче своей орешин,

И как нездешний шорох этот смешан

С молчаньем ангела и звоном бус и шпор.

О как отдастся первою гирляндой

Свечам и вальсу россыпь синих бус,

И так же глухо мальчик в шапке гранда,

И так же глухо…

На этом обрывается одно из самых энергичных и живых во всей «начальной поре» стихотворений.

И хотя Пастернак говорит в одном из ранних набросков – «насильственно заперт дар детства», но именно этот дар свежего и необычного зрения, соединенный с музыкальным бормотанием, преображает «декабрьскую руду» действительности гармоническими звуками аллитераций и ассонансов. Вслушаемся хотя бы в одну строку: «Свечам и вальсу россыпь синих бус…» Образы «тени», «бессонного подростка», «ребенка», «детской» перейдут в стихи Пастернака из этих первых опытов, в рамках которых навсегда останутся раннепастернаковские, действительно подростковые, гигантизмы:

Прощайте. Пусть! Я посвящаюсь чуду.

Тасуйте дни, я за века зайду.

Прощайте. Пусть. Теперь начну оттуда

Святимых сроков сокрушать гряду.

Для раннего Пастернака, как для Маяковского, характерно и богоборчество, от которого он, в отличие от Маяковского, затем напрочь откажется, отшатнувшись от «себя-прежнего». И все же – в этих стихах слышно, как

Грозя измереньем четвертым

И смерти предрекши погибель,

Душа шла на прибыль, на прибыль,

И сердце излилось за бортом.

.

Я чуял над собственным бредом

Всплеск тайного многолепестья,

Мой венчик, незрим и неведом,

Шумел в запредельное вестью.

Занятия философией Пастернак не оставляет, хотя в философских тетрадях рядом с конспектами набрасывает все новые и новые строфы. Однако он производит на друзей впечатление человека, боящегося своего собственного призвания. Темнота и неясность его стихов пугают его самого.


Пастернаки переезжают из казенной квартиры на четвертом этаже училища на Мясницкой в новое жилище – семикомнатную квартиру на Волхонке. Приходившие к Борису друзья отмечают, что Леонид Осипович становится все ироничнее при обращении с сыном. Он знал о новом увлечении сына – теперь поэзией – и не был этим доволен. Впрочем, отец, всегда сосредоточенный на своем даре и деле художник, вообще не был доволен его разбросанностью. Психологически они были очень разными, если не противоположными натурами. Зная о недовольстве отца, Борис писал в письме родителям, отбывшим на каникулы в Бельгию, в шутливом тоне, о своей серьезнейшей внутренней проблеме – поисках идентичности:

«Я в сущности нечто вроде св. Троицы. Индидя выдал мне патент на звание поэта первой гильдии, сам я, грешный человек, в музыканты мечу, вы меня философом считаете, но я боюсь, что все это вызвано не реальными, наличными достоинствами, а скорее тем, что установилось общее мнение такого рода. Что мне мешает завтра сказать, что я астрономией занимаюсь, вот тебе сразу и астроном»

(13 июля 1907 г.).

Несмотря на внушительные размеры новой квартиры, Борис опять делит комнату с братом: безупречно убранную, стерильно-скучную. Хотелось на воздух, на волю: друзья предпочитали встречаться с ним в университете или у Анисимова. Почти ежедневно Борис читал им новые стихи.

Отталкивание-притяжение – от родителей, от друзей, порою понимавших, а порою не понимавших и высмеивающих его поэтическую сумбурность, – приводило к внутренней напряженности. Разрешалась же она только стихами.

Еще в одесской гимназии Леонид Пастернак познакомился с Михаилом Фрейденбергом, будущим изобретателем и журналистом; в детстве оставленный родителями, тот, пережив множество приключений, стал корреспондентом одной из одесских газет в Париже. А по возвращении в Россию писал пьесы, эпиграммы, играл в театре. Михаил Фрейденберг поднялся над одесской базарной площадью на собственноручно изготовленном из коленкора воздушном шаре, а афиши к полету рисовал Леонид Пастернак. В строгом семействе Пастернаков-старших к Михаилу Фрейденбергу относились более чем настороженно, и сестра Леонида Осиповича Ася, решив выйти за него замуж, была вынуждена бежать из дома, поссорившись с родителями.

Дружба Леонида Осиповича, его жены и детей с семейством Фрейденбергов, Бориса с Ольгой осталась на всю жизнь.

Летнее время Ольга Фрейденберг с матерью проводили вместе с Пастернаками – и в Одессе, и на даче под Малоярославцем, где была слышна сочиняемая Скрябиным музыка. Из Одессы после смерти Олиного брата семейство Фрейденбергов перебралось в Петербург. В 1910 году берет начало знаменитая, почти полувековая переписка Ольги Фрейденберг и Бориса Пастернака.

Открытка первая:

«Я корчился на перроне, в судороге произнося твое нежное, дорогое имя… Публика рыдала. Дамы смачивали мои раны майским бальзамом. Кондуктор хотел меня усыновить»

(1 марта 1910 г.).

Открытка вторая:

«Здесь стоит старушка, она готова меня убить – я у ней взял карандаш… Эта открытка – замаскированная погоня за тобой, и все это на вокзале!»

Ольга ответила длинным, нежным и веселым письмом.

«Когда у меня спрашивают: „А как вам понравилась Третьяковская галерея?“ – я отвечаю кратко: „Я была там с Борей…“»

И именно Ольга напишет провидческие слова о его занятиях философией:

«Я хочу тебе сказать, чтобы ты не занимался философией, т. е. чтобы ты не делал из нее конечной цели. Это будет глупостью, содеянной на всю жизнь» (2 марта 1910 г.).

Летом, приехав на Балтийское побережье, в Меррекюль, модный курорт неподалеку от Нарвы, он вызывал Ольгу из Петербурга: «Скорее, скорее, завтра выезжай», «последний раз, серьезно и с нажимом: „Оля, дорогая, приезжай. Умоляю“».

«Общий романтический склад сближал нас. Он говорил обычно целыми часами, а я шла молча. Признаться, я почти ничего из того, что он говорил, не понимала. Я и развитием была неизмеримо ниже Бори, и его словарь был мне непонятен. Но меня волновал и увлекал простор, который открывали его глубокие, вдумчивые, какие-то новые слова. Воздвигался новый мир, непонятный, но увлекательный, я вовсе не стремилась знать точно все и значение каждой фразы; я могла любить и непонятное; новое, широкое, ритмически и духовно близкое вело меня прочь от обычного на край света».

«В Петербурге мы уже не могли оторваться друг от друга. Он уезжал с тем, что я приеду в Москву, а потом он проводит меня в Петербург. Пока он ехал и писал мне, я не могла найти себе места и ждала до беспамятства, ждала до потери чувств и рассудка, сидела на одном месте и ждала. И он едва мог доехать, и в ту же минуту написал мне громадное письмо»

(Ольга Фрейденберг).

Всю шестисотверстную ночь до Москвы он простоял у окна. В вагоне было написано еще одно письмо, неотправленное. В Петербург летят письма, передающие напряженность его состояния. В ответ он получает письма, отзывающиеся на его притяжение.

Однако Ольга предупреждает Бориса, что не хочет «давать задатков и обещаний»; побаивается, что он создал о ней искусственное представление, которому она, живая, «жизнеупорная», не соответствует – да и не желает «втискивать» себя в какую-либо форму. «Не представляй меня такой, какой меня нет». И в конце: «Целую тебя, и как целую…» (25 июля 1910 г.)

В течение двух недель переписка шла с лихорадочной быстротой. Пастернак зовет Ольгу Фрейденберг в Москву; впервые откровенно рассказывает не только о «композиторских бессонных ночах», но и о своих литературных занятиях; «порыв» зарегистрировать, отметить навсегда все вокруг: пляшущие мысли, состояние просветления, обстановку, имя, все, что можно отметить, пометить даже этот миг:

«Извозчик грустно размыкает все толпы на углах, как живые, ползучие замки, и складывает и раскладывает фасады, как кубические дверцы несгораемых касс. Несгораемых, хотя, прыгая с пивной на пивную, их лижут лампы и рожки. Извозчик закрывает за собой стены и площади и плывет с одного вокзала на вокзал, который – на другом конце города».

Позже появятся строки: «Вокзал, несгораемый ящик разлук моих, встреч и разлук…», и непонятный Пастернак становится абсолютно понятным – после сопоставления с письмом.

Эпистолярная проза, именно проза, хотя она кажется порою безразмерной болтовней, – переплавляется в стихи.

«Так что я влюбился в Петербург и в вашу смешанную семью, особенно в тебя и в папу; в какую-то глубокую фантастику не решенных для меня характеров; я тебе говорил об этом чувстве. Но ты не знаешь, как росло, росло и вдруг стало ясным для меня и другое, мучительное чувство к тебе. Когда ты так безучастно шла рядом, я не умел выразить тебе его. Это какая-то редкая близость, как если бы мы вдвоем, ты и я, любили одно и то же, одинаково безучастное к нам, почти не покидающее нас в своей необычной неприспособленности к остальной жизни. И вот я говорил тебе о какой-то деятельности, сменяющей наблюдение, о переживании жизни, ставшей качеством предметов, покинувших предметность жизни (о как скучно это для тебя, и как трудно выразить это); разве не владело это и тобою? И тогда, Боже, что это было за сектантство вдвоем! Теперь отбрось все. Я не скоро, верно, привыкну к тому, что и один могу любить и думать обо всем этом. Мне совсем нестерпимо, когда я вспоминаю о том, что, подавленный этой посвященностью, принадлежностью к жизни, приходящей за высшей темой, своеобразно посвященной городу и природе – всему, я в этом чувстве так же женственен, т. е. зависим, как и ты; и что ты в нем так же деятельна, сознательна и лирически-мужественна, как я. Я не знаю, так ли все это, и я хотел бы получить на это ответ. Но понимаешь ли ты, если даже и далека от этого всего, отчего меня так угнетает боль по тебе, и что это за боль? Если даже и от любви можно перейти через дорогу и оттуда смотреть на свое волнение, то с тобой у меня что-то, чего нельзя покинуть и оглянуться»

(12 февраля 1910 г.).

«А пока просыпается улица, потом уже вполне расцветшая, утренняя осень хлопает дверями за окном, внизу (все это можно так описать, что дождь будет течь по строчкам) идут в школу дети… А листки на подоконнике. Сквозняк – и вдруг все эти белые приметы „одиночества в экстазе“ летят за окно…»

(28 июля 1910 г.)

Здесь важна хищная прикидка, глазомер: «все это можно описать».

На заготовленных загодя «белых» приметах «одиночества в экстазе» – так именуются летящие за окно черновики.

И отметим еще одно: подчеркнутую самим Пастернаком «женственную» природу его эмоциональности, подчиненность, зависимость от мира: «подавленный этой посвященностью, принадлежностью к жизни».

Ольга затрудняется сообщить, когда бы она приехала в Москву. Все возрастающая эмоциональность его писем начинает ее утомлять. Оба хотят определить, найти дефиницию, проанализировать свою «близость» – или «родство»… Потом, много позже, Ольга Фрейденберг напишет, что она никогда не была влюблена в Бориса, что она всегда чувствовала себя ему – сестрой.

В одном из его писем небрежно замечено о случайном появлении еще одного персонажа – запомним на будущее: «Я взял себе 35-рублевый урок с девицей по-латыни. Девица – иркутская» (3 августа 1910 г.).

«Иркутская девица» через семь лет вызовет к жизни книгу лирики «Сестра моя – жизнь», сделавшую его знаменитым.

Впрочем, вернемся к «жизнеупорной» Ольге.

«…Знаешь, есть горшки, для которых жар огня ничто. И я горшок своего рода. Мне всегда тягостна эта вечная, вечная жизнь внутри меня, и так хотелось бы угомониться, осесть, но дух мой – Вечный Жид».

Она потом признается в дневнике: «Никогда не любила растянутых сюжетов».

Этот сюжет затянулся на всю жизнь. Тем более что их связывала еще и общая «влюбленность в бумагу»:

«О, да, я когда-то могла писать – это ясно; при том моем подъеме, близком к вдохновению, при влюбленности в бумагу даже, в чернила, в перо – не говоря о самом слове; при этом самозабвении и в то же время какой-то клокочущей вере в свое творчество, – не писать я не могла».

Ей было неловко от его признаний. Ехать в гости в Москву не хотелось; она хорошо представила себе их вдвоем в огромной пыльной квартире; он поит ее чаем из грязного чайника; где умываться, неизвестно; что скажет тетя и т. п.

«Все, что у меня произошло с Борей в течение июля, было большой страстью сближения и встречи двух, связанных кровью и духом, людей. У меня это была страсть воображения, но не сердца».

Она дала знать о своем раздражении инквизиторским способом: попросив – в открытке – передать подруге, что в Москву она не приедет.

«Да, понимаешь ли, Оля, у меня болят зубы. О как больно!!»

(14 августа 1910 г.)

Через день Ольга отвечает все в той же своей насмешливой, ранящей манере:

«Когда болят зубы – их вырывают»

(16 августа 1910 г.).

«Понимаешь ли ты эту сигнализацию сквозь зубы, Оля?»

(19 августа 1910 г.)

Ольга пытается оставаться снисходительно-высокомерной:

«А ты все еще там разгадываешь меня? Это недурно».

Можно ли сказать, что Пастернак был влюблен сразу и в Ольгу Фрейденберг, и в Иду Высоцкую? Письма к Ольге (1910 г.) пересекаются с восторженными письмами к Иде и об Иде (того же времени). Ольга вызвала бурную переписку, затянувшуюся на всю жизнь, – Ида вызвала к жизни гениальный «Марбург». Иду Пастернак называл своим «ангелом-гонителем» («Знаешь, ты – как ангел-гонитель! Ты вошла в мой мир и сделала многое чужим и отдаленно-тусклым, и замкнула вновь какое-то полное одиночество; мое одиночество с тобою»): «Моя родная Ида!», «мучительно любимый ангел», «реальное и большое чудо», «ты жила во мне эти дни и не только так, как говорят», «ты тяжело запирала ворота для всего случайного и чужого», «я не вижу и не знаю ничего сейчас кроме тебя».

В богатом доме Высоцких (неподалеку, в переулке от Мясницкой) Пастернак бывал часто, и в качестве репетитора (первоначально), и на вечерах:

«Вчера в Чудовском был ослепительный Седер; весь стол был в розах, несколько новых людей, смех, непринужденность, потом полнейший мрак к десерту с иллюминованным мороженым, которое проплыло сказочными красными домиками между черно-синих пролетов в сад, при натянутых шутках. Потом опять снежная скатерть, электричество в хрустале и розы. А потом желтый зал и голубые девочки, потом полумрак и какая-то легенда, разыгрываемая лучами пламени в зеркалах, сваями мрака в окнах, твоими прелестными сестрами и Зайкой и скучной пепельной пошлостью остальных».

Наступала осень, в Москву съезжались приятели по «Сердарде». Пастернак еще успел несколько раз появиться на даче в Спасском, у Александра Штиха; там жила двоюродная сестра Штиха Елена Виноград, та самая «иркутская девица». Двадцатилетние студенты, уже постарше, чем подростки Достоевского, они затеяли «достоевскую» игру на нервах: Александр укладывался между рельсами, дабы испытать себя, когда над ним пройдет поезд. Тринадцатилетняя Елена Виноград оттаскивала его за волосы. Борис возвращался с дачи, зарыв лицо в собранные цветы, – он вновь был влюблен: «в нас троих» (20 июня 1910 г.).

Он опять задумывается о своем будущем: «Творчество – это пенка вокруг невозможного». Но как нащупать, как понять, как выбрать себя, свою судьбу, если жизнь предоставляет столько возможностей?

Седьмого ноября 1910 года пришла из Ясной Поляны весть о смерти Толстого.

Это был не календарный, а реальный конец «золотого» девятнадцатого века в России.

Марбург

Он писал по ночам, а потому недосыпал. Днем отказывался от еды. Кричал, если делали замечания. Родители не понимали его увлечений.

Леонид Осипович настаивал на том, что надо готовиться к экзаменам и заниматься работой, а не бог знает чем. Много позже Пастернак вспомнит слова отца «о десяти талантах, которые хуже одного, да верного».

«Слезы утром и крик его. Желание настоять на своем. Больше жить вместе невозможно», – записывал в дневнике отец.

Лучше и скорее всех трудности сына поняла мать – и предложила ему накопленные за концерты и сэкономленные по хозяйству деньги для поездки за границу. Подсчитав возможности, Пастернак решил поехать на летний философский семинар в Марбургский университет.

Совет Скрябина – перейти с юридического на философский факультет – соответствовал внутренним поискам Пастернака, далекого как от русской религиозной философии того времени, так и от увлеченного разрешением гносеологических вопросов символизма Андрея Белого. Пастернак сознательно выбрал западное крыло современной философии, германское неокантианство (Герман Коген, Пауль Наторп, Николай Гартман – все преподавали в Марбурге).

Весною 1912-го Пастернак отправился через Берлин в Марбург самым дешевым пассажирским поездом (долгий путь со множеством остановок), самым дешевым классом, на жесткой полке.

Для поездки за границу нужен был костюм.

После семейных совещаний ему был торжественно вручен сюртук Леонида Осиповича 1891 года изготовления. Деньги на новый костюм в семье, конечно, нашлись бы, но бережливость и аккуратность принципиальны для Пастернаков. На пути в Германию к родителям отправлено шутливое письмо: «Дорогие! Вот вам власть костюма: серый сюртук привык в дороге целый день лежать на полатях, полный Леонида Осиповича; он как-то магнетически препятствует мне слезть с ночного ложа». Вспомним прорезиненный плащ, и сегодня сиротливо висящий на втором этаже переделкинского музея.


Университет и старинный замок – на горе, зелень и цветы садов – внизу. Вскоре после его приезда состоялось торжественное зачисление летних семинаристов в студенты: следуя установленному еще в XVI веке ритуалу, ректор каждому пожимает руку.

Наверное, и полтораста лет тому назад тогдашний ректор так же пожимал руку Михайле Ломоносову, марбургскому студенту, славшему отсюда свои оды в Петербург.

Упорядоченность, размеренность, аккуратность. Строгая, веками повторяемая церемония. И вдруг – в канонической, усыпляющей, однообразной речи ректора совершенно неожиданно для Пастернака звучит слово «поэзия». Не ослышался ли он? Да, ректор желает, «чтобы дыхание поэзии, овевающей город», студенты «унесли с собой как обет молодости».

Комната, снятая на южной окраине Марбурга у чиновницы фрау Орт («мой дом – предпоследний на юге», из письма к сестре Лидии), не смущала его своею скромностью. Впрочем, он всегда ценил – и предпочитал скромность. Марбург ему понравился чрезвычайно. Комната застелена листками с записями; он строго-настрого запрещает хозяйке трогать что-либо при уборке. Вследствие благотворного влияния почтенного Марбурга Борис Пастернак пробует упорядочить и себя самого: усердно посещает лекции, аккуратно работает над рефератами. Пора определяться.

Но, с другой стороны, вспоминает слова Ольги Фрейденберг: определить себя – не означает ли сузить предел?

Хотя пыл его – философский ли? – был огромен, хотя работал он с удвоенным жаром, но ведь именно по преувеличенному пылу этому можно было понять, что ученый из него не получится.

Примечательны слова: «Я переживал изученье науки сильнее, чем это требуется предметом».

Сомнения в «философском» будущем не оставляли Пастернака, но сам студенческий быт, жизнь в Марбурге были для него привлекательны: и занятия, на которых Иммануил Кант в изложении Когена представал не занудным и муторным чтением, а живым человеком; и сидения далеко за полночь на террасе посещаемого преимущественно студентами кафе – тоже своего рода ритуал; и добродушное отношение местных жителей к студентам, и обаяние многоязычной речи – английской, датской, японской, – слушать Когена приезжали студенты с разных концов света…

Наконец, и самое главное: он один – наедине со всеми; распределяет свой бюджет и распоряжается своим временем самостоятельно, никто не контролирует и не поучает его. Денег в обрез – но вскоре родители прислали еще сто марок.

Между тем в Марбург на несколько дней в тайне от родителей приезжают Высоцкие – возлюбленная Ида со своей сестрой Еленой.

Их приезд остро напомнил Пастернаку великую истину: какое бы будущее он ни выбрал, «будущее человека есть любовь». Об этом он напишет в «Охранной грамоте» двадцать лет спустя.

Сейчас ему самому двадцать с небольшим. И он уже долго, по его разумению, любит Иду Высоцкую.

А что же Ольга Фрейденберг?

Занятия интеллектуальные не отменяют увлеченности поэзией.

Или музыкой.

И наоборот.

Тем более что Ольга – кстати, ее сочинение именно о Ломоносове было особо отмечено в гимназии, – Ольга, влюбленная не то что в философию или поэзию – в саму возможность писать, в бумагу даже, в чернила, в перо, не говоря о самом слове; Ольга, если во что и верующая, так это в свое будущее творчество, – была к тому же еще и сестрой. И – насмешницей. Острой на язык (ее письмо, отправленное после встречи – а еще после двухлетнего перерыва в переписке – и полученное Борисом накануне первого выступления на семинаре, резко ударило по его собственным представлениям о своих достижениях). Обидчицей. Родней и ровней. И сейчас, когда он впервые за границей один – в Европе, она независимо путешествует где-то неподалеку. Состоятельная и самостоятельная молодая дама. После петербургского плеврита и начавшегося вслед за ним туберкулеза родители несколько раз посылали ее на лечение в Швейцарию. Проезжая Германию, она свернула во Франкфурт, неподалеку от которого располагался Марбург. И – отправила Борису письмо, на которое он откликнулся немедленно:

«Итак, существуй под дамокловым мечом. Я тебя не застану в гостинице? Ну, так пойду в Гётевский домик. Там тоже нет? Ну, так услышу, как трава растет. Словом, я отомстил тебе. (…) А вообще я не понимаю твоих предостерегающих замечаний. Разве я так самоуверенно лезу на интимность? Хотя, быть может, иногда неудачный тон моих писем давал тебе основания так меня понять».

В первых прозаических опытах Пастернак описал поцелуи, «окаймляющие» любимую. В другом отрывке, с другим героем, тоже «псевдонимом-эмблемой», как и Реликвимини, композитором Дмитрием Шестокрыловым (уж не Серафим ли Шестикрылый, пушкинский, осенил это имя?), он вспоминает свою «искалеченную нежность» – навеянную ароматом носового платочка, пахнущего кожицей мандарина: «…теперь какое-то мандариновое жало пронзило его тоску, и туда хлынуло до крикливости яркое воспоминание об этом щемящем чувстве, когда он почувствовал, что сброшен из ее мчащейся жизни» («мандариновый» запах вытертых девичьим платочком рук как эротический сигнал уцелеет вплоть до «Доктора Живаго»). Все слова, образы, воспоминания, связанные с Идой Высоцкой, – а именно с нею он однажды встречал Рождество, отсюда – и батистовый платочек, которым она вытерла липкие от угощений руки, – просты и естественны. Здесь нет места ни философствованию, ни интеллектуальному соревнованию, как в переписке с Ольгой.

Пастернак был подчеркнуто осторожен и деликатен в своих воспоминаниях об Иде.

Написать открыто, прямо, сформулировать, сказать правду, – означало парадоксально обмануть самого себя и других: время пройдет, «правда» изменится. Вспоминая в «Охранной грамоте» Марбург, Пастернак вдруг совершает шаг в сторону – для объяснения различия между прямым обозначеньем случившегося и его отображеньем в искусстве.

Отдельная главка в «Охранной грамоте» – о задачах и способах искусства. О его отличии от «правды». О том, сколь плодотворно в искусстве «вранье».

Об Иде – в этой главке – ни слова. О ней идет речь в главке предыдущей – и в последующей.

А здесь – как бы ненароком – только одно, безо всякого упоминания женского имени, умозаключение:

«Движенье, приводящее к зачатью, есть самое чистое из всего, что знает Вселенная. И одной этой чистоты, столько раз побеждавшей в веках, было бы достаточно, чтобы по контрасту все то, что не есть оно, отдавало бездонной грязью».

Появление в Марбурге сестер Высоцких нарушило расписание жизни. Начались праздники, продлившиеся несколько летних жарких дней. Праздники, пропитанные запахом цветущих лип.

Высоцкие остановились в лучшей гостинице города. Хохотали над уморительными рассказами Бориса о профессоре Когене, а он «упивался их смехом». Вместе с ним пришли в университет на лекцию.

И Пастернак потребовал от Иды окончательного ответа. Попросил «решить его судьбу». Видимо, ожидание неминуемого приговора наложило такую печать на его лицо, что повидавший людей кельнер, подавая последний ужин, сказал Пастернаку: «Покушайте напоследок, ведь завтра вам на виселицу».

Сестры уезжали в тот же вечер, но Пастернак был не в силах проститься с Идой. Состав тронулся, Пастернак вскочил на подножку; кондуктор преградил ему дорогу в вагон, но сестры, чуть не рыдая от страха, умолили впустить его. Вместе доехали до Берлина. Попрощавшись еще раз, и уже окончательно, он провел в какой-то дешевой гостинице бессонную ночь, уронив залитое слезами лицо на руки. Поезд на Марбург уходил только ранним утром.

Прибыв в дом глубоко возмущенной его ночным отсутствием чиновницы, он быстро и совсем не по порядку сложил все те бумаги, над которыми столь упорно работал.

Именно благодаря отказу Иды, через четыре года появится гениальный «Марбург». Написан он будет почти одновременно со словами отцу о «глупом и незрелом инстинкте». Правда, в русской поэзии это не первый случай, когда рождение любовного шедевра сопровождалось равнодушным (вспомним Пушкина и Керн) письмом.

Позже, через годы, когда в сердце уляжется казавшееся тогда невыносимым страданье, в мае 1916 года Пастернак в письме отцу из Всеволодо-Вильвы резко и сердито определит «глупый и незрелый инстинкт той, которая могла стать обладательницей не только личного счастья, но и счастья всей живой природы…»

После возвращения из Берлина Пастернак вновь переживает чувство преображения: «Меня окружали изменившиеся вещи… Утро знало меня в лицо и явилось точно затем, чтобы быть при мне и меня никогда не оставить. Свежий лаконизм жизни открылся мне, перешел через дорогу, взял за руку и повел по тротуару. Менее чем когда-либо я заслуживал братства с этим огромным летним небом. Но об этом пока не говорилось. Временно мне все прощалось. Я должен был где-то в будущем отработать утру его доверье».

Отсюда уже очень близко до названия новой, следующей после еще ненаписанной книги – «Сестра моя жизнь».

Будучи человеком определенных правил и обязательств перед семьей, отправившей его в Германию и оплатившей учебу в университете, Борис Пастернак продолжает, вернее, завершает свои занятия.

Он еще должен был выступить в двух семинарах и прочитать доклад у Когена – второго июля. А двадцать седьмого июня он получает письмо от Ольги Фрейденберг.

С фотографии того времени на нас чуть снисходительно смотрит цветущая (несмотря на недавно пережитую болезнь легких) девушка во всем блеске и очаровании красоты и молодости. Очевидно, что жизнь доставляет ей удовольствие. «Меня отделяют от тебя два часа езды; я во Франкфурте. При таких условиях добрые родственники встречаются. Не дашь ли мне аудиенцию?»

Несмотря на особенную занятость перед выступлением на семинаре, Пастернак приехал немедленно.

Ольга сидела в ресторане своего отеля в широкополой шляпе, усыпанной розами, и пожирала бифштекс с кровью. Напротив стоял красавец-официант, с которым она кокетничала.

Открылась дверь; навстречу Ольге «идет растерянная фигура. Это Боря. У него почти падают штаны».

Что делает молодая дама в шляпе с розами? Немедленно уводит небрежно одетого кавалера подальше с глаз публики. Целый день они гуляют, и он угощает ее – ее, привыкшую к черепаховым супам, – прозаическими сосисками.

Королева расстается с бедным кузеном с чувством облегчения. «Я все-таки очень рада, что встретилась с тобой, хотя это свидание монархов история и назовет неудачным».

Так чему же она радуется?

Тому, что «прогрессия увеличилась» – в ее сторону.

Раньше она чувствовала некоторую неполноценность рядом с ним, таким высоколобым, парящим в недоступных ей высотах.

Теперь – иное: «Догонять тебя я не хочу; скорее тебе придется возвращаться». Это сказано о дальнейшем маршруте ее путешествия, но на самом деле в этих словах сквозит уничижительная метафора: она ощущает себя сильнее его. Она насмешлива, она издевается.

«Откуда взялась в тебе любовь к словесным фейерверкам?.. Я не знаю, чужд ли ты сейчас самому себе, но мне ты чужд». Она намеренно обижает его. Он – искренен и открыт. Ему – больно?

«Как бы это сказать?.. Мне досадно. Конечно, я вернусь и к твоему письму, и к сознанию тоже вернусь. В понедельник вечером. А пока мне досадно, Оля, что ты так неосторожно запоздала со своим письмом; оно должно было прийти в августе 1910 года. Как раз тогда, когда, вернувшись больным из Петербурга, я был извлечен в одно прекрасное утро на Божий свет одним сердобольным другом, и на его увещания, что так нельзя, что так и погибнуть можно и что при таких условиях нужно, бросив все, вернуться в Петербург… На все эти увещания – сослался на преждевременность этой поездки. При этом я с трудом только втолковал ему, что мне нужно в корне измениться: приходили тети Асины реактивы – где фиолетовым на белом была начертана моя – недоброкачественность; твоего же письма из Франкфурта не было тогда. И вот я решил перевоспитать свое сознание (я, Оля, сейчас не синтетизирую, а точно обозначаю все) – для того, чтобы быть ближе „Петербургу“. – Правда, цель эта держалась недолго, но первые дисциплинарные приемы мои определили для меня целое направленье работы над собой. Являлись иные цели: люди, которые тоже были, как и „Петербург“, классичнее, законченнее, определеннее меня… И вот я попросту отрицал всю эту чащу в себе, которая бродила и требовала выражения, – и в угоду тех, кто… опаздывали, ибо, как это ни курьезно, до тебя, этим же летом я услышал тоже запоздавший „отзыв“, которого не подозревал.

Я не знаю, поверишь ли ты мне, что меня согрело от того приветливого взгляда, который ты бросила в ту невозвратную даль. Я и сам люблю его, бедного. И потому я не могу не быть тронутым тобой. И мне надо все это. Я тебе объясню в закрытом письме.

Не сердись на меня, Оля, но все это, правда, досадно. Если бы мне время повернуть»

(30 июня 1912 г., Марбург).

Доклад у Когена 11 июля проходит более чем успешно, Пастернак обласкан; событие отмечено пуншем со студентами на террасе марбургского кафе; а там и банкет в честь семидесятилетия Когена, который предлагает Пастернаку продолжить карьеру философа в Германии.

«Я просто дивлюсь той проницательности, с какой ты уловила что-то чужое, общее и упадочное, что изменило меня. Ты и понятия не имеешь, как я сбился со своего пути. Но ты ошибаешься: это случилось сознательно и умышленно: я думал, что у „моего“ нет права на существованье. Ты писала: я выразил тогда и твой мир. Неужели же ты откажешь мне в том, чтобы теперь дать известие о том, что сталось за два года с тем миром, который ведь был и моим. Я был в отъезде и от себя самого в философии, математике, праве. Может быть, можно вернуться…»

(11 июля 1912 г.).

…к стихам? «Искусство, и больше ничего». Что его гонит? Как это ни странно, и удача, и возможность успеха на философском поприще, и отвращение к бюргерски упорядоченному образу жизни ученых.

К тому же на него самое невыгодное впечатление произвела неискренность Когена. Леонид Осипович выразил желание написать его портрет. Коген ответил, что он «доступен» только еврейским художникам. Доказывать свое «еврейство» – все равно что доказывать свое «православие»; все это было Пастернаку крайне несимпатично. «Ни ты, ни я – мы не евреи», – писал он отцу. Он ощущал себя русским – без чужеродья. Избавление от своего происхождения – низость, но «нисколько от этого мне не ближе еврейство».

Пастернак остался более чем разочарован при ближайшем знакомстве с учеными – обыватели, самодовольные «скоты интеллектуализма». Свою иронию по поводу Гартмана Пастернак передаст в сжатой эпиграмме:

Гляди – он доктор философии,

А быть ему – ее ветеринаром.

Растет от Гегеля и кофея

Титан пред каждым новым семинаром.

«Кажется, Коген у тебя потерял в обаянии – раз он тебя признает и одобряет, – пишет ему раздосадованный неудачей „философского“ путешествия сына Леонид Осипович. – Для меня не нова и эта твоя метаморфоза».

«Как бы то ни было, художник в Пастернаке победил философа и ученого, – замечает Лазарь Флейшман в статье „Свободная субъективность“. – Но последовательные этапы формирования самосознания – детские опыты в графике, музыка, философия – не исчезали при переходе к следующей фазе, а откладывались в глубине. (…) Стихи были своего рода новым методом изложения и анализа идей, ранее испытанных на языке музыки и на языке философии». Если Борису Пастернаку кто-то или что-то «благоволило», то он предпочитал отказаться от милости. Закон, поставленный им самому себе: добиваться невозможного.

Тем более – когда в утро перед выступлением по философии внезапно пишутся пять стихотворений подряд:

«…почти бессознательно – за три часа до очной ставки перед корифеем чистого рационализма (…). Одно за другим запоем»

(А. Л. Штиху, 11 июля 1912 г.).

Сидя все в том же кафе, опустевшем к концу семестра, поздно вечером он подсчитывает деньги и – неожиданно для себя самого – сверяется с расписанием, услужливо и очень вовремя поданным все тем же проницательным кельнером. Залпом пьет прощальный пунш, мгновенно укладывает вещи – и прыгает в поезд, уносящий его в Швейцарию.

«Господи – мне нехорошо. Я ставлю крест над философией. Единственная причина, но какая причина! Я растерял все, с чем срастилось сердце. От меня, явно или тайно, отвернулись все любимые мною люди. Этот разрыв ничему не поможет. Меня не любят. Меня не ждут. У меня нет будущего», –

написал он А. Штиху через пять дней после своего успеха у Когена. Письмо почти истерическое, написанное навзрыд, – причина полной неудовлетворенности собою лежит гораздо глубже, чем неудачный поиск будущей профессии.

«Прощай, философия, прощай, молодость, прощай, Германия!» Летом 1912-го он мысленно произнесет эти слова. Почти через двадцать лет запишет их в «Охранной грамоте». А еще через сорок их поместят на бронзовой доске в память о Пастернаке, установленной в Марбурге, на доме, где он снимал комнату у чиновницы Орт. Улицу переименуют. Она станет улицей Пастернака.

Начальная пора

Мрамор дворцов лизала помойная вода, наполненная отбросами. Пастернак умирает от недосыпанья. Странно (ночью!) оживленные площади залиты лунным светом. Венеция вызвала сверхэмоциональный приступ восхищения – до легкой тошноты.

«Есть особый елочный восток, восток прерафаэлитов. Есть представленье о звездной ночи по легенде о поклоненьи волхвов. Есть извечный рождественский рельеф: забрызганная синим парафином поверхность золоченого грецкого ореха. Есть слова: халва и Халдея, маги и магний, Индия и индиго. К ним надо отнести и колорит ночной Венеции и ее водных отражений»

(«Охранная грамота»).

Неожиданно Пастернак видит лицо, как будто знакомое, и осведомляется насчет гостиницы подешевле – на итальянском, свидетельствующем скорее о попытках чтения Данте в оригинале, нежели об изучении итальянской фонетики. Знакомый незнакомец долго водит его по городу, пока не приводит почти туда же, откуда начался их маршрут. Здесь Пастернак наконец сдан на руки хозяину гостиницы, который первым делом разбойничьим голосом спрашивает, не желает ли молодой человек телятины.

Молодой человек желал. Молодой человек жевал и засыпал, просыпался и опять жевал. Потом молодой человек был отведен на чердак, где и рухнул в постель, проспав десять часов кряду.

Разбужен он был шарканьем щетки – за занавеской чистили обувь постояльцев. Проснувшись, Пастернак вдруг осознал, откуда знакомо лицо вчерашнего провожатого.

Он напоминал того самого старшего кельнера из марбургского кафе, который горячо обсуждал вместе с Пастернаком и его итальянский маршрут, и обстоятельства скорейшего отъезда; того самого, кто угостил его с друзьями прощальным – бесплатным! – пуншем и сказал напоследок: «Вглядимся друг в друга попристальней, такой у нас обычай. Это может пригодиться, ничего нельзя знать наперед».

В Венеции Пастернак понял, что можно ходить «на свидание с куском застроенного пространства».

Здесь он заметил, как уезжавшие (вернее, отплывавшие в гондоле) англичане, обернувшись, прощались с Венецией так, как прощаются с человеком.

Хотя Пастернак старался вникнуть в детали и тонкости живописи Тинторетто, Карпаччо или Беллини, главное, чем он был захвачен, – восхищенное узнавание.

Узнаваемо все, о чем он знал с детства, листая на диване альбомы с репродукциями, слушая разговоры отца с Николаем Ге в гостиной на Мясницкой.

Но там копии, а здесь – оригинал.

В последнее перед отъездом раннее утро его разбудил гитарный перебор, донесшийся с канала. Венеция прощалась с ним, как будто знала, что к ее альбому прибавится еще одно таинственное стихотворение («Венеция»), расшифровывать которое полвека спустя начнут слависты мира.

Во Флоренции его ждало свидание с родителями (отец уехал из Марбурга намного раньше) – и с Ольгой. Вместе они осматривали флорентийские достопримечательности – Пастернак тщательно, дотошно, изводя кузину своей серьезностью. Его раздражают ее легкомыслие, ее «похождения», увлечения, телеграммы от каких-то неизвестных: «Я буду совершенно один…» Борис молчалив и замкнут. «Мы уже не разговаривали друг с другом».

Он возвращается домой, в Москву.

Груз философии сброшен. «Чуждые занятия», к которым – он признался себе позже – «приневолил себя силою, как к некоторой обязательной норме».

С собой он везет открытки, купленные в Италии, а еще – легкие, покрытые летящим почерком листки.

В поэзии – нет обязательности. Нет нормы.

Еще в письме из Марбурга 26 июля 1912 года он попросил Александра Штиха купить и выслать ему срочно стихи Блока, Вячеслава Иванова, Брюсова и Сологуба. «Покину философию навсегда», «Коген – уже совершенно, раз навсегда – прошлое» (25 июля), «эпилептически отскочил от той дорожки, которая незадолго до этого довольно-таки усердно протаптывалась мною… и отскочил именно тогда, когда достиг на ней первого недвусмысленного успеха» (22 июля), «Я жду конца семестра, мне хочется родного леса» (17 июля). А еще раньше, 11 июля:

«Я написал в день реферата – почти бессознательно – за 3 часа до очной ставки перед корифеем чистого рационализма, – перед гением иных вдохновений – 5 стихов. Одно за другим запоем. А тут раскрывались „обстоятельства“. Была обнаружена со стороны моя подложность, неподлинность. Я и сам хочу участвовать в сыске, который приведет к прошлому, разоблачит насилие и, может быть, изуверство этой работы над собой».

«И чем случайней, тем вернее слагаются стихи навзрыд», – сказано в финале одного из первых его стихотворений.

Сравнима ли с сочинением рефератов для семинара Когена живая первозданность мира?

Как бронзовой золой жаровень,

Жуками сыплет сонный сад.

Со мной, с моей свечою вровень

Миры расцветшие висят.

Сравнима ли истинная вера с кокетством разговоров о христианстве?

И, как в неслыханную веру,

Я в эту ночь перехожу,

Где тополь обветшало-серый

Завесил лунную межу…

Сравнима ли архитектура мира с умозрительными построениями? Его тайна – с объяснениями философов?

Где пруд как явленная тайна,

Где шепчет яблони прибой,

Где сад висит постройкой свайной

И держит небо пред собой.

В Москве ждали друзья по «Сердарде», решившие издать сборник. Организаторскую роль взял на себя Сергей Бобров. Поэт-теоретик, художник-график, знакомый с Гончаровой, Ларионовым, Лентуловым, – он хорошо знал типографское дело. Кстати, поначалу насмешничавший по поводу стихов Пастернака, – что не помешало им потом сблизиться, а Пастернаку – наградить Боброва несколько туманным экспромтом:

Когда в руке твоей, фантаст,

Бледнеет солнце вспышкой трута,

Само предназначенье сдаст

Тебе тогда свои редуты…

Сначала к участию в сборнике Пастернака не пригласили, но после настойчивых и убедительных слов Сергея Дурылина согласились принять и его стихи.

Итак, в начале 1913-го, в двадцать три года, состоялся печатный дебют: в общем сборнике книгоиздательства «Лирика» были опубликованы пять стихотворений Бориса Пастернака.

«Февраль» до сих пор остается разрываемым и растаскиваемым на цитаты. Вплоть до газетных заголовков.

При этом – исчезает контекст появления и суть самого поэтического события.

События двойного – в свободе от стиля, навязываемого эпохой, и в освобождении от бесконечного мучительного собственного выбора, в окончательности уяснения своего призвания, в утверждении этого выбора для сведения окружающих – и для себя самого.

Отсюда проистекает резкая императивность начала стихотворения: приказ самому себе «достать чернил», «писать… навзрыд», «достать пролетку», «перенестись». Он сам собою правит, царствует, избавившись наконец от опеки окружающих и от страданий, вызванных ощущением неподлинности и неточности своего существования. Непопадания в самого себя. Ложной идентификации, навязанной биографическими данными, происхождением, а не судьбой.

Выбор окончателен – именно об этом (и о творчестве, вернее, о процессе творчества) написан «Февраль…». Очевидна освобождающая ясность решения-поступка, и отсюда, конечно же, – закольцованность стихотворения, его несомненное внутреннее упорство, если не упрямство, выраженное в двойном наречии «навзрыд» – в начале и в конце.

В «Феврале…» словарь поэта претерпевает изменения – в сравнении с разбросанностью «начал», о которых говорилось выше. Некий «кэб», неизвестно откуда взявшийся («кожа кэба»), здесь сменен обычной «пролеткой».

Эпитеты и метафоры становятся парадоксальными, позаимствованными у живописи и музыки, из соседних рядов, других искусств: «слякоть» – «грохочущая», «грусть» – «сухая», ветер – «изрыт», «весна» – «черная» (а вовсе не привычно «светлая»). Стихотворение необычно по использованию цвета и света: если «весною… горит», то это, естественно, то, что художники круга Леонида Осиповича Пастернака называли «весною света» (именно в конце февраля она и наступала). И при этом «обугленность», «чернота», «чернила» сгущаются до крайне черного во всех строфах стихотворения: отсюда возникает ощущение рези в глазах, черни по серебру, контрастного ливня слез (светлых) и чернил (лилово-синих, как февральско-мартовские тени).

Февраль – особый для Пастернака месяц: именно на грани января-февраля он впервые «увидел» мир, и резкая его контрастность могла ударить в глаза новорожденному, оставшись навсегда в памяти подсознания, вырвавшейся на поэтическую свободу в 1912 году.

В «Феврале…», как, впрочем, и в других стихотворениях первого опубликованного цикла, меньше пастернаковского «гула» и больше ясности. Пастернак добивается особой, непривычной для себя прозрачности – и в «Феврале…», и в «Как бронзовой золой жаровень…». Добивается особой отчетливости света. Опрозрачнивают ночь луна («лунная межа») и «свеча», «вровень» с которой «миры расцветшие висят»: ветви яблони в цвету, заглядывающие на веранду. Добивается особой четкости, даже чеканности, длящейся сквозь все стихотворение рифмы: «навзрыд – горит – изрыт – навзрыд» (хотя в целом рифма в цикле уже по-новомодному расшатана).

Пастернак продолжал «навзрыд» писать и в Москве. Иногда стихотворение рождалось прямо на глазах у приятелей, записывалось на клочках бумаги в том же любимом кафе на Тверском, где продолжали собираться «лирики».

Отказавшись от музыки, он перекачивал музыку, ее законы и приемы, в поэзию.

Отказавшись от поприща живописца или графика, он вживлял живопись в рамку стихотворения.

Поэтика городского «жестокого романса», поднятая с городских окраин Александром Блоком, ощутима в первых опытах Пастернака.

«У Блока было все, что создает великого поэта, – огонь, нежность, проникновение, свой образ мира, свой дар особого, все претворяющего прикосновения, своя сдержанная, скрадывающаяся, вобравшая в себя судьба». Блок весь – и, конечно же, его поэзия – были «захватывающим явлением редчайшего внутреннего мира».

Кроме Блока, одновременно с Блоком, живыми участниками литературного дела были и другие «старшие» – Вячеслав Иванов, Андрей Белый, Валерий Брюсов… В Москве и Петербурге восходили звезды новых, «младших», организовывавших свои группы… «Кружковая» жизнь была в расцвете.

Пастернак в отрочестве, по его признанию, был «отравлен новейшей литературой».

Теперь приходило освобождение.

В помещении скульптурной мастерской Крахта, где собирались члены свободного сообщества (вроде «вольной академии») вокруг издательства символистов «Мусагет», где регулярно происходили встречи «для исследования проблем эстетической культуры и символизма в искусстве», среди слушателей, сидевших на полу и свесивших головы с построенных в мастерской антресолей, Пастернак прочитал доклад, произведший на собравшихся большее впечатление, чем его стихи, – хотя тоже не все (и не всем) было понятно: сам Пастернак назвал язык подобных сочинений «лиловым».

«Я предполагал в докладе, что от каждой умирающей личности остается доля этой неумирающей, родовой субъективности, которая содержалась в человеке при жизни и которою он участвовал в истории человеческого существования. Главною целью доклада было выставить допущение, что, может быть, этот предельно субъективный и всечеловеческий угол или выдел души есть извечный круг действия и главное содержание искусства»

(«Охранная грамота»).

Пастернак все-таки оставался не с теорией, а с искусством – как чем-то наиболее близким к чувственной реальности. Поэтическая истина всегда была для него конкретной. В прозе ли, в поэзии – все едино. Слово – преображение, и недаром он постоянно вспоминает, что творческое преображение посетило его после падения с лошади – именно шестого августа, в день праздника Преображения.

Последним сочинением Пастернака в университете стала «Теоретическая философия Германа Когена». Он писал его в университетской библиотеке скорописью, до чрезвычайности быстро; Локс видел, как около Бориса с каждым днем росла большая кипа бумаги.

Сочинение было принято благосклонно.

Экзамены, к которым вместе с Локсом Пастернак готовился бессонными ночами в «ореховой» гостиной родителей, тоже прошли успешно.

За дипломом первой степени кандидата философии под № 20 974 Пастернак так и не явился.

Близнец в тучах

Младенец в чепчике на руках у няни.

Маленький мальчик в панамке и платьице – круглолицый, веселый.

Худенький, коротко остриженный, копающийся в песке у ног родителей.

У моря: солнечные блики на рубашке, острые коленки и лопатки, увлечение камушками на берегу.

Если вглядеться в фотографии Пастернака начальной поры, то перед читателем, знакомым с его биографией, еще раз пройдут остановленные мгновения изменений и становления личности.

В гимназической шинели, но без знаков гимназии: чуть смущенная, как бы извиняющаяся улыбка.

В столовой дома на Мясницкой, в кругу семьи у самовара, – внимательный взгляд, свободно откинутая кисть руки.

С матерью, отцом и братом, в тужурке 3-й московской гимназии: воплощенная серьезность.

На пикнике, поездка на озеро – в лодке: ослепительно белая на солнце рубашка, сдвинутая на затылок фуражка, вольная поза.

Выпускная гимназическая фотография: сосредоточенность взросления, но пухлые, по-детски приоткрытые губы.

На подмосковной даче: взгляд в себя, а не в объектив, куда смотрят остальные. Семнадцать лет. Складка между бровями. Начало отчуждения.

Фотография на экзаменационном листе Московского университета: дикий, горящий взор, четкая линия чувственного рта, непокорная грива волос.

За переменами облика – мучительные поиски самого себя, не поприща своего – судьбы, поразительная естественность, как будто каждый раз фотограф заставал его врасплох; отсутствие позы.

Облик Пастернака проявлялся сквозь годы; все сильнее и сильнее проступала мужская определенность, сила и – непреходящее изумление перед миром.

Железнодорожные полустанки были украшены флагами: отмечалось столетие Отечественной войны. Возвращение из ухоженной Европы в сирую Россию сопровождалось самодовольными знаками столетия победы над Европой. В результате этой победы крепостное рабство задержалось еще на полвека, а тех, кто был окрылен победою, частью повесили, частью сгноили в Сибири. Хотелось забыть Цусиму, забыть 1905-й, хотелось сыграть праздник Национального Единства – перед лицом неумолимо и неизбежно надвигающейся катастрофы. Поезд задерживался. Никто не предполагал, что следующая война, которую предвещало напоминание о войне с Наполеоном, столь близка. Исторические предвестия самодовольной верхушкой не читались, хотя приметы обреченности были разлиты в воздухе, и если раскрутить события назад, то на них, на эти очевидные приметы, обладающий исторической форой потомок, не отличающийся прозорливостью, просто-напросто укажет пальчиком, – а иным современникам, как и водится, они не были видны.

Продолжать и дальше жить с родителями после опыта самостоятельного существования было невозможно. Осенью Борис Пастернак снял в переулке с поэтическим названием Лебяжий крохотную комнатку – в доме, расположенном неподалеку от родительского. Комнатку, более похожую на спичечный коробок, нежели на жилье. Содержал ее в опрятности и порядке. На столе лежало Евангелие.

«…Вдруг тут в моей жизни появился этот странный юноша, ходивший по московскому лютому морозу в одном тоненьком плаще, с мгновенным пониманием всего, о чем я только думал, мечтал, что грызло меня сомненьями, что подминало меня под себя бешеным могуществом юной души, жаждавшей богатой и интересной деятельности, и именно поэтической деятельности. Не прошло и нескольких дней, как мы уже были закадычными друзьями – и уже на „ты“. Мы ходили по московским пустынно-снежным переулкам (он жил у Пречистенских ворот, а я на Пречистенке у Мертвого переулка), болтались часами; вынашивая и выговаривая друг другу затаенное и любимое. Мы были ровесниками (он был меня моложе на несколько месяцев), оба были бедны безумно, я только что вырвался из нищеты невообразимой, у Бори была семья в достатке, но папаша был человек суровый и полагал, что Боре пора уже стать на свои ноги, и ему приходилось солоно. Найти что-нибудь и дельное и достойное было тогда не так-то легко молодому человеку, да еще капризнику, тайному честолюбцу и дерзкому мечтателю с оригинальнейшим талантом!»

(Сергей Бобров).

Пастернак избрал поприще поэта тогда, когда русская поэзия достигла невиданной утонченности. «Самым тернистым в эту эпоху был путь поэта, – свидетельствует его друг Локс. – За предыдущие годы, во время символизма, что бы там ни говорили, было создано очень много. Ряд блестящих имен, ряд достижений. Чтобы обратить на себя внимание, нужны были очень большие данные. Начали выдвигаться молодые талантливые поэты, появились Ахматова, Гумилев, шумели футуристы… На этом фоне стихи Пастернака могли показаться „несделанными“, но, что еще хуже, – недоступными. Вот почему горькое раздумье все чаще овладевало им, и, какое счастье, все же он не поддался бившим в него извне волнам неприязни или мудрым советам отца серьезно подумать о профессии».

Друзья отобрали из всего уже написанного Пастернаком двадцать одно стихотворение и сложили первую его книгу, дав ей с претенциозное название «Близнец в тучах» (как он сам откомментирует, «до глупости притязательно»). Пастернак отказался от рисованной обложки, настояв на аскетичном оформлении. Книга вышла в самом конце 1913 года, на грани 1914-го, тиражом в 200 экземпляров – обычно для того времени, первые книги Анны Ахматовой и Марины Цветаевой вышли (за счет автора!) сопоставимыми тиражами. Друзья по «Лирике» хотели создать книге своего рода отрицательную рекламу, поднять шум, предлагали снабдить ее резким предисловием Сергея Боброва, – Пастернак категорически отказался от публичного шума. Книга вышла с предисловием Николая Асеева, объявившего лирику Пастернака «оппозиционной». Над книгой и ее предисловием иронизировали в литературных кругах: ведь и сам автор, и его критик никому не известны!

«Близнец в тучах» вызвал восторг отдельных ценителей прекрасного и неприязнь, и даже насмешки критики, обвинявшей Пастернака в небрежности и неряшливости поэтического языка. Поговаривали – со скользким намеком – и о «нерусской» поэтике. А Пастернак именно так, в непредсказуемом даже для него самого ассоциативном полете сравнений и метафор, «видел» мир, «думал» о действительности. Да, заметит потом все тот же Локс, «каждое стихотворение в известном смысле представляло собой ребус». Как и новая живопись – например, Натальи Гончаровой, которую на дух не принимал Леонид Осипович. Но выставка ее работ в Москве, открывшаяся 30 сентября 1913 года, стала событием, на которое радостно откликнулся молодой поэт, связав имя художницы с именем другой Гончаровой, кстати, не столь уж далекой ее родственницы.

Из напечатавших рецензии только Валерий Брюсов был более или менее снисходителен к Пастернаку: «Его странные и порой нелепые образы, – писал он в обзорной статье в „Русской мысли“, – не кажутся надуманными; поэт в самом деле чувствовал и видел так; „футуристичность“ стихов Б. Пастернака – не подчинение теории, а своеобразный склад души».

Слова о «своеобразном складе души» станут первой настоящей благожелательной и точной литературной оценкой первых стихов Пастернака. И благодарный Пастернак всегда будет это помнить.

Название «Близнец в тучах» было не столь уж эпатирующим среди названий поэтических книг, выходящих «по соседству».

Когда за лиры лабиринт

Поэты взор вперят,

Налево глины слижет Инд,

А вправь уйдет Евфрат.

«Эдем»

Точка зрения истинного поэта удалена в космическую высь, откуда земля уже претворяется в географическую карту. Именно тогда обретается немыслимая свобода полета, достигается поэтический рай, Эдем, особое, волшебное место творчества:

Горит немыслимый Эдем

В янтарных днях вина,

И небывалым бытием

Точатся времена.

«Ты к чуду чуткость приготовь» – вот главный, основополагающий внутренний императив поэта. Эта «чуткость», готовность к чуду носит освобождающий, спонтанный, импровизационный характер:

Минуя низменную тень,

Их ангелы взнесут.

Кого – «их»? «Времена», которые «точатся» «небывалым бытием»? Скорее всего – не времена, а самих поэтов, «вперяющих» взор «за лиры лабиринт» и улетающих в свой Эдем.

Стремление восторженно выразить радость невыразимого, «гудение» и слияние мысли и музыки, воплощающей – через поэта, который и является поющим, говорящим орудием, инструментом мыслемузыки, – поэтический строй жизни. Что в таком случае есть «я» поэта? Поэт – «перед вечностью ходатай» (сколь близко к «вечности заложник» зрелого Пастернака), как сказано в стихотворении «Лесное»:

Я – уст безвестных разговор,

Как слух, подхвачен городами;

Ко мне, что к стертой анаграмме,

Подносит утро луч в упор.

Но мхи пугливо попирая,

Разгадываю тайну чар:

Я – речь безгласного их края,

Я – их лесного слова дар.

О, прослезивший туч раскаты,

Отважный, отроческий ствол!

Ты – перед вечностью ходатай,

Блуждающий – я твой глагол.

«Речь безгласного», «глагол», «лесного слова дар», «уст безвестных разговор», «столп дремучих диалектов»? Ясность мысли вступает в соревнование с убыстряющимся потоком ассоциаций и метафор, как бы импровизационным (кстати, именно склонность к импровизации была сильной стороной Пастернака-музыканта, сильной, но опасной для композиторской деятельности).

Эта ассоциативная импровизационность во много крат усиливает в «Лесном» мысль о поэте как «глаголе» «немотствующей неволи» трав и деревьев; но она же заводит поэта в дебри бессмыслицы (музыкально гармонической) при окончании следующего стихотворения сборника – «Мне снилась осень в полусвете стекол…», традиционно-романсового по сюжету:

Мне снилась осень в полусвете стекол,

Терялась ты в снедающей гурьбе.

Но, как с небес добывший крови сокол,

Спускалось сердце на руку к тебе.

Припомню ль сон, я вижу эти стекла

С кровавым плачем, плачем сентября;

В речах гостей непроходимо глохла

Гостиная ненастьем пустыря.

В ней таял день своей лавиной рыхлой

И таял кресел выцветавший шелк,

Ты раньше всех, любимая, затихла,

А за тобой и самый сон умолк.

В этом стихотворении гипнотизирует звукопись в различных сочетаниях – «сни», «се», «све», «сте», «сне», «сты», опять «сне», «сдо», «со» и т. д., вплоть до гармоничной по звуку, но бессмысленной последней строки – «с волнистым посвистом трясин».

В отличие от символистов, унаследовавших гармоничность пушкинского стиха, но насыщавших его религиозной и философской символикой, в отличие от футуристов, дисгармонизировавших поэтическую речь, Пастернак становится уникально гармоническим футуристом– гармоническим вплоть до сохранения традиционной поэтической лексики и синтаксиса: «даль летейской гребли», «припомню ль сон», «уединенный воин», «низменная тень», «и повечерий тканых меня фата обволокла», «под ясным небом не ищите меня в толпе приветных муз», и т. д., примеров тому множество.

Пастернак «окликал» в своей первой книге и Пушкина, и Лермонтова. Правда, пушкинский «дар», «глагол» вручен поэту не шестикрылым серафимом, но природой («Лесное»).

В стихотворении «Мне снилась осень в полусвете стекол…» Пастернак безусловно – сознательно или бессознательно – дублирует лермонтовское «В полдневный жар в долине Дагестана»: и ритмом, и системой рифмовки, и звукописью, как бы заряженной лермонтовским стихотворением, но прежде всего – самой коллизией: спящему «мне» (поскольку в четвертой строфе наступает «пробужденье») снится «любимая» – в гостиной, в «гурьбе» гостей (как лермонтовская любимая) она видит сон («Ты раньше всех, любимая, затихла, а за тобой и самый сон умолк»). «Кровавая еще дымилась рана» – у Лермонтова, «я вижу эти стекла с кровавым плачем» – у Пастернака.

Перекличка с навсегда живой и актуальной русской поэзией важнее, может быть, для «становящегося» поэта, чем «эхо» соседей по времени, по поколенью, – и недаром он посвятит будущую книгу «Сестра моя жизнь» Лермонтову.

Итак, «золотая» гармония, тончайшая звукопись, нежная музыкальность при вольном и неожиданном полете ассоциаций. Плюс – консервативная лексика, устойчивая клишированная образность. «Уста» и «персты».

И только оттого мы в небе

Восторженно сплетем персты,

Что, как себя отпевший лебедь,

С орлом плечо к плечу, и ты.

«Я рос, меня, как Ганимеда…»

Позиция раннего Пастернака, сам образ поэта – чисто романтические.

Орлиная высь, «небеса» – вот его обиталище. Все «зимнее», «низменное» – путы, которые он рвет, стремясь вверх. Даже «беды» его «приподнимали от земли». Поэт в его одиночестве и несчастье, неуспокоенности и странности противопоставляется «всем» остальным:

Все оденут сегодня пальто

И заденут за поросли капель,

Но из них не заметит никто,

Что опять я ненастьями запил.

Сочетания романтических восклицаний с неологизмами и ультратрадиционными поэтизмами иногда производили почти пародийно-комическое впечатление:

О восторг, когда лиственных нег

Бушеванья – похмелья акриды,

Когда легких и мороси смех

Сберегает напутствия взрыды.

О, все тогда – одно подобье

Моих возропотавших губ…

«Встав из грохочущего ромба…»

О, кто же тогда, как не ангел,

Покинувший землю экспресс?

«Вокзал»

О Чернолесье – Голиаф…

«Лесное»

О просыпайтеся, как лаззарони

С жарким, припавшим к панели челом!

«Ночью… со связками зрелых горелок…»

И одновременно – Пастернак демонстрирует удивительную для романтической устремленности «ввысь» точность видения материально-телесного мира:

Засребрятся малины листы,

Запрокинувшиеся кверху изнанкой, —

Солнце грустно сегодня, как ты, —

Солнце нынче, как ты, – северянка.

Так же точен (и преображен) вокзал в одноименном стихотворении –

Вокзал, несгораемый ящик

Разлук моих, встреч и разлук —

и каждая реальная конкретная деталь здесь нарушена сложными ассоциациями и метафорами, впрочем в данном случае поддающимися расшифровке.

«Налет символизма в книге был достаточно силен, – писал К. Локс. – Правильней было бы сказать – это была новая форма символизма, все время не упускавшая из виду реальность восприятия и душевного мира. Последнее придало книге свежесть и своеобразное очарование, несмотря на то, что каждое стихотворение в известном смысле представляло собой ребус».

Спорное утверждение Локса, в иных случаях – правомерное:

Встав из грохочущего ромба

Передрассветных площадей,

Напев мой опечатан пломбой

Неизбываемых дождей…

в иных – несправедливое, если отнести его к таким стихам книги, как «Вокзал», «Венеция», «Не подняться дню в усилиях светилен…». А вот в «Близнецах», «Ночном панно» или в «Сердцах и спутниках» поэтические ребусы поддаются расшифровке. Однако сама поэтическая стихия втягивает в водоворот сверхсмысла, некоего священного жреческого говорения-бормотания с полузакрытыми глазами, крещендо, потом диминуэндо, от пиано к форте и назад, к пиано, волнами.

Сердца и спутники, мы коченеем,

Мы – близнецами одиночных камер.

Чьея ж косы горящим Водолеем,

Звездою ложа в высоте я замер?

Вокруг – иных влюбленных верный хаос,

Чья над уснувшей бездыханна стража,

Твоих покровов – мнущийся канаус —

Не перервут созвездные миражи.

Земля успенья твоего – не вычет

Из возносящихся над сном пилястр,

И коченеющий Близнец граничит

С твоею мукой, стерегущий Кастор.

«Пилястры» среди созвездий, сама «звезда ложа» с некоей «косой», «хаос влюбленных», «канаус покровов» – все это, нанизанное в строку так густо и стремительно, не могло не вызвать оторопи даже у собратьев по «Сердарде». Однако сам звук поэзии Пастернака был удивительно чистым и певучим, и контраст этой певучести с нагнетанием сумбура не мог не изумлять и в конечном итоге не приводить в непонятно откуда возникающее восхищение:

…Чеканом блещет поножь,

А он плывет, не тронув снов пятою.

Но где тот стан, что ты гнетешь и гонишь,

Гнетешь и гнешь, и стонешь высотою?

А все эти «связки зрелых горелок», «поцелуи пропоиц», «оправы цистерн», «плененье барьера», «брезент непогод», «накат стократного склепа» не надо было расшифровывать – Пастернак писал, захлебываясь от наплывающих строк и строф, импровизируя, как на фортепьяно. И все-таки – сквозь это высокое, медиумическое бормотанье прорывалась полнота смысла, гармонирующая с полнотой созвучий, как в «Зиме», посвященной Вере Станевич.

Стихотворение это начинается с образа «улитки», да и построено по принципу улитки, прячущейся в перевитую раковину строф, или свернутого, разворачивающегося на глазах читателя, свитка.

Прижимаюсь щекою к улитке

Вкруг себя перевитой зимы:

Полношумны раздумия в свитке

Котловинной, бугорчатой тьмы.

Динамика, напор, движение передавались поэтом самой архитектоникой (пастернаковское слово – «постройкой») стихотворения, строфы которого соединялись в одно синтаксическое упругое целое, как бы в одно развернутое (улитка! свиток!), сложносочиненное предложение – при помощи наречий, открывающих строфы. Например, в «Ночном панно» начала строф таковы: «Когда – Да, – Да, – Чтобы – Чтоб – Чтобы – Когда», с потрясающей последней строкой «И где, когда вне песен – негде?» Несмотря на то что каждая строфа – внутри самой себя – как бы самодостаточна и законченна, все эти «где», «когда» и «чтобы» скрепляют стихотворение в единое и неразрывное целое, с открытым финалом, уходящим ввысь, в неизреченное, в невозможность ответа.

И в «Сердцах и спутниках» тоже на скрепы строф в стихотворение пошли «Итак – Там – И, словно – Где – Итак». В «Хоре» («Уступами восходит хор» – с посвящением Ю. Анисимову) та же модель улитки-раковины-свитка приложена к хору как к разворачивающемуся в пространстве и времени магическому, всесветному, космическому действу. И здесь – те же скрепы: «Сперва – Сначала – Сперва – Но – О, разве – Когда», с вопросом (опять-таки) напоследок: «Не мне ль тогда по ним ступать стопами самогуд?» Итак, несмотря на сугубую порой невнятность и непонятную большинству читателей ассоциативность, стихи «Близнеца…» держались скрепами чрезвычайной крепости – как самою музыкальной гармонией, так и безукоризненным синтаксическим и композиционным построением.

Что было важнейшим и первоначальным обретением Пастернака в «Близнеце в тучах»? Сверхзвуковая скорость поэтического сознания, фантастическая сменяемость образов; понимание, данное скорее в дрожи ощущения, в испарине стиха, нежели в логике. Необычная насыщенность – при этом ощущении первозданности явившегося мира – культурными реалиями; заявление о миссии поэта-медиума; безумное почти единство природы, стихии и бормотанья поэтической речи. Естественность и случайность. Наугад, «навзрыд» складывающийся поэтический космос не противопоставлен хаосу, а родствен ему. Интенсивность переживания запечатлена в нерасчлененности, нераздельности «языка» («я – столп дремучих диалектов») и «немотствующего» (но – говорящего через поэта-медиума) мира, север, восток, запад которого являются, в свою очередь, координатами поэтического сознания.


Продолжая бегать по домашним урокам в своей старенькой шерстяной пелерине, подаренной отцом еще в 1907 году, Пастернак впервые почувствовал себя литератором. Поколению Пастернака было по пятнадцать в девятьсот пятом, по двадцать четыре – перед мировой войной. Отрочество и юность, размышлял он позже, «пошли на скрепы переходной эпохи».

Друзья Пастернака терпеть не могли Маяковского. Маяковский любезно отвечал им тем же. От эпигонской «Лирики» отпочковалась новаторская «Центрифуга», чья программа была направлена против символизма. Против – Вячеслава Иванова, как-то по приезде в Москву пришедшего в гости к веселым молодым людям, «сожравшим своего отца», и против группы, возглавляемой Маяковским; в общем – объявлялась полемика по всем фронтам.

Маяковский и его компания вели себя вызывающе. О «Близнеце в тучах», например, «Первый журнал русских футуристов» отозвался совсем уж безобразно. Как, впрочем, и обо всех «лириках», обо всей «продукции» бобровско-асеевско-пастернаковского издательства: «И вот они уже собирают разбросанные их предшественниками окурки, скучно сосут выжатый и спитый лимон и грызут крошечные кусочки сахара…».

Уподобленные собирающим объедки с чужого стола, «лирики» немедленно дали бой футуристам в критическом разделе нового альманаха «Руконог». Пастернак написал в «Руконог» ответную маяковцам статью – под крайне для них обидным названием «Вассерманова реакция» (то есть анализ крови на сифилис). Разразился скандал. Маяковский, грозя дуэлью, потребовал немедленной встречи для выяснения отношений. Бурно обсудив ситуацию, Пастернак и его друзья решили: в письменные переговоры с дикарями не вступать, но смело идти на личную встречу.

«Был жаркий день конца мая, и мы уже сидели в кондитерской на Арбате, когда с улицы шумно и молодо вошли трое… сдали шляпы швейцару и, не умеряя звучности разговора, только что заглушавшегося трамваями и ломовиками, с непринужденным достоинством направились к нам. У них были красивые голоса. Позднейшая декламационная линия поэзии пошла отсюда. Они были одеты элегантно, мы – неряшливо. Позиция противника была во всех отношениях превосходной.

Пока Бобров препирался с Шершеневичем, – а суть дела заключалась в том, что они нас однажды задели, мы ответили еще грубее, и всему этому надо было положить конец, – я не отрываясь наблюдал Маяковского. Кажется, так близко я тогда его видел впервые.

Его „э“ оборотное вместо „а“, куском листового железа колыхавшее его дикцию, было чертой актерской. Его намеренную резкость легко было вообразить отличительным признаком других профессий и положений. В своей разительности он был не одинок. Рядом сидели его товарищи. Из них один, как он, разыгрывал денди, другой, подобно ему, был подлинным поэтом. Но все эти сходства не умаляли исключительности Маяковского, а ее подчеркивали. В отличье от игры в отдельное он разом играл во все, в противность разыгрыванью ролей, – играл жизнью. Последнее, без какой бы то ни было мысли о его будущем конце, – улавливалось с первого взгляда. Это-то и приковывало к нему, и пугало»

(«Охранная грамота»).

– Челэк, – громовым голосом позвал официанта Маяковский. Актерство из него перло, как и намеренная бравада, и беззастенчивость. Правда, за беззастенчивостью явно скрывались и застенчивость, и даже робость.

– И о чем вы хотите говорить? – вызывающе спросил Пастернак. – Если о поэзии, так я согласен. Да и для вас эта тема не чужая.

Маяковский, как оказалось, тоже не прочь был порассуждать о поэзии.

Дело кончилось мировой.

«Между тем на улице потемнело. Стало накрапывать. В отсутствие врагов кондитерская томительно опустела. Обозначились мухи, недоеденные пирожные, ослепленные горячим молоком стаканы. Но гроза не состоялась. В панель, скрученную мелким лиловым горошком, сладко ударило солнце. Это был май четырнадцатого года. Превратности истории были так близко. Но кто о них думал? Аляповатый город горел финифтью и фольгой, как в „Золотом петушке“. Блестела лаковая зелень тополей. Краски были в последний раз той ядовитой травянистости, с которой они вскоре навсегда расстались. Я был без ума от Маяковского и уже скучал по нем. Надо ли прибавлять, что я предал совсем не тех, кого хотел».

В «Охранной грамоте» Пастернак подчеркнет привлекавшую его утрированную мужественность Маяковского: раскаты баритона, намеренную резкость; «садился на стул, как на седло мотоцикла». Быстро нарезал шницель и так же быстро его съедал. В личном отношении к Маяковскому, как и к его поэзии, у Пастернака сразу же установилось двойственное чувство – притяжения-отталкивания. «Собственно, тогда с бульвара я и унес его всего с собою в свою жизнь. Но он был огромен, удержать его в разлуке не представляло возможности».

Знакомство, начатое при столь странных обстоятельствах, переросло в приятельство, которому споспешествовало появление в Москве пяти разнообразно одаренных, любительниц всяческих выдумок сестер-красавиц Синяковых, в которых по очереди оказались влюблены все молодые поэты, в том числе и Пастернак. Сестры жили на Тверском, их дом был открытым, и Пастернак, и Маяковский бывали там запросто.

Пастернак в карты не играл, беседовал с сестрами, но – прислушивался к тому, что доносилось с игорного стола. Во втором часу ужинали, расходились часу в третьем, и, только выйдя из синяковского дома, Пастернак раскрепощался, скованность, вызванная присутствием Маяковского, проходила; он импровизировал, сочинял экспромты.

Пастернак понял, чего он должен бояться. Как бы мы сегодня сказали – клонирования.

Если Маяковский сам по себе был зрелищем, – то Пастернак откажется от зрелищности.

Если Маяковский и в стихах, и в жизни был брутальным, громким, даже громоподобным, подавляющим, – Пастернак молча отворит окно самой жизни, и пусть она говорит за него.

Если Маяковский хочет быть в центре своего творчества, быть сверхгероем собственных эпических, лирических, драматических сочинений, то Пастернак исчезнет, растворится в лирике, будет поглощен ею.

Несмотря на жажду отделиться от Маяковского, избавиться от параллелей с Маяковским, Пастернак всегда будет высоко ценить его поэзию. И – на предложение С. Боброва написать «разгромную» статью о Маяковском ответит отповедью:

«Я органически не способен искать у Маяковского неловкостей стиля. Это было бы возможно, если бы у Маяковского то, что ты называешь уклоном в сторону извозчичьего language’а, не было явно намеренным исканием и нахождением собственного стиля»

(С. П. Боброву, 26 ноября 1916 г., Тихие Горы).

Последним мирным летом 1914-го Пастернак уезжает с семьей своего ученика, сына поэта Балтрушайтиса, в Петровское на Оке. Переводит там комедию Клейста «Разбитый кувшин» – для Камерного театра.

Приписные воинские участки проводили проверку резервистов. Перемещались воинские части. Солдаты шли лесом и выходили к Оке поздним вечером. Через реку и лес доносилась полковая музыка – играли марш Преображенского полка.

«И вдруг! История не знает ничего подобного, и узурпации Наполеона кажутся капризами, простительными гению в сравнении с этим бесчеловечным разбойничьим актом Германии. Нет, скажи ты, папа, на милость, что за мерзавцы! Двуличность, с которою они дипломатию за нос водили, речь Вильгельма, обращение с Францией! Люксембург и Бельгия!

И это страна, куда мы теории культуры ездили учиться! Рядом с этими, укладывающимися в строчку, потому что и газеты уже набрали их печатным путем, чувствами – стоячий как кошмар, целый и непроницаемый хаос»

(Л. О. и Р. И. Пастернак, июль 1914 г.).

С другого берега Оки были слышны голоса. Офицеры ночевали в соседнем имении, до утра засидевшись с хозяевами за чаем и куревом.

«…Время не движется, но капля за каплею высасывается каким-то узлом ненастья, – и, подчиняясь этой топкости засасывающего неба, выходишь к вечеру за ворота, за плечами – тургеневская изгородь усадьбы, впереди – свинцовая пустыня, пустыри в слякоти, жнивья, серые, серые, воронье, комья пара, ни души, и только полный, невыносимо многоверстный кругом очерченный горизонт вокруг тебя – ты – центр его заунывных ветров и центр его усыпительного гипноза, и сколько бы ты ни шел, все будешь осью его, равномерно перекочевывающей осью. На горизонте – частые поезда товарные, воинские. И это все один и тот же поезд или, еще вернее, чье-то повторяющееся без конца причитанье об одном, последнем проползшем поезде, который, может быть, прошел и вправду, до этого наваждения, до этой мертвой думы, от которой оторвалась последняя надежда, в последний день, быть может 19-го, когда действительность еще существовала и выходили еще из дому, чтобы вернуться затем домой.

Я шел на станцию с повесткой о заказной какой-то бандероли. На Средней стоял воинский поезд с кавалерийским эскадроном. Солдаты вели себя, как гимназисты на перемене, как камчаточники перед греческим уроком, который не пугает их, потому что они уже камчаточники.

Какая-то баба принесла пригоршню зеленых яблок, кавалеристы затеяли драку с командой, шуточной и нервно-остроумной, иронизирующей над завтрашним днем. В пролетах вагонов – морды лошадей, благородные, породистые, вероятно офицерские, скучные глаза, далекие от наших тревог, пасмурные и поблескивающие.

Изредка труба горниста, распарывающая серый туман. Поезд ждал встречного: Средняя – разъезд. Подошел этот поезд почтовый, переполненный, люди не только на площадках, но на переходных мостках между вагонами стоят. Вдруг, как по команде, бабье причитанье вокруг, истерика – проводы запасных. Ты знаешь, слышал, наверное, в эти дни повторяющийся этот напев, в который хотят насильно втиснуть свой визгливый голосистый плач и утопить в нем всё эти каширские и калужские, алексинские и тарусские золовки, невестки, соседки и молодухи?»

(Л. О. и Р. И. Пастернак, июль 1914 г., Петровское).

Вечером накануне объявления войны Пастернак со своим учеником по-мальчишески спрятался за окнами, где спал Вячеслав Иванов, и устроил – ради шутки – кошачий концерт.

Наутро мрачный, невыспавшийся Иванов сказал: «Всю ночь филин ухал и сова кричала – быть войне!» «…Миновало лето, во все продолженье которого под самыми настурциями, кидавшимися за каменный парапет бельведера, работала на отмелях Рухловского переката речная землечерпалка».

Пастернаку приснится сон – он опишет его в «Охранной грамоте» – о медных трубах военного духового оркестра, лежащих на траве, звучащих прямо в росе и пахнущих миндалем или вишневой косточкой…

Жизнь и сон, явь и игра еще были перемешаны в его сознании – до их разделения оставалась всего одна ночь.