Джордж Пэттисон
Молитва и личность[97]
В сочинении «Религия в пределах только разума» Кант сказал о молитве несколько резких слов. «Молитва, – пишет он, – мыслимая как внутреннее, по всей форме совершаемое богослужение и поэтому как средство умилостивления, есть заблуждение суеверия (создание фетиша), ибо она есть лишь провозглашенное пожелание по отношению к существу, которое не нуждается ни в каком разъяснении внутреннего убеждения желающего. Молитвой, стало быть, ничего не совершается, и, следовательно, не исполняется ни одна из обязанностей, которые для нас непременны как заповеди Божьи. Поэтому здесь нет и настоящего служения Богу»[98]. Правда, Кант сразу же противопоставляет этому «дух молитвы», под которым подразумевает «сердечное желание стать угодным Богу во всем нашем поведении, т. е. сопровождающее все наши действия убеждение совершать последние как нечто, происходящее на службе Богу»; в этом отношении Кант замечает, что такой дух молитвы «должен и может иметь место в нас «без упущения» и непрестанно» (намек на указание апостола Павла непрестанно молиться в 1 Фес 5:17). Однако Кант настаивает на том, что если этот дух молитвы искренне действует в нас, то «буква» молитвы исчезает, а если сохраняется, то становится на самом деле пагубной, поскольку «ослабляет действие моральной идеи (которая, рассматриваемая субъективно, именуется благоговением)»[99]. Последнее замечание, в частности, наводит на мысль, что Канта в отношении молитвы задевает не просто иллюзия, будто мы разговариваем с другим существом (Богом), в действительности разговаривая сами с собой, а ее влияние на нравственную волю. Там, где нравственность требует от нас придавать огромное значение действию доброй воли, свободно утверждая и устанавливая нравственный закон, и, таком образом, верить, что «я должен» влечет за собой «я могу», молитва – согласно «букве», – кажется, предполагает, что мы не способны по своему желанию осуществить какие-либо действующие в нас элементы доброй воли и даже если мы должны, то не можем (не можем в какой-либо ситуации или совсем не можем). Выражаясь иначе, там, где нравственность требует, чтобы мы полагали, что центром жизни личности является активная воля, превосходящая всякое внешнее влияние, молитва, кажется, подразумевает принципиальную пассивность, лежащую за или под всяким проявлением мотивирующей себя активности с нашей стороны. Иными словами, если нравственность требует, чтобы люди были существенно самостоятельными, то молитва – и, в более широком смысле, религиозный взгляд на жизнь, в который входит молитва, – предполагает, что мы подвластны сверхъестественному существу, а не себе. Говоря строго по-кантиански, определение Бога, данное Мэтью Арнольдом, согласно которому Бог (а не мы сами) – это сила, требующая от нас праведности, заключает в себе противоречие, поскольку только то, что мы делаем по своему желанию, способствует праведности (или не способствует). Мы можем также добавить следующее: пусть даже Кант рассматривает главным образом то, что мы могли бы назвать просительной молитвой, т. е. прошение у Бога чего-то, чего я не могу дать сам, другие виды молитвы вряд ли избежали бы его неодобрения. Хотя руководства к молитве могут навести на мысль, что молитвы, сосредоточенные на другом, например молитва благодарения, представляют определенную свободу от чисто прагматических интересов собственной личности и могут в этой мере приближаться к «благоговению», которое Кант рекомендует, он все же, вероятно, обоснованно указал бы на следующее обстоятельство: поскольку единственное благо, в котором мы поистине должны находить удовлетворение, – это сила морального стремления, благодарить другого за это благо значит опять-таки подрывать убеждение в том, что мы сами действительно способны на такое стремление.
Кант представляет собой подходящую фигуру, от которой можно начать размышление о личности и молитве, поскольку именно он, более чем любой другой мыслитель, дал решительный толчок развитию современной персоналистической философии. Конечно, эта философия является в большом разнообразии, но ее постоянной чертой служит утверждение, что человеческая личность характеризуется необъективируемым и несводимым ни к чему другому аспектом – свободой и, следовательно, способна быть началом своих собственных поступков и образа жизни, а следовательно, нести за них ответственность. Личность выходит за пределы, например, чисто биологически или социально детерминированных форм или структур существования: это может выражаться в терминах радикального дуализма (как, например, у Н. Бердяева), или эта трансцендентность личности может рассматриваться как синтезирующая или трансформирующая такие структуры (как, например, у П. Тиллиха, Г. Марселя или Э. Мунье), но в обоих случаях персонализм характерным образом предполагает момент, элемент или область свободы, которую просто нельзя объяснить любым другим феноменическим уровнем бытия или свести к этому уровню. Однако молитва, что бы о ней ни говорили, по-видимому, определенно делает молящегося в некоторой степени зависимым или пассивным в отношении того, кому он молится, и в этой мере молитва, как кажется, подрывает свободу и вместе с этим личность.
Конечно, эти замечания не определяют, кто прав – Кант или люди молитвы! Возможно, настойчивое кантовское утверждение свободы в конечном счете является необоснованным, – а как известно, сам Кант приписывал свободу области ноуменов, или вещей в себе, которые не могут быть познаны, а только принимаются без доказательств как идеалы. Даже в кантовской формулировке есть нечто, можно сказать, таинственное в отношении свободы – намек, побуждающий к размышлению о возможности сближения безоговорочного персоналистического признания человеческой свободы и настойчивого религиозного утверждения исходной таинственности бытия. Я вернусь к этому вопросу позже, но сначала обращусь к исследованию некоторых аспектов пассивности, которые открывают то, что мы могли бы назвать феноменологией молитвы. При этом я рассматриваю молитву главным образом в христианском контексте, ссылаясь прежде всего на Керкегора и Достоевского. Однако, хотя сравнительная феноменология религии вышла из моды у интеллектуального поколения, я считаю, что христианское понимание молитвы этими авторами, вероятно, имеет важные аналогии в других традициях, хотя оценка области действия и убедительности этих аналогий должна быть предметом другого разговора.
Однако, прежде чем обратиться к самой феноменологии молитвы, я бы хотел вкратце описать кое-что из исторического контекста современной дискуссии, следя за дальнейшим развитием взаимосвязи между активностью и пассивностью у Канта и его последователей. Сам Кант понимал, что свобода представляет собой проблематичное понятие. Мы не знаем по опыту свою собственную свободу, и она не является объектом возможного познания. Более того, она ограничена, хотя и не детерминирована, тем, что мы являемся также телесными существами и как таковые подчиняемся законам природы, над которыми наша свобода не имеет непосредственной власти. Кроме того, каждый из нас не одинок в нравственной вселенной, но может существовать как свободный моральный субъект только в силу того, что является членом морального сообщества, которое, в свою очередь, требует, чтобы мы уважали свободу других и не превращали их в орудия, служащие нашим собственным эгоистическим целям. Однако в последующей философии суждение Канта расширили и радикализовали такие мыслители, как Фихте и Гегель, стремившиеся придать свободе основополагающую роль, которую сам Кант явно отвергал. По мнению Фихте, мы фактически имеем непосредственную интуицию нашей собственной свободы, включающую убеждение во всеобъемлющей власти свободы над внешней реальностью. Если в средневековом богословии только Бог рассматривался как чистый акт, то Фихте, по-видимому, перенес эту характеристику на самих людей. Действительно, именно эта передача власти, ранее зарезервированной за Богом, людям привела Фихте к тому, что в дальнейшем получило известность как спор об атеизме.
Этот спор был вызван статьей Фихте «Об основании нашей веры в божественное мироправление», опубликованной в 1798 г.
В этой статье Фихте обращается к вопросу о том, как мы могли бы оправдать свою веру в то, что мир устроен так, чтобы позволять достижение моральных целей. Ответ Фихте прост: с помощью прямого и непосредственного опыта свободы человеческих существ: «Я нахожу себя свободным от любого влияния чувственного мира, – пишет он, – абсолютно деятельным в себе самом и посредством себя самого, следовательно, в качестве силы, превышающей всё чувственное». Фихте добавляет, что такая свобода является не только свободой от внешнего ограничения, но и свободой действовать так, как мог бы желать действовать свободный субъект. Фихте формулирует это так: у свободы «есть цель, только получает она её не извне, но ставит её сама себе посредством себя самой»[100]. Такого рода свобода, следовательно, весьма отличается от преобладающего сейчас понятия о свободе как о свободе выбора. Представьте, что вам предлагают на выбор бокал белого и бокал красного вина. Вы не сами «постулируете» предметы, между которыми вы должны теперь сделать выбор. Их ставят перед вами, и, в этой мере, ваша свобода относительно их ограничена. Возможно, вам на самом деле хочется пива, но его, может быть, не предлагают! То, чего требует фихтовская свобода, – это просто сама свобода: убеждение, что я способен осуществить все, чего бы я мог пожелать, вера, что я способен сделать то, что должен сделать, и быть тем, кем я должен быть. Как моральные субъекты мы не можем позволить себе считать, что мир, воспринимаемый чувствами, – «наша общая сцена», как называет его Фихте, – может каким-то образом помешать такому осуществлению. Так, если я обещаю другому человеку любовь на всю жизнь и верю, что делаю это свободно, то я должен также верить, что я и люди вообще способны делать такой выбор и исполнять такие обещания. Наоборот, было бы несовместимо с моими убеждениями относительно природы делаемого мной выбора полагать, что есть нечто, присущее человеческой природе (например, склонность к беспорядочным сексуальным связям, эмоциональная неуравновешенность или просто эгоизм), могущее сделать такое обязательство неосуществимым.
Мир может быть площадкой или сценой, на которых проходит наша нравственная жизнь, но он не является основанием нравственности. Принимая нравственную точку зрения, мы должны, следовательно, верить, что чувственно воспринимаемый мир упорядочен таким образом, чтобы позволить достижение нравственных целей и даже давать ему возможность: миропорядок является «моральным миропорядком», и история этого мира есть история «откровения» долга, или нравственной свободы.
Как позже сказал Фихте, опротестовывая свою отставку, такая вера – это вера, сосредоточенная в молитве (когда молятся с верой) «Да приидет Царствие Твое». Однако мы вполне могли бы спросить, к кому Фихте мог бы обратить такую молитву, поскольку его «Бог» является не силой, находящейся за пределами человеческой свободы, а по существу силой той самой свободы. «Это – истинная вера; этот моральный порядок есть то божественное, которое мы принимаем», – пишет он, заявляя, что эта вера «конструируется посредством правого образа действий». Еще более радикально Фихте утверждает, что «этот живой и действующий моральный порядок есть сам Бог, мы не нуждаемся ни в каком ином Боге и не в состоянии постичь никакого иного». На этом основании Фихте отвергает идею божественного законодателя, находящегося за пределами мира, поскольку идея такого внешнего Бога была бы абстрагирована от нашего собственного прямого и непосредственного опыта личности и свободы. Вера, однако, придерживается того, что дано непосредственно, что не имеет никакого «доказательства», кроме ее собственного опыта. Это не делает Бога неопределенным, – напротив, это обосновывает нашу веру в Бога тем, что определеннее всего. Однако, как быстро указали критики Фихте, сомнительно, чтобы Бог такой веры был Богом христианства в каком-либо узнаваемом смысле!
Несмотря на оппозицию богословских критиков, мысль Фихте дала решительный толчок развитию как раннего романтизма, так и гегельянства. Действительно, можно считать, что это философское направление систематически разработало основную интуицию Фихте и показало, как свобода оказывается сама движущейся силой биологического, психологического и исторического существования. Однако оно способствовало также появлению более тонкого богословского ответа, который не просто осудил Фихте во имя сверхъестественного Бога, а предложил альтернативную концепцию основных структур человеческого сознания, показавшую, что в происхождении собственного «я» первична все же пассивность, а не активность. Бесспорно, наиболее важной фигурой здесь является Ф. Д. Э. Шлейермахер.
Во многих отношениях раннее изложение Шлейермахером альтернативы, предложенной религией, кажется почти неотличимым от того, что мог бы сказать романтик – сторонник более строгого идеализма: как говорит Шлейермахер в сочинении «Речи о религии к образованным людям, ее презирающим» 1799 г., «религия есть чувство и вкус к бесконечному»[101]. Однако, в то время как Фихте обосновывает осознание бесконечности непосредственным сознанием самопроизвольной деятельности воли, Шлейермахер настаивает на том, что такое осознание нельзя получить из анализа одной воли, как и невозможно вывести его из чисто теоретической позиции. Оно должно быть воспринято, и именно через нашу рецептивность, а не нашу активность, мы вернее связаны с бесконечным. Эта рецептивность представляет собой религию, а желание войти в контакт с бесконечным без религии значит уподобиться Прометею, кощунственно похитившему священный огонь в «нечестивом настроении»[102]. Если мы искренне стремимся к бесконечности и чтим ее, если мы испытываем к ней чувство, она принесет себя нам в дар, но она должна быть нам дана. Мы являемся частью вселенной и должны принимать нашу индивидуальную жизнь как часть целого – ограниченную и конечную форму, в которой, тем не менее, проявляется жизнь целого. Как неоднократно настаивал Шлейермахер в своих «Речах», средство, с помощью которого мы осознаем это, представляет собой не волю, не знание, а чувство или, как он выражает это еще более точно, момент в психической жизни, до того как созерцание и чувство обособились.
Даже если пассивность, или рецептивность, у Шлейермахера является показателем отхода от бескомпромиссного активизма Фихте, позиция, занятая Шлейермахером в «Речах», подверглась критике многими богословами за растворение трансцендентности Бога в бесконечности вселенной. Его позднейшая, более точная с точки зрения вероучения работа «Христианская вера» характеризуется вследствие этого большей осторожностью и, вероятно, большей ортодоксальностью. Здесь он ставит себе задачу строго и систематично изложить то, что он считает чувством, или самосознанием христианского благочестия. Первым и самым фундаментальным элементом христианской веры, как он говорит, является «сознание, что ты находишься в абсолютной зависимости, или, что одно и то же, связан с Богом»[103]. Шлейермахер доходит до этого существенного момента путем анализа условий человеческого существования, в котором, как он утверждает, любое отношение к нашему миру и различным объектам, находящимся в нем, будет всегда представлять смешение активности и рецептивности в разной степени. Отношение к своим родителям или к своей стране, как считает Шлейермахер, всегда будет преимущественно рецептивным, и все-таки в обоих случаях мы также в некоторой степени активны, может быть, в высшей степени активны, например занимаясь политикой в интересах своей страны. Однако «не может … быть для нас такой вещи, как чувство абсолютной свободы. Кто утверждает, что у него есть такое чувство, тот либо обманывает себя, либо разделяет вещи, которые по существу связаны»[104]. Почему? Потому что свободе всегда необходим объект, нечто другое, на которое или в направлении которого направлено ее действие, но сама она не создает ни объекты, ни других. «Следовательно, в любом временном существовании чувство абсолютной свободы не может иметь места»[105] – позиция, которая, как совершенно очевидно, прямо противоречит позиции ранней философии Фихте. Однако не будет ли то же самое применимо к рецептивности? Не будет ли также каждый отдельный опыт рецептивности иметь некоторую долю свободы? В самом деле, признает Шлейермахер, так обстоит дело в отношении конечных объектов. Даже в отношении звезд действует наша свобода, какой бы крохотной ни была ее роль. Однако абсолютная зависимость не означает зависимость от любого отдельного объекта в этом мире, от своих родителей, от своей биологии, от своей физической конституции. Абсолютная зависимость касается только полноты того, что Хайдеггер назовет нашим бытием-в-мире, полноты, заключающей в себе как нашу активность, так и нашу пассивность. Таким образом, как доказывает Шлейермахер, тот, от кого мы абсолютно зависим, является и может быть только Богом, в качестве (как он говорит) «Источника нашей рецептивности и активного существования», и этот «Источник» «является этим миром, в смысле полноты временного существования», не больше, чем «любой отдельной частью этого мира»[106].
Эти последние моменты являются ключевыми. Шлейермахер, в отличие от многих христиан, критиковавших и критикующих эпоху Просвещения и современные ценности, не пытается доказать, что индивидууму следует подчинять свой разум какому-то другому человеку или общественному институту. Шлейермахер не предоставляет религиозным организациям право направлять совесть индивидуумов. Только в отношении к Богу мы абсолютно зависимы, но только в отношении к Богу мы можем и должны быть абсолютно пассивными: в любых других отношениях в нашей жизни играет роль свобода, и нам необходимо и знать это, и принимать сопутствующую этому ответственность. Наше чувство к Богу, следовательно, не должно смешиваться с тем, как нам надо относиться к любым чисто человеческим проявлениям религии, однако отношение к Богу является определяющим для всей нашей жизни, включая нашу религию. Однако, если это так (и даже если существуют другие пути к такому же пониманию), момент отдачи, подчинения или пассивности, существенный для молитвы, может открыть глубинную структуру человеческой жизни как таковой, – что Хайдеггер мог бы назвать экзистенциалом[107].
То, как молитва (понимаемая как включающая в себя элемент «прошения») обнаруживает связь активных и пассивных сил в собственном «я» в отношении «я» к Богу, хорошо выражает Жан-Луи Кретьен, когда пишет, что «Просить означает признавать, что в негативном плане мы не являемся источниками любого блага и любого дара, а в активном плане тот, к кому мы обращаемся, – это тот, кто он есть. Любая молитва исповедует Бога подателем благ и, поскольку лишает нас сосредоточенности на себе, представляет собой речь о том, что в каждый момент может сделать возможным, в наших глазах, только адресат»[108]. Затем Кретьен для иллюстрации этого положения ссылается на одну из назидательных речей Керкегора: «Кто молится по-настоящему, тот борется в молитве и побеждает – так как Бог побеждает». Мы скоро вернемся к этой речи, но сначала, может быть, будет полезно вспомнить основные черты предложенной Керкегором концепции собственного «я» и отношения к Богу. Наиболее сжатое определение, данное Керкегором, можно найти на первых страницах «Болезни к смерти». Он пишет:
«Человек есть дух. Но что же такое дух? Это Я. Но тогда – что же такое Я? Я – это отношение, относящее себя к себе самому, – иначе говоря, оно находится в отношении внутренней ориентации такого отношения, то есть Я – это не отношение, но возвращение отношения к себе самому… В отношении между двумя членами само отношение выступает как нечто третье в качестве негативной части, а два эти члена относятся к отношению, существуя каждый в своем отношении к отношению; тогда для того, кто рассматривает так душу, отношение души и тела составляет простое отношение. Если же, напротив, отношение относится к себе самому, это последнее отношение выступает как положительная третья часть, и мы имеем Я»[109].
Для того чтобы быть самими собой, мы должны выбирать себя, и в этой степени мы должны быть активны в самоутверждении. Однако Керкегор немедленно продолжает, настаивая, что движение динамического отношения завершено, только когда, «обращаясь к себе самому, стремясь быть собой самим, мое Я погружается – через свою собственную прозрачность – в ту силу, которая его полагает»[110]. Быть личностью означает свободно выбирать себя, но это значит свободно выбирать себя под Божьим контролем – как бесконечно, абсолютно зависимого от Бога. Присутствовать при себе самом, быть тем, кто ты есть, здесь, сейчас, означает просто быть в присутствии Бога, здесь, сейчас, увиденным под другим углом; знать себя как живущего в присутствии Бога – это просто знать себя как того, кем ты являешься с точки зрения абсолютной зависимости[111].
Примеры к этой модели приводятся во многих местах религиозных произведений Керкегора, которые не следует никоим образом рассматривать как простые иллюстрации к его философии, но которые, скорее, служат ему тигелем, в котором эта философия сформировалась. Речь, которая в особой мере выдвигает на первый план как взаимосвязь активности и пассивности в собственном «я», так и то, каким образом эта взаимосвязь фигурирует в специфическом контексте молитвы, завершает первую серию из 18 назидательных речей: «Кто молится по-настоящему, тот борется в молитве и побеждает – так как Бог побеждает»[112].
Керкегор начинает эту речь с того, что обращает внимание на сценарий, который имеет некоторую аналогию с гегелевской диалектикой господина и раба. Люди, как полагает Керкегор, всегда жаждут признания, а признание всегда дается в наиболее полной мере лишь тому, кто оказался победителем или чемпионом в каком-нибудь соревновании или сражении – победителем или героем в мировом масштабе. Поэтому, естественно, мы всегда готовы ответить, когда нас вызывают на серьезную борьбу и особенно когда нас вдохновляет уверенность в победе. Может быть, размышляет Керкегор, даже если бы нам сказали, что поражение также возможно, но что даже поражение принесло бы лавровый венок победителя, мы все же могли бы быть готовы ответить на вызов, если признание действительно важнее победы (что может подсказывать притягательность трагического взгляда на жизнь). Однако если бы оратор добавил, что полем боя является собственное внутреннее бытие человека и что бой мог бы вестись как дома, так и где-нибудь еще, а также что бой – это молитва, тогда слушатель был бы озадачен и сбит с толку. Моление обычно считается «полной противоположностью борьбы; моление – занятие трусливых и малодушных, предоставленное женщинам и детям, а к борьбе склонны мужчины»[113]. Если дальше добавить, что «победа» в молитве – это «осознание проигрыша», слушатель будет совершенно разочарован. Позже Керкегор возвращается к вопросу, уместно ли вообще называть молитву «борьбой», «поскольку молитва, в конце концов, не военное оружие, а, напротив, спокойные поиски мира; молитва – это оружие не того, кто нападает на другого или кто защищает себя, но того, кто уступает»[114]. В любом случае, если говорят, что «борьба» идет между людьми и Богом, это создает дальнейшие трудности, поскольку «Бог на небесах, а человек на земле, и поэтому расстояние между ними слишком большое», чтобы вести борьбу, – тем не менее, поскольку они оба сведены вместе в молитве, отсутствует и возможность «борьбы», так как, «если человек полностью сдается в молитве, он не борется, но если он не сдается вообще, то он не молится, даже если бы он стоял в молитве на коленях день и ночь»[115]. Итак, Керкегор спрашивает: «Кто этот молящийся, который борется в молитве с Богом и, следовательно, в то же самое время сохраняет отношение глубокой и душевной приверженности Богу, потому что он молится, но и также настолько отделен от Бога, что способен бороться?»[116] Такой человек будет иметь, по меньшей мере, достаточно веры в благость Бога, чтобы хотеть бороться с Ним, а не против Него и желать видеть исполнение воли Бога в жизни людей. Что касается специфического содержания его молитвы, то оно может быть чрезвычайно разнообразным: счастье любимого человека или его собственное счастье рядом с любимым человеком, исполнение желания или избавление от чувства прошлой вины. Если вначале действительно подразумевается, что тот Бог, которому творится молитва, и благой, и любящий (а зачем стали бы мы молиться какому-то Богу, который не добрый, не любящий и, возможно, не благосклонен к нам?), чего тогда добивается тот, кто молится? Это, как полагает Керкегор, «повод ясно выразить Богу, искренне объяснить ему, что благотворно для того, кто молится, по-настоящему запечатлеть это в своем уме, действительно получить его согласие на желание»[117].
Прежде чем идти дальше, давайте сделаем паузу, чтобы рассмотреть внимательнее тип молитвы, о котором здесь говорит Керкегор. Ясно, что это не тот тип молитвы, в которой просят о каком-нибудь одолжении, и дальше идет перечисление по списку. Скорее, он имеет в виду ситуацию, когда человек, так сказать, поставлен на колени каким-то тяжелым положением или какой-то личной проблемой, относительно которой – возвращаясь к тому, против чего возражал Кант относительно молитвы, – молящийся чувствует невозможность сделать то, что должен сделать, и, возможно, даже невозможность решить, что же он должен сделать. Следовательно, молитва состоит в том, чтобы попытаться выяснить это и понять, как следует относиться к его проблеме и, конечно, к себе самому. Это вид молитвы «Чего ты хочешь от меня, Господи?» или «Что теперь – что еще – я могу сделать?»
Однако мы могли бы спросить, что делает это молитвой? Что отличает ее от простой попытки ясно думать о своей ситуации и себе самом? Возможно, то, что слова, произносимые в молитве, обладают качеством, которое Франц Розенцвейг назвал «призывательностью», состоящей в том, что вы говорите их, «обращаясь» или «как будто» обращаясь к «кому-то». Не просто: «Интересно, что же мне думать о Х?», а так: «Что я должен думать или делать в отношении Х?» И обратите внимание: в последнем случае дело не просто в том, что слова обращены (как будто) к другому, а в том, что «я» само вовлечено в активное участие совершенно иным образом. Это не полуотрешенное взвешивание вариантов выбора, а неявное указание на свою полную готовность к любому требованию, которое мог бы содержать ответ. И, возможно, независимо от того, упоминается Бог или нет, именно это качество «призывательности», взывание с целью обрести понимание себя, которое собственное «я» не способно дать само себе, делает то, что здесь происходит, молитвой, а не просто актом размышления. И, независимо от того, обращена ли молитва к Богу, «космосу» или просто «положению вещей», вопль молящегося «я» выражает его желание быть в согласии с силой, превышающей это «я»: знать себя как угодного Богу и благосклонно принятого Богом, если оно молится именно Богу.
Однако что тогда происходит в молитве или, точнее, в молении молящегося? Керкегор вспоминает попытку объясниться с мудрым другом. Проигнорировав первый совет друга, он затем все более и более старается объяснить, почему он сделал то, что сделал, оправдывая действие, которое предпринял. Ему самому кажется, что он становится все более и более убедительным, пока, наконец, он не доводит до конца все свои аргументы «очень кратко и с безграничной убедительностью».[118] Но что же говорит друг? «Он погрозил мне пальцем и сказал: Ваша настоящая точка зрения как раз та, которую я Вам сказал в начале, когда Вы не могли и не хотели понять меня»[119]. Выражаясь иначе и возвращаясь к сценарию борьбы в молитве, то, к чему стремится тот, кто борется, уже всегда было дано по той причине, что мы уже всегда были объектами безусловной любви и заботы Бога – задолго до того, как начали молиться. (И помните: исходной предпосылкой нашей молитвы было то, что Бог, которому мы молимся, – благой, любящий и благосклонный к нам.) По словам Шлейермахера, быть бесконечно и полностью зависимым от Бога значит, что, поскольку мы не можем жить без поддержки Богом нашего существования, простой факт нашего бытия уже является первостепенным признаком любви Бога к нам. Или, как формулирует это Керкегор: «Разве человек, который молится, – и молящийся правильно, – не говорит: «Господи, Боже мой, у меня действительно совсем ничего нет, ради чего стоило бы молиться тебе; даже если бы ты обещал удовлетворить любое мое желание, я действительно не могу ничего придумать, за исключением возможности пребывать с тобой, как можно ближе в это время разлуки с тобой, и всецело с тобой – всю вечность?»[120]
В молитве мы должны искать только Бога; борьба молящегося состоит в том, чтобы найти Бога; победа – это признание, что борьба была ненужной, так как Бог уже найден или, точнее, уже нашел нас.
В дальнейшем пояснении к этому вопросу Керкегор изображает Бога как взрослого, который стоит за спиной рисующего ребенка и незаметно для ребенка водит карандашом, чтобы нарисовать то, что ребенок действительно хочет, но не способен выполнить. Взрослый закругляет изгибы, выпрямляет неровные линии, добавляет брови и ноздри, пока лицо не будет выглядеть как лицо. Молящийся, чтобы достичь понимания относительно своей жизни и того, что ему надо делать, подобен ребенку, а молитва – рисунку. То есть молитва – это попытка изобразить себя и свое положение, увидеть себя таким, какой есть. Однако, говорит Керкегор, есть отличие, в сравнении с ребенком и его рисунком. Ибо взрослый доводит до совершенства рисунок ребенка, внося в него добавления, но молящийся обнаруживает, что у него все больше и больше отнимают в борьбе. Вопрос, исходно, может быть, касавшийся мирской жизни молящегося и того, что он должен думать или делать относительно тех или иных вещей, становится вопросом исключительно о том, действительно ли согласуется то, чего он хочет, с волей Бога. По мере того как молитва продолжается, содержание становится все менее важным, и остается именно этот вопрос – таков ли он, каким его хочет видеть Бог. А в конечном счете даже от этого надо отказаться:
В конце концов, ему кажется, что он обращен совсем в ничто. Теперь наступает важный момент. На кого ему следует желать быть похожим, кроме Бога? Однако если он сам нечто [в своих собственных глазах] или хочет быть чем-то, тогда этого достаточно, чтобы помешать [появлению] сходства. Только когда он сам становится совершенно ничем, только тогда Бог может светить сквозь него, чтобы он уподобился Богу. Чему бы он ни был равен в других отношениях, он не может выразить подобие Бога, но Бог может запечатлеть в нем свое подобие, только когда он стал ничем. Когда море напрягает все свои силы, тогда ему определенно невозможно отразить образ неба, и даже малейшее движение подразумевает, что отражение не совсем правильное; но когда море становится неподвижным и глубоким, тогда образ неба нисходит в его ничто»[121].
Победа – это не то, чего ожидает молящийся, однако, несмотря ни на что, это победа. «Разве не было победы в том, – риторически спрашивает Керкегор, – что вместо получения от Бога объяснения он преобразился в Боге, и суть его преображения в том, что он теперь отражает образ Божий»[122]. Выражаясь в терминах классического христианского богословия, знать, что мы созданы по образу Божьему и можем быть людьми только будучи носителями этого образа, уже означает иметь уверенность в том, что мы имеем и всегда имели Бога с нами и даже внутри нас – если мы временно перестали замечать это. Однако в мирском смятении, при сложившихся обстоятельствах, обратную дорогу к этой уверенности мы обычно находим только в борьбе. Простая пассивность – дрейф по течению мира – подробно критикуется Керкегором в другом месте, но тот факт, что мы должны прилагать усилия, чтобы идти против течения ожиданий общества относительно того, кем нам хорошо было бы стать, не может отменить то обстоятельство, что «ответ» (или «победа») находится, только когда, поборовшись, мы отказываемся от борьбы и становимся как бы ничем.
Но что это дает нам по отношению к вопросу о личности и молитве?
Первое соображение, которое надо высказать, заключается в следующем. Предел, которого достигает борющаяся в молитве душа, когда она отказывается от самостоятельного понимания в пользу «божественного» толкования ситуации, определяется тем, что она сотворена по образу Божьему, что она «подобна» Богу. Необходимость подчиниться этому новому пониманию ясно указывает на момент пассивности, однако в этот момент отказа она кое-что приобретает, а именно осознание следующего обстоятельства: она живет в том, что Фихте, возможно, назвал бы сверхчувственным миром, т. е. в отношении взаимной свободы, которое называется «любовью Бога» и неразрывно связанной с ней любовью к благу.
В другой речи, одной из трех о том, что он назвал своим «любимым» текстом: «всякое даяние благо и всяк дар совершен свыше есть»[123], Керкегор подчеркивает, что благо для людей может быть понято и принято только как дар Бога, так как Бог – единственный источник и сущность благости. Однако Керкегор добавляет: «Со стороны Бога не является совершенством то, что только Он обладает им [Благом], но совершенством Блага является то, что человек может участвовать в нем только благодаря Богу. Ибо что есть Благо? То, что приходит свыше. Что такое совершенство? То, что приходит свыше. Откуда оно приходит? Свыше. Что такое Благо? Это Бог. Кто дает его? Бог». Тогда наша способность получать и творить благо абсолютно зависит от Бога. И все же, как разъясняют другие тексты Керкегора (в особенности, может быть, длинная речь, известная под названием «Чистота сердца»), наша способность иметь понятие о благе неотделима от нашей воли и желания творить его: чистота сердца, как он неоднократно выражается, состоит в том, чтобы желать одного, а единственное, чего можно желать со всей прямотой и честностью, – это благо. Благо не может быть предметом теоретических знаний, но оно существует, только поскольку его хотят или выбирают.
Теперь Керкегор, кажется, очень схож с Кантом: тем не менее, вопреки Канту (но является ли это в конечном итоге несовместимым с Кантом – это другой вопрос), Керкегор настаивает на том, что добрая воля может появиться только как что-то данное и полученное – как дар. Однако добрую волю, т. е. моральную свободу, в качестве «дара» получают как уже данную, данную искренне и отданную таким образом, что получатель подлинно свободен в том, чтобы сделать ее своей. Следовательно, благодарность, которая, со строго кантианской точки зрения, казалось бы, указывает на остаточный элемент гетерономии, Керкегор считает свободным актом, т. е. свободным решением, согласно которому благодарность представляет собой более достойное выражение нашей возможности жить как свободные существа, нежели просто постулирование свободы в качестве самозарождающейся функции эго. В этом отношении она ближе к «schenkende Tugend» (дарящей добродетели) Ницше, чем к вынужденной благодарности экономического обмена. При взаимной свободе, которая предусматривает свободный акт благодарности и выражается в нем, отношение между Богом и человеком, таким образом, становится отношением любви, поэтому единственное, что мы, так сказать, «извлекаем из него», уделяя ему внимание, – это (еще раз вспомним историю о борце в молитве) пребывание рядом с Богом.
Кантианская картина существенно видоизменена. Однако, как я все время говорил, это подразумевает включение в нее элемента пассивности. Но как мы можем рассматривать вопрос соединения actus purus (чистого действия) свободы с пассивностью необходимости принимать каждый благой и совершенный дар – и саму свободу – из рук Бога, пассивно? Как мы можем описать состояние, в котором «я могу» возникает из «я не могу» или в котором «я могу» и «я не могу» фактически выражают одно и то же? Керкегор изображает зону, в которой активность и пассивность сходятся и в конечном счете объединяются в смысле уничтожения, прозрачности, чистого свечения, дара и благодарности. Как известно, Керкегор не был шокирован тем фактом, что «объяснение» того, каким образом собственная сущность может «преобразиться» в Бога, нельзя рационально выразить на одном уровне рассуждения и что оно имеет черту, которую он в другом месте называет «парадоксальной». Но можем ли мы придать концепции Керкегора бόльшую человеческую глубину и широту?
Для этого я обращаюсь теперь к ключевому отрывку в романе Достоевского «Братья Карамазовы». Это рассказ «героя» романа Алеши Карамазова об изменившем его жизнь религиозном опыте. Алеша является послушником, но его духовник, святой старец Зосима, говорит ему, что Алеша должен покинуть монастырь и выполнить свое предназначение в миру. Из-за тяжелого кризиса в своей семье Алеша уже находится в состоянии большого эмоционального смятения, и тут умирает сам Зосима. Что еще хуже, ожидавшиеся признаки святости старца не появляются и имеет место скандальная сцена, во время которой некоторые члены общины обвиняют Зосиму в самозванстве. Хотя об описываемом опыте не повествуется как о молитве, весь контекст повествования позволяет нам увидеть Алешу как воплощение Керкегорова борца в молитве, когда он борется со своей совестью и в своем отношении к Богу за «объяснение» того, что эта головокружительная последовательность событий в его жизни означает для него и для его будущего жизненного призвания.
Во время бдения у тела Зосимы Алеше приснилось, что он увидел своего наставника среди гостей на брачном пире в Кане Галилейской, то есть внутри события, озаренного светом самого Христа. Проснувшись, Алеша выбегает наружу, в спокойный свет ранней осени. Достоевский пишет:
«Тишина земная как бы сливалась с небесною, тайна земная соприкасалась со звездною… Алеша стоял, смотрел, и вдруг, как подкошенный, повергся на землю.
Он не знал, для чего обнимал ее, он не давал себе отчета, почему ему так неудержимо хотелось целовать ее, целовать ее всю, но он целовал ее плача, рыдая и обливая своими слезами, и исступленно клялся любить ее, любить вовеки веков. «Облей землю слезами радости твоея и люби сии слезы твои…» – прозвенело в душе его. О чем плакал он? О, он плакал в восторге своем даже и об этих звездах, которые сияли ему из бездны, и «не стыдился исступления сего». Как будто нити ото всех этих бесчисленных миров божиих сошлись разом в душе его, и она вся трепетала, «соприкасаясь мирам иным». Простить хотелось ему всех и за всё, и просить прощения, о! не себе, а за всех, за всё и за вся, а «за меня и другие просят», – прозвенело опять в душе его. Но с каждым мгновением он чувствовал явно и как бы осязательно, как что-то твердое и незыблемое, как этот свод небесный, сходило в душу его. Какая-то как бы идея воцарялась в уме его – и уже на всю жизнь и на веки веков. Пал он на землю слабым юношей, а встал твердым на всю жизнь бойцом, и сознал и почувствовал это вдруг, в ту же минуту своего восторга. И никогда, никогда не мог забыть Алеша во всю жизнь свою потом этой минуты. «Кто-то посетил мою душу в тот час», – говорил он потом с твердою верой в слова свои…»[124]
Это длинный, сложный и яркий отрывок, в котором, как показывают цитаты в тексте, играют важную роль более ранние части романа, особенно записанные проповеди Зосимы. Кажется, есть достаточное основание рассматривать этот отрывок как описание «религиозного опыта» в духе Уильяма Джеймса, но при этом следует добавить, что, хотя весь контекст носит строго христианский характер (как в видении Каны Галилейской), сам опыт не описывается как имеющий специфически христианское содержание, и некоторые современные комментаторы видят в нем пример постхристианской «минимальной религии». По моему мнению, межтекстовые ссылки дают сильный аргумент в пользу «христианского» чтения, но литературное «подтверждение» той или другой точки зрения не имеет прямого отношения к нашим текущим рассуждениям. Как бы сильно или слабо ни был выражен христианский характер описания, оно иллюстрирует некоторые черты зоны схождения активности и пассивности, которое я считаю центральной чертой образа жизни молящегося. Весь отрывок отмечен частыми признаками неопределенности и неясности, того, что не может быть выражено ни устно, ни письменно, – и это в решающий момент романа, сочинения, которое зависит от того, что говорится и пишется (а в случае романа «Братья Карамазовы» говорится и пишется очень обстоятельно). Эта неопределенность имеет три заметных аспекта: когнитивный, эмоциональный и моральный. Давайте рассмотрим их внимательнее.
Я начну с когнитивной неопределенности. Тон задается тишиной, которая окружает всю сцену. Что вот-вот произойдет, что происходит – не говорится. Сцена начинается с внезапного падения на землю – «как подкошенный, повергся на землю» – т. е. это не сознательный акт самоунижения. «Он не знал, для чего» он обнимал землю, или не пытался понять. Слова и фразы звенели в его душе, но это было почти так, как будто он не произносил их. «Что-то» сходило в его душу, и «кто-то» посетил его – но что или кто? Нам не говорится. «Какая-то как бы идея» завладела им – но что за идея? Опять нам не говорится. Некоторые современные комментаторы говорят об апофатическом аспекте духовности Достоевского, в том смысле, что человеческий опыт встречи с Богом должен всегда и непременно быть так же предметом «незнания», как и знания. Тот факт, что это более последовательно выраженная черта духовных произведений русского православия, обеспечивает контекст для обращения Достоевского к такому незнанию, но даже без этого контекста – даже если мы находимся только в сфере минимальной религии – это должно считаться весьма апофатическим отрывком. Однако, как характерно для Достоевского, это передано в высшей степени неуловимо и изложено больше в выражениях уклончивых и неясных, чем в отчетливых отрицательных высказываниях относительно того, что испытывает Алеша. Между знанием и незнанием не существует простой разделительной линии, но есть зона неясности или двусмысленности.
Связь с апофатической традицией еще усиливается, если мы снова вернемся к проповедям Зосимы, в которых он в положительных терминах говорит об ощущении связи с другими мирами, которое является ключевой чертой опыта Алеши. «Многое на земле от нас скрыто, – говорит старец, – но взамен того даровано нам тайное сокровенное ощущение живой связи нашей с миром иным, с миром горним и высшим, да и корни наших мыслей и чувств не здесь, а в мирах иных. Вот почему и говорят философы, что сущности вещей нельзя постичь на земле»[125]. Этот мир сам представляет собой таинственную бездну, глубины которой никогда не может постичь человеческое знание (в данном отрывке ее красноречивым символом служит звездное небо).
Однако неопределенность переживания Алеши имеет также эмоциональную окраску. Он с самого начала «плакал, рыдал и обливал [землю] своими слезами», а его душа «вся трепетала». Многое можно было бы сказать о роли слез и трепета в романах Достоевского и в христианской традиции в более общем смысле, но в этом отрывке они подчеркивают именно то, что прочные границы, которые развитое эго поддерживает в своих отношениях с внешним миром, стали вдруг пористыми. Когда мы плачем, наше внутреннее состояние явно обнаруживается в нашем внешнем виде (который часто описывается как «обезображенный» слезами), и именно на ранней стадии формирования идентичности, особенно мужской, мы учимся не плакать открыто (то есть, опять-таки, не проявлять то, что традиционно считается женской склонностью «подчинять» свое «я», как в отмеченной Керкегором тенденции рассматривать молитву как женское занятие). Наоборот, слезы являются самым непосредственным признаком того, что внешние события (физическое повреждение) берут верх и определяют, как мы себя чувствуем. Более того, слезы буквально затуманивают ясность видения, при котором мир показывает нам себя и мы воспринимаем его как что-то внешнее по отношению к нам: мы больше не можем видеть его из-за слез и, не способные видеть его, не можем выделить себя из него. Однако слезы Алеши, хотя они и связаны с состоянием горя, в котором он провел последние несколько часов, являются «слезами радости», и, если часто считается, что слезы связаны с ребячеством, от которого мужчины должны избавляться, слезы Алеши являются основным в переживании, в котором «пал он на землю слабым юношей, а встал бойцом». Можно сказать, они являются средством при достижении им зрелости, при переходе от пассивности к активности. Меньшее ударение в этом отрывке делается на мотиве трепета, где господствует похожая логика, поскольку трепет нарушает четкий телесный контур эффективно функционирующего эго и, следовательно, указывает, что собственное «я» находится во власти всего, что бы ни охватило ее, вызывая трепет. Родион Раскольников, центральный персонаж «Преступления и наказания», на протяжении романа большую часть времени проводящий в состоянии трепета, заявляет, что его цель торжествовать над всеми тварями дрожащими, т. е. отстаивать независимость эго от его пассивного, чувственного окружения. В слезах и трепете Алеши, следовательно, мы видим, что неопределенное сближение активного и пассивного в собственном «я» носит не просто когнитивный (хотя, как правило, именно это больше всего интересует специалистов по философии религии), но и эмоциональный характер: это вряд ли могло быть иначе, если мы полностью осознаем, что значит для нас быть – действительно быть – воплощенными существами.
В конце концов переживание Алеши приводит его в сферу моральной неопределенности. Он хочет «простить всех и за всё» – однако он также хочет, чтобы и его простили, и за всё. Эти слова также отсылают к тому, что было главной темой поучений Зосимы, в основе которых лежит признание, сделанное на смертном одре его братом Маркелом, «что всякий из нас пред всеми во всем виноват, а я более всех»,[126] и переформулированное Зосимой в наставление «сделать себя за всё и за всех ответчиком искренно» и признать себя «за всех и за вся виноватым»[127]. Эта тема Достоевского, можно сказать, является аналогом «по ту сторону добра и зла» Ницше. Позиция полного принятия всей вины указывает на момент крайней моральной пассивности, состояние, в котором я больше не могу отвечать за себя или брать на себя каким-либо образом роль представителя или совершителя добра, если мою вину не простит другой или пока он ее не простит. Однако для Маркела и Зосимы это также момент, когда собственное «я» прежде всего становится «ответчиком за всех и вся», т. е. принимает полную моральную ответственность за все свое отношение к миру – учение, которое, с явной ссылкой на Достоевского, возможно, является главным для еврейского философа Эммануэля Левинаса. С другой точки зрения, мы можем сказать, что это также приближается к платоническому и кантианскому утверждению Айрис Мёрдок, согласно которому для того, чтобы быть действительно добрыми, мы должны быть «добрыми даром», т. е. добро не имеет основания для себя – вне себя самого или, как могли бы сказать Керкегор и Достоевский, помимо того, что оно есть лучший и совершеннейший дар Бога: добро, которое, таким образом, находится «по ту сторону» добра любых расчетов обычной морали. То, во что, как мы видим, здесь посвящен Алеша, – это установка, сходная с установкой безусловного утверждения другого, выраженной в изречении Иисуса, что Бог посылает солнце светить одинаково на праведных и неправедных. Прощение, которого он ищет и которое желает дать, – это определенно прощение, которое живет в свободе отношений совершенно безвозмездного и незаслуженного дара и благодаря этой свободе. Как говорит Маркел, если бы мы могли жить с позиции такого прощения, «завтра же и стал бы на всем свете рай»[128], хотя пока мы большей частью «не хотим знать», что жизнь – это рай и мы могли бы его так легко, так свободно выбрать – выбрать, определенно отказываясь от моральных критериев, по которым мы обычно судим и судимы.
Во многих местах этой статьи акцент сделан на отношении к Богу, что не удивительно, потому что мы рассматриваем феномен молитвы. Однако неявно у Керкегора и более явно здесь, у Достоевского, мы можем видеть, что зона схождения активности и пассивности в собственном «я», которое обнаруживается в молитве, имеет важные последствия также для межличностных отношений. Собственное «я», которое отвергает желание определять себя исключительно с точки зрения своей индивидуальной свободы и становится образом Бога только в своем полном самоотвержении для Бога, также признает, что каждый другой человек – больше, чем эго, через которое мы определяем себя по отношению друг к другу; что каждый из нас, независимо от наших интеллектуальных, эмоциональных и моральных конфликтов, имеет скрытую жизнь с Богом, признаем мы это или нет. То есть такое «я» знает, что в силу своего отношения к Богу оно не столько продвигается в общество избранных духовных аристократов, сколько глубже сплачивается со всеми другими людьми. С точки зрения христианского богословия мы, возможно, пожелаем далее охарактеризовать эту солидарность как солидарность в грехе всех, для кого врата рая сейчас закрыты, и более внимательное чтение как Керкегора, так и Достоевского, я думаю, показало бы, что и это упомянуто в их сочинениях.
Если выразить одним словом то, что оба эти писателя находят в борьбе и опыте молящегося, мы можем сказать, что это любовь, в которой само существование открывается нам как глубокая тайна, и именно в этой тайне любви мы оказываемся ближе к Богу и ближе друг к другу, чем были прежде.
Эта статья началась с Канта и его знаменитого обвинения в том, что молитва ведет к моральной праздности. Предполагает ли путь, которым мы следовали, простой отказ от Канта, будет в большой степени зависеть от того, как мы понимаем Канта и, в частности, насколько мы считаем его мысль открытой по отношению к аспектам, связанным с моральной и религиозной тайной. Однако феномен молитвы позволяет нам – приглашает нас – увидеть в основной структуре познающего, морального и эмоционального «я» нечто большее, чем непосредственно предлагает кантианская модель. По мере того как мы в молитве продвигаемся к Богу и обнаруживаем, что Бог всегда был здесь, рядом с нами, если только мы это знали, мы узнаем на опыте тайну Бога не просто в смысле трансцендентности Бога по отношению ко всем мирским созерцаниям и понятиям или в смысле онтологической инаковости Бога, но и как тесно связанного с тайной нашего собственного бытия – с ударением на слове «наше». Жизнь со знанием этой тайны не означает ослабления нашего чувства морального долга по отношению к другим или ослабления обязательного стремления к добру в максимально возможной для нас мере, но эта тайна призвана насытить жизнь под знаком свободы кислородом благодарности и принятия.
Перевод с английского Олега Агаркова