Вы здесь

Богомаз. В светлом уголке (Наталия Айги, 2007)

В светлом уголке

Паровозы, ЦДКЖ, калязинские острова, кукушки, еноты – все в прошлое унеслось, все кончилось, как кино.

«Дни безумно мгновенны, недели мгновенны, да и прошлого нет, все любви невозвратно забвенны» – Бетти стихи странные такие повторяла. Я не понимал, как это «прошлого нет», чушь какая, не создавался в душе образ никак. То ли дело поэты: Есенин, Фатьянов, Кольцов, я у них все принимаю.

Мне на счастье поэт из Загорска в соседнем цеху обретался. Скрасил мне жизнь в бандажном аду. Как ни странно, поэт, а художником состоял, объявления писал: «Вперед к комунизму», «Пятилетку в четыре года» и другие. Но поэт настоящий, стихотворец, четыре книги у него вышли. Самую лучшую – «Уголок в ковылях», он мне подарил. Как вихрь поднесся, руку первый мне протянул: «Ты пострадал за искусство! Я слышал! У всех художников в жизни хаос, гармония в душе!»

Странный этот поэт, как Бетти, глаза горели восторгом, губы, как щель, в скорбной улыбке растянуты, а волосы у него подняты надо лбом, как у Эйнштейна. Он бредил стихами, фанат! Но легкое перо, стихи у него прямо рвались из души, как голуби из мешка. Писал о простом, он большое видел в малом: о сверчке, о венике, о пальто, о шкафе. Любимая тема о насекомых, как улитка ползет по листку прямо в небо, а потом высоты забоялась, вернулась, на земле как-никак семья. Биографию каждого сверчка рассказывал. И как веник был молодой, надеялся на лучшее.

Мне показалось, почестно, мелкие темы! Мне нравятся стихи, где прославляются неимоверные усилия человеческого духа. Я ведь сам подумывал, может, поэтом стать, но мне все живопись отравила. А наши стихи все писали – и отец, и дядя Женя, и дядя Толя.

Жаль, поэт вскоре в пожарную охрану ушел, но там стихия огня и времени больше для поэзии. Мы в железнодорожной столовой встречались, я ему еду брал иногда, общество ведь не помогает поэтам, а он вином как-то нечаянно увлекся. Мало ли, что поэту нужно! Хоть один раз мы за гонораром с ним ездили, кучу денег в «Крестьянке» ему за этот стих заплатили:

Незнакомый мой друг папуас Или негр с прибрежия Нила!

Если б вы побывали у нас,

Вас бы русская радость пленила!

Покорила, свела бы с ума,

Вы б смотрели глазами поэта,

Как под северным солнцем зима

Зажигает в снегах самоцветы.

Бетти стихи загорского поэта, я чувствую, не понравились бы. А мне понравились, какой-то ветер, упругость, полет в этих стихах, ну пусть не самолета, а мошки, но все равно – полет. Но, почестно, печать трагизма на нем лежала. Съели б его папуасы и негры, о которых он пел. Ни отца у него, ни матери, хуже, чем я, сирота. И вино пил, за соленым огурцом и стопкой душу свою изливал. Хотя кто не пил из поэтов? Надсон зачах, а Гаршин вообще в пролет кинулся. Где он теперь, загорский поэт?

Я вот думаю, как хрупок интеллект у человека: выпимши две или три рюмки вина – все, какой-то обвал получается. Неужели такой был Рокфеллер или другие? Кто там на Западе были владельцы гигантских заводов? Поэт по пьянке женился на одноглазой девушке, а сам уехал на Урал стихи писать. Бросил семью и ребенка, почестно, забыл, что женился. Неужели интеллект рушится так быстро под двумя стопками вина?

Как-то раз, не помню зачем, попал я в Химки на канал. Солнечную дорожку по воде пересекали байдарки. Солнце, как чешуя рыбы, блестело, запах воды, водорослей… Повеяло вдруг откуда-то счастьем, как голос Шаляпина или хор из ЦДКЖ: «Волга-Волга – мать родная, Волга – русская река…» Господи! Я сам, как Шаляпин! На волжском воздухе возмужал… Слезы у меня текли, когда песни про Волгу слышал. А города у человека всю мощь отнимают. Я люблю глушь, дикие края. Там телицы на полуднях в воде, кулик-сорока, кулик-воробей. Возвращаться надо скорей на родину и устроиться непременно матросом на речные суда. Я, по счастию, изучил прекрасно в ЖУ паровую машину. Буду плавать и рисовать, рисовать и плавать. Дурь, конечно, в голове была.

Сразу сел на пароход и поплыл до Кимр. На работе не рассчитался, ни с кем не советовался, с дядей Толей, и с тем не простился. Целую ночь плыл. Проносились по небу темные облака, а я на верхней палубе сидел с девушкой из Углича. Что-то про звезды рассказывал, хоть и сам про них ничего не знаю. Вот вам урлап, гамзуля, чистоплюй! В гости она меня приглашала и адрес оставила, но я в Кимрах сошел, мне же на пароходы устраиваться и я скромный.

В Кимрах тогда пристани не было, милый простой дебаркадер у горсада стоял. Первую ночь спал я прямо на земле, в саду, голову положив на этюдник Проснулся чуть свет, заря уже разгорается, уже золотые полосы потянулись по небу, женщина листья с дорожки сметает в овраг. О, говорит, сынок, матросов на речные суда набирают не здесь, плыви в Светлый Уголок, двадцать километров вниз по течению. Я и не слышал никогда, что есть такой Светлый Уголок, почти, как у загорского поэта. Поплыл на катере дальше.

За Кимрами берега крутые. Объявил кто-то из пассажиров вслух: «В этом месте Катерина из «Грозы» в воду кинулась», и все стали смотреть. У деревни высоко над рекой кладбище. Под гигантскою березой батюшка в ризе кадил. Риза ярко на солнце блестела.

Светлый Уголок я полюбил с первого взгляда. Иван-чай кругом, милые розовые цветы. С ходу нашел на песке у церкви крестик старинный. Снизу у него лучи, как хвостик ласточки. Увидел, как летят за Волгу сороки, и стали они мне родными. Крестьянский уклад, такая во всем простота! Старики в галифе, в картузах отдыхали от прожитой жизни.

Дул ветер с Волги. С Волги ветер всегда. Чайки, бакены, ивы. Запах просмоленных барж. Сорок верст всего до Калязина. До белой церкви у Белеутова, где я искал свою мать. Можно наш остров найти, где мы сено косили с отцом, голые, как дети природы.

Оказалось, команды набраны в апреле, а сейчас шел июнь, шестой день, и, увы, ушли в навигацию. Опоздал! Вот он, SOS! Крушение планов! Отец весь горечью обольется, дядя Женя и дядя Толя подумают: «Не по зубам ЖУ оказалось Сивке, что с него спрашивать». А Коля-то в Академии Генштаба!

Что же, в депо опять возвращаться? Я по берегу без всякой цели бродил. Солнце уже садилось, в оврагах клубились пары. Очень этюдник меня смущал, женщины, что конопатили баржи на берегу, на него поглядывали. В ржавый катерок я его спрятал.

У дебаркадера под ивами стоял домик старинный. Мимо него я в сотый раз проходил. Нагляделся на меня и выкатился оттуда высокий хозяин. Тонкая шейка, кудрявые волосы, он как цветок полевой, так же покачивался на ветру. Он декламировал:

Брось посох, путник утомленный,

Тебе не надобно двора,

Здесь твой ночлег уединенный!

Здесь отдохнешь ты до утра.

Я же знал, что у нас художественная страна, вон опять поэт повстречался. Но это был не поэт, а внук церковного старосты, Коля-сапожник. Мы с ним сразу в буфет на дебаркадер пошли.

В домике под ивами жил он с матерью вдвоем. С ума сходил по вину, нервы расстроены, как рояль в детском доме. Чуть что – скандал, начинал кидаться поленьями. Что делил с хворой старухой? Ее уж минуты все были сочтены. Но сапожки щегольские скрипели, веяло от него «Шипром», он его пил иногда, женщины за красоту его безумно любили. Три или четыре жены в разных городах СССР жили.

Он меня поселил на чердаке. Я и не обижался, я бы всю жизнь с птицами на чердаке прожил. В доме иконы, лампады, бабушка ропщет, а я высоко под облаками, будто лечу над рекой. Плеск волны и то слышен. Николай и сам потом коечку приладил в углу и всегда, как царевны, спал, без подушки.

Из чердачного оконца видно все: как заря разгорается, туманы из леса текут, открывается магазин. Я туда за плодово-ягодным вином бегал. Ох, и легкий я был на ногу, скороходом мог бы служить. Коля тогда только пил, есть он почти разучился, хлеб жевал иногда, вот и пришлось мне подкармливать его мать, на меня старушка молилась.

До осени на чердаке под ивами обитал. Приняли потом кочегаром в геенну огненную, в энергоблок, свет Светлому Уголку давать. Тяжелая эта работа, грязная, немыслимая. Все от нее уклонялись. Мне на медосмотре девушка в белом халате сказала: «Куда же вы, с тонкими пальцами, в кочегары?»

Конечно, вдвоем в гигантском котле восемнадцать атмосфер держать – невмоготу. Богатырь Илья Муромец бы свалился. Восемь тонн угля перекидаешь за смену. И не просто кидаешь, а сеешь, как сеятель, ровно по колосникам для равномерного горения. Летом и зимой окна выбиты, но серный смрад густой, как в аду, потому что уголь подмосковный плохой, сернистый, в нем золы сорок пять процентов, не горит, а спекается, его кочергой постоянно шевелить надо. А кочерга какая? Три с половиной метра! Весь день орудуешь кочергой тяжеленной, все потом вываливается из рук! В горле першит, из глаз слезы.

Из Кузбасса, Донбасса есть уголь другой, антрацит с бронзовым отливом, мелкий и жирный. Он пламя маленькое, голубое дает, а нам все гнали тверской да подмосковный, которому 3500 лет, в эпоху неолита закладывался. Чуть зазеваешься, моторист кричит, что давление падает… Кошмар! «Товарищ, я вахту не в силах стоять, сказал кочегар кочегару…» Мало отражен в песнях этот немыслимый труд.

На что я был сильный, в начале смены вокруг котла на руках ходил, сменщик просил: «Походи, походи на руках», а после смены падал. Качаясь с вахты идешь. Долго в котельной не задерживались, на кладбище увозили года через два в «березки». В Светлом Уголке кладбище в березках, красивое. Один только товарищ, флотский человек, по кличке Босс, до пенсии доработал. Босс один такой, уникум. В топку чистить колосники или чинить поломки он один лазил. Минут пять-шесть выдержать мог. Воду, конечно, на него лили, телогрейки набрасывали, одни глаза у Босса сверкали.

Завод судоремонтный, на который я поступил, на кладбище старинном воздвигли, буквально на костях. Мне Коля-сапожник рассказывал, их семья в Светлом Уголке исстари, века мимо домика их протекли, видел, как выкопали останки экскаватором, на баржах увезли. Черепа XVIII века ногами отпихивали. Мать его, старушка, сразу сказала, что пользы никому от завода не будет. Коля тогда же наблюдение вывел, что зубы все целы у черепов, превосходные зубы XVIII века. Все с вопросами ко мне подступал, что я думаю о таком феномене. Понастроили, говорит, амбулаторий, а зубов – нет, кого ни коснись, кроме цыган, конечно. У них золотые зубы у всех.

Зубы и волосы гнетут теперь душу, а тогда эта тема не интересовала – тридцать два жемчуга были.

Может, правильно считали меня чудаком, жаждал сильных чувств с детства, как в оперетте, пойте, плачьте скрипки, но любви не вышло большой, вышла Нюра лишняя, почестно, в биографии. Говорить неохота, может, медицинский казус какой, я вполне нормальный мужик, а тогда был парень повышенной чувствительности, но трезвый ничего не могу. Кладбищ не боюсь, смерти и темноты не боюсь, а женщин боюсь смертельно! Страшное дело! Как подойти, вдруг обидятся, заплачут? Нет, не могу! Сколько я возможностей упустил! Не я один застенчивость проклинал. Что-то подобное у Маяковского было. Вон какой агитатор, трибун, и то прямо не говорил «про это». Тоже стеснялся. Такого мужика в бараний рог ведьмочка Лиля Брик скрутила!

А Нюра – хорошая, сама подошла, пригласила, вина припасла. Спаси ее, Господи! Мне уже двадцать один год был, а Нюре всего тридцать четыре. Всю дорогу гордилась, что моя первая подруга она. Нюра простая, еще проще меня. Баржи, беляны, гусяны на берегу конопатила. Класса два или три, может, кончила. А добрая какая, если кто в гости придет, ничего спрятать не умеет, все последнее подает. А тоже сидела за кусок хлеба, в войну кусок хлеба где-то украла. Сына-сынулю там нагуляла, Станислава. Я не спрашивал, кто его отец, я же не прокурор. Имя модное, польское ему дала, к красоте люди тянулись. В Светлом Уголке ее Царь-баба звали. Почему Царь-баба? Ничего царского я не находил, правда крупная, полукустодиевская, веселая, румяная, но разбалансированное все лицо, особенно при дневном свете. Жили со Стаськом в тюремном бараке, тюремщики его строили. Коридор метров 200, по 18 комнат с каждой стороны. После лагерей эти бараки остались. Я жениться не думал, просто дружили, как здесь говорят. Но потом горе случилось… Нюра тетку приезжую пустила переночевать, а та ее обокрала.

Нюра плачет безумно, родных никого, бедненькая, один шкаф у нее, шарабан его называли, а тут пропали облигации, штапельный отрез, галоши и валенки. А я взял и перешел к ней жить, женился. С детства я жалостливый, даже Стаську усыновил, хоть в поссовете как на больного на меня посмотрели, разница в годах десять лет. В тюремном бараке стал жить. Нюра у меня прям расцвела.

Я за любую работу брался. Красил всем крыши, байковые одеяла в ковры персидские превращал. Они и сейчас кое у кого в Светлом Уголке сохранились. Один олень на тоненьких ножках пьет воду из озера, второй на копытцах трубит. Как Пиросмани, ей-богу! Тянулся народ к красоте! Я и дальше пошел, на одних коврах не остановился, из простыней скатерти делал! По краям вишенки, цветы, листочек зеленый, на листке бличок. Прелесть! А в центре скатерти – виноград на блюде. Представьте, в глуши, в Светлом Уголке стол, картофель в мундире, вокруг едоки, у каждого кусочек черного хлеба, стакан, а на скатерти посреди – виноград на блюде! Каково! Настоящий виноград мы после войны двадцать лет спустя увидали.

Я отливал даже кошечки-копилки из гипса. Мне стоматолог местный четыре килограмма гипса подарил. Если для отливки форма есть, большого ума не надо. Человек использует ума всего на шесть или десять процентов, мнения ученых здесь разделились. А я сам все сообразил. Отольешь в форму гипс, он застынет и сперва красишь кошку белой масляной краской, а потом закопченной резиновой галошей раскрашиваешь. Зажигаешь галошу, вьется дым, получаются волшебные узоры, а сверху лаком. Буквально дымчатые кошечки выходят, с бантиками, глазастенькие, дырочка на спине. Нарасхват шли! Денег не было ни у кого, а копилки-кошечки были. Как признак богатства. А галоши мы из автомобильных шин клеили. Я и сейчас смогу, коли нужда заставит, кошечку создать, коврик, и галоши из шин склею. По натуре-то я работяга!

Но рисование для меня, конечно, ни с чем не сравнится! Я окрестности Светлого Уголка все перерисовал, изучил. В глушь от людей уходил подальше, в усадьбу Малышково. Более всего она меня привлекала. Место старинное, три помещика раньше жили. Историка Костомарова родня, спиртозаводчик Зызыкин и третий еще, забыл, как и звать-то его.

Там в усадьбе редкие сорта деревьев сохранились, пруд, круглый остров для чаепития. Брошено все давно, заросло, церковь в руинах, памятники. Гигантские березы на месте конюшен, филин в дупле много лет жил. Там моя лаборатория творческая была, то есть ходил я туда рисовать. Яблок в карман наберу, хлеба, весь лугами пропахну! Я еще нарочно в кусты высоченные в глушь заберусь, чтобы не видел никто. Здесь народ простой, увидят и начинают: «Что у тебя за ящик? А зачем рисовать? Делать тебе нечего! Ты ведь кочегар, не художник!» Ну что я им объясню? Рисовать – это счастье! Такое Бог, наверное, испытывал, когда мир создавал…

Этюдничек у меня маленький, краски немного уходило. Рисовал закат, реку или деревья встречь солнца. Маленькие картинки, с ладонь, я их все до единой помню. Они как огонечки горели.

Я потом огляделся в поселке – тюрьма, тюрьма… километр сто первый… У всех тюрьма. Реки и леса великолепны, но народ весь свирепый. Дарвин Чарльз, по-видимому прав: жизнь – это борьба. Кто за ножик сидел, кто за хулиганку. Одних убийц в поселке человек пятнадцать, а воров, их не сосчитать – их сотни. С четырьмя убийцами мы почти друзья, ну в очень хороших отношениях. Сын у Фени-удмуртки, например, из себя видный. А она какая хорошенькая, лучше японочки. Был у меня с ней грех раза три. Парень нормальный, спокойный, резал по дереву, вдруг почтальоншу ударил доской по голове. Тело на тачке отвез, в Хотчу кинул. Или она его довела, или же бес попутал. Восемь лет отсидел. Друг мой Удод, волжский человек, настоящий, мать почти в армию проводила, столы тесовые собрала, перекрестилась, но на роду написано, в темя ударил товарища! Открутился под следствием, вот повезло, самооборона, мол, самбо. Рано утром заря разгорается, только ко мне Удод опохмелиться идет, к другу. Или Валерка, утонченный мужик, ничего я в нем зловещего не видел, у отца орден Красного Знамени, саданул в Петербурге кого-то ножом, отсидел, и вся жизнь насмарку, не поднялся! Доски пилил на пилораме. Я с ним не раз говорил, он Малевича знает, Кандинского! Это же чудо! Я-то их сам не знал. Да, из кочегарки Босс, далеко не надо ходить, тоже убийца. Кто-то ночью фонариком ему в лицо посветил, кто, мол, идет? И каюк, нет человека!

И все вино! Выпьют на рубль, сразу скандал, всех задирают, кричат. Вот окружи отца, дядю Женю, дядю Колю вином с пивом, бутылками с шампанским открытыми, они пить не будут, не закричат. И птицы не пьют. С остальными убийцами я здоровался только.

Из воров самый чудесный Новиков Ермолай, восемь раз он сидел, но такой чистоплотный до крайности. Форму полковника железнодорожных войск всегда покупал в Военторге, как ревизор в поездах ездил, а попутно крадет что-нибудь. Зонтиков женских целый вагон похитил, сумочек, кошельков и бутылок. В поездах верили, едет большой начальник. Пузатый, солидный, сзади волосики седенькие вились. Милые, милые кудри, прям у него за ушами. Паспортов да книжек трудовых штук по семь у него бывало. Обалдели все в Светлом Уголке, когда он в военизированную пожарную охрану устроился. Нет, не сторожем, начальником! Рядом совсем в Калязине, знать бы должны рецидивиста. Не завязал, нет, не воровать он не мог! Подчистую бензин сливал из пожарных машин. На пожарах в свою пользу орудовал. Как-то заявился, рукава засучил, я со стула чуть не упал, руки в часах по локоть! Штук по шесть на каждой руке, наверное, было. Неугомонный, где б не видал, кидался ко мне со всех ног, чтоб я вином его угощал. Ермолай называл меня земеля, земляком считал, потому что в первый раз его осудили в Калязине. В лагерях он с ходу стихи начинал писать, заявления слал по инстанциям, славил КПСС, Сталина, строю, мол, коммунизм, сил не щажу, понял все и на волю просился. Помогало ему. Я удивлялся, неужели сам написал? Тут уж он психовал: «У меня дед шляпочный фабрикант! Новиков и сын! Не слышал? Да я по школе – круглый отличник!» Вот индивидуум.

А еще человек был, Тапилин. Он давно погиб в лагерях. У того любимый был номер от стакана стекло откусить. Пьет вино и стаканом закусывает, хрустит. Многие эти стаканы, как сувениры, хранили. Он говорил, ерунда, горло любое перегрызу! Глаз у него кривой или выбитый, зубы железные, сам истощенный, прокуренный, ну как из гроба восстал. Родственники на порог его не пускали. Он и устроил дачу, выгнал собаку из конуры, расширил, старыми одеялами утеплил и зажил в ней. Так и называлась – «Тапилина дача», чтобы не перепутать, на Волге еще дача адмирала Горшкова была. Через дыру нужно вползать к Тапилину. Пьяному ползать удобней немного, вот он и ползал всегда. Пьяные все к нему заползали. У него отопление проведено, обогревался, как куры зимой, электрической лампочкой. Все от него шарахались – зверь! Будто бы собаку не выгнал, а съел, непредсказуем, в ребра «перо» ни с того ни с сего может воткнуть. А я видел, он на улице белую кошечку гладил. Вот вам и зверь! Тронула сильно его доброта!

Что у меня за натура! Сам не понимаю. К личностям странным постоянно влекло. Я ведь в цыганский табор даже прибился. Думал, раз есть цыганский барон, нравы, как в оперетте.

Пурик у них – цыганский барон, полный, порывистый, внешность эффектная, на певца Магомаева очень похож. Волосы черные, как у отца моего, правда, не вьются, а гладко лежат. Я брюнетом тоже был прежде. В белых бурках, планшет на ремне, летчик Чкалов, ей-богу. Видно сразу – не простой человек! Да и мать у него не простая, двухметровая, как медведь, юбки на ней из парчи, сборки кругом из гипюра, тысяча сборок, не меньше. Я тогда сразу постиг – тайная дочь генерала, а может царя, как в поселке болтали.

Бедной Нюре вовек не видать, что за чистота у них в доме. Как потолок, пол белый. И сервиз на столе с королями и императорами. Вилок серебряных целый мешок. Самовар старинный начищенный, образа, перед ними лампадки горят, и у каждого одеяло ватное, да нет, не ватное, пуховое, конечно, не лоскутное, как у Нюры, атласное, и любят, как правило, атласный цвет. Посадили меня возле блюда серебряного, а на нем рагу из барашка, аромат от рагу до самого потолка! Как хорошо в гостях у барона!

Я сначала думал, они свободолюбивые, только в шатрах, как Пушкин писал. Оказалось, у Пурика под Малоярославцем новый дом куплен, а сюда он приезжал брата и мать-медведиху навещать. Слушались его с полуслова, красноречиво раз цыгану провинившемуся сказал: «Ты не везешь, ты – ржешь!» Лошадей в Светлом Уголке все цыгане держали и лексика у них какая-то конская. Старики и кони в ранг святыни возведены. И у Пурика конь огромный – владимирский битюг. Хорошо я коня баронского помню. Паровоз! Пурик про коня говорил: «Этот конь двадцать сотен стоит!» Все на сотни цыгане считали, исчисления у них система такая – сотнями.

А потом беда у Пурика вышла, дом под Малоярославцем сгорел! В доме любимый медведь погиб на цепи. Пурик так горевал по медведю, плакал, скорбел, будто бы у него жена умерла, а про дом и не вспомнил, плюнул. Что же, жен у него шесть или семь, а медведь у него единственный!

Ох, меня цыгане любили, я ведь темненький, с усиками, может, во мне цыганская кровь, ну одна хоть кровинка? Как художника уважали, а почестно, прям впились в меня. Я им всем рисовал с фотографий цыган их умерших или кто в тюрьму попадал. И всегда на коне в яблоках, обязательно. Так заказывали, чтобы конь прямо свечкой стоял, как на конном портрете князя Юсупова. Ни в одном цирке такого не встретишь! Целый табор цыган я написал!

В каменных домах они жить не могут. Летом табор в кибитках, в палатках наподобие шатров. Свежий воздух им нужен, хоть и курят от малюток до столетних старух. Двери у них всегда настежь, входи! Лошади и собаки в дом заходят свободно. Корок хлебных груды, но это для виду бедности. Еды много. На кострах утки и куры краденые варятся в казанах. Детишки веселые, жиром все облиты, в карманах леденцы, шоколадки!

Конец ознакомительного фрагмента.