Вы здесь

Богема. Глава седьмая (Дафна Дюморье, 1949)

Глава седьмая

Пришли и ушли последние дни августа, наступил сентябрь. Скоро, через неделю или дней через десять, начнутся неизбежные сборы, и мы простимся с виллой. Будет грусть последних прогулок, последних купаний, последних ночей, проведенных в кроватях, к которым мы привыкли. Мы не поскупимся на всевозможные обещания cuisinière[17] и приходящей femme de chambre[18] и станем уверять их, что «мы обязательно приедем на будущий год», хотя про себя отлично знаем, что это не так. Мы никогда не снимали дважды одну и ту же виллу. Возможно, в следующий раз это будет Ривьера или Италия, и скалы и море Бретани станут для нас не более чем воспоминанием.

Мария и Селия жили вдвоем в одной комнате, Найэлу была отведена смежная с ней маленькая гостиная, поэтому при открытой двери мы могли переговариваться. Но в то лето мы не играли в наши старые, шумные игры, которыми увлекались еще год назад. Не носились в пижамах друг за дружкой по комнате, не прыгали по кроватям.

Мария по утрам была сонливой и зевала. «Не разговаривайте. Я сочиняю сон», – и она завязывала глаза носовым платком, чтобы солнце окончательно не разбудило ее.

Найэл по утрам сонливости не чувствовал, но садился в изножии кровати, которая стояла у окна, и смотрел через сад на море и скалистые острова. Даже в самые тихие дни море вокруг маяка никогда не бывало спокойным. Белые буруны постоянно разбивались о скалы, вода вскипала легкой, пушистой пеной. Труда приносила ему завтрак – кофе, круассаны и золотистый мед.

– О чем мечтает мой мальчик? – спрашивала она.

И получала неизменный ответ:

– Ни о чем.

– Вы слишком быстро взрослеете, вот в чем дело, – говорила она, словно взросление было внезапной болезнью, но болезнью в чем-то постыдной и достойной осуждения.

– Ну-ну, поднимайся. Нечего притворяться спящей. Я знаю, что ты меня дурачишь, – сказала Труда Марии. Она одним движением раздернула портьеры, и комнату залил поток солнечного света.

– Не хочу я никакого завтрака. Уходи, Труда.

– Что-то новенькое, да? Не хочешь завтракать? Вот пойдешь в школу, моя милая, так очень даже захочешь. Тогда не поваляешься в постели. И никаких танцев по вечерам и прочей чепухи.

Наслаждаясь завтраком, особенно теплыми круассанами, которые так и таяли во рту, Найэл размышлял о том, почему Труда, которую он очень любит, обладает удивительным даром вызывать раздражение.

Ну и пусть Мария лежит и мечтает, если ей так нравится; пусть Найэл сидит, скрючившись, у окна. Мы никому не мешаем, не нападаем на мир взрослых.

Взрослые… Когда же это случится? Когда произойдет внезапный и окончательный переход в их мир? Неужели это действительно бывает так, как сказал Папа, – за одну ночь, между сном и пробуждением? Придет день, обычный день, как все другие, и, оглянувшись через плечо, ты увидишь удаляющуюся тень вчерашнего ребенка; и уже не вернуться назад, не поймать исчезающую тень. Надо продолжать путь, надо идти в будущее, как бы ты ни страшился его, как бы ни боялся.

Господь, вспять поверни вселенной ход

и мне верни вчера!

Папа шутя процитировал эту строку за ланчем, и Найэл, посмотрев вокруг, подумал, что этот миг уже принадлежит прошлому, он прошел и никогда не вернется.

В конце стола Папа в рубашке с закатанными по локоть рукавами, его старый желтый джемпер с дырой расстегнут, глаза, очень похожие на глаза Марии, улыбаются Маме.

Мама с чашкой кофе в руке улыбается в ответ, холодная, бесстрастная. Когда все вокруг были веселы и возбуждены, Мама всегда держалась холодно и отчужденно; на ней розовато-лиловое платье и шифоновый шарф, наброшенный на плечи. Она уже никогда не будет так выглядеть – скоро она допьет кофе, поставит чашку на блюдце и, как всегда, спросит Папу: «Ты кончил? Пойдем?» – и, оборачивая шарф вокруг шеи, направится из столовой на веранду, или, думал Найэл, из прошлого в будущее, в другую жизнь.

На Марии поверх купальника был надет свитер под цвет ее глаз, волосы еще не высохли после утреннего купания. Утром она наспех подрезала их маникюрными ножницами.

У Селии волосы были заплетены в косички, отчего ее лицо казалось еще более круглым и пухлым. Она надкусила шоколадную конфету, и оно вдруг стало задумчивым: конфета попала на пломбу, и пломба выпала.

Нет и никогда не будет фотографии, думал Найэл, остановившей тот миг, когда мы пятеро вместе сидим за столом, улыбающиеся и счастливые.

– Ну и куда мы пойдем? – Мария встала из-за стола; очарование было нарушено.

Но я могу удержать его, сказал про себя Найэл, я могу удержать его, если не буду ни с кем разговаривать и если никто не будет разговаривать со мной. Он пошел за Мамой на веранду и молча смотрел, как она поправляет подушки на шезлонге, а Папа раскрывает зонт и укрывает ей ноги пледом, чтобы их не искусали комары. Мария неспешной походкой уже спускалась к пляжу, а Селия где-то в глубине дома звала Труду, чтобы та снова вставила ей пломбу.

– Даже не знаю, кто растет быстрее, этот мальчуган или Мария, – сказал Папа и, улыбаясь, положил руку на плечо Найэла, потом спустился в сад и во весь рост растянулся на траве, заложив руки под голову и прикрыв лицо панамой.

– Скоро мы пойдем с тобой прогуляться, – сказала Мама, и мгновение, которое Найэл хотел удержать в себе на весь день, сразу отлетело. Теперь оно казалось мелким, незначительным, и он удивлялся тому, что еще несколько минут назад мог придавать ему такое значение.

– Я уйду, чтобы дать тебе отдохнуть, – сказал он и, вместо того чтобы по обыкновению пойти в гостиную и сесть за пианино, побежал в огород за домом, где мальчик, помощник садовника, держал свой велосипед, вскочил в седло и выехал на дорогу. Его руки крепко сжимали горячий, блестящий руль, голые ноги в сандалиях, едва коснувшись педалей, ощутили неожиданную свободу и силу. Не обращая внимания на летящую в лицо пыль, он мчался по извилистой песчаной дороге.

В глубине дома Селия показывала Труде дыру в зубе, и та вкладывала в нее твердый кусочек зубной пасты.

– Придется тебе подождать, пока мы не вернемся в Лондон, – сказала она. – От этих французских дантистов мало проку. Хорошенько запомни и не жуй на левой стороне. Где Мария?

– Не знаю, – сказала Селия. – Наверное, пошла гулять.

– Ну уж не знаю, чего это ей вздумалось гулять в такую жару, – сказала Труда, – но сдается мне, что гуляет она не одна. Не ковыряй зуб, Селия. Оставь его в покое.

– Но мне там неприятно.

– Конечно неприятно. И будет еще неприятнее, если ты вытащишь пасту и заденешь нерв. Хорошо бы вам с Найэлом догнать Марию, а то того и гляди она угодит в какую-нибудь неприятность. Слава богу, что на будущей неделе мы уезжаем в Англию.

– Почему слава богу?

– Не твоего ума дело.

Как похоже на Труду – делать намеки и не объяснять, к чему она клонит. Селия потрогала пальцем нагревающийся утюг.

– По мне, так пусть Мария в воде делает все, что ей заблагорассудится, – сказала Труда. – Меня беспокоит, чем она занимается, когда выходит из воды. Девочке ее возраста не на пользу свобода, которую она позволяет себе с таким джентльменом, как мистер Лафорж. И куда только смотрит Папа?

Утюг был очень горячий. Селия едва не обожгла пальцы.

– Я всегда говорила, что с Марией мы не оберемся хлопот, – сказала Труда.

Из груды выстиранного белья она вытащила Мамину ночную рубашку и принялась ее гладить, осторожно водя утюгом. Маленькая комната наполнилась запахом горячего утюга и пара, поднимающегося над гладильной доской. Хотя окно было широко распахнуто, не чувствовалось ни малейшего движения воздуха.

– У тебя плохое настроение, Труда, – сказала Селия.

– У меня не плохое настроение, – возразила Труда, – но оно испортится, если ты будешь во все тыкать пальцами.

– Почему мы не оберемся хлопот с Марией? – спросила Селия.

– Потому, что никто не знает, что за кровь в ней течет, – сказала Труда. – Но если та, что я подозреваю, то она еще заставит нас поплясать.

Селия задумалась, какая же у Марии кровь. Да, она ярче, чем у нее и у Найэла. Когда на днях во время купания Мария порезала ногу, то кровь, маленькими каплями выступившая из раны, была ярко-красной.

– Она будет бегать за ними, а они за ней, – сказала Труда.

– Кто будет бегать? – спросила Селия.

– Мужчины, – сказала Труда.

В том месте, где утюг прожег ткань на гладильной доске, виднелось коричневое пятно. Селия выглянула в окно, словно ожидала увидеть, как Мария, танцуя, движется между скалами, а ее преследует большая компания мужчин.

– Против крови не пойдешь, – продолжала Труда. – Как ни старайся, она даст о себе знать. Мария сколько угодно может быть дочкой вашего Папы и унаследовать его талант в том, что касается театра, но она еще и дочь своей матери, а то, что я про нее слышала, лучше не повторять.

Взад-вперед, взад-вперед двигался по ночной рубашке разъяренный утюг.

Интересно, подумала Селия, у матери Марии тоже была ярко-красная кровь?

– Всех вас воспитывали одинаково, – сказала Труда, – но вы, все трое, так же не похожи друг на друга, как мел на сыр. А почему? Да потому что кровь разная.

Какая Труда противная, думала Селия. И чего ей далась эта кровь?

– Вот Найэл, – продолжила Труда. – Вот мой мальчик. Вылитый отец. То же бледное лицо, те же мелкие кости, а теперь, коль он понял, что может выделывать с пианино, так уж не бросит его. Хотела бы я знать, что думает об этом ваша Мама; что все эти недели творится у нее в голове, когда она слышит, как он играет? Уж если даже я переношусь на много лет назад, то что говорить о ней?

Селия задумчиво посмотрела на простое, морщинистое лицо Труды, на седые, тонкие, гладко зачесанные волосы.

– Труда, ты очень старая? Тебе девяносто лет?

– Боже милостивый, – сказала Труда. – Час от часу не легче!

Она сняла с гладильной доски ночную рубашку, которая из бесформенной и мятой превратилась в тонкую и гладкую, хоть сразу надевай.

– За свою жизнь я много чего навидалась, но мне пока еще не девяносто, – ответила она.

– Кого из нас ты больше любишь? – спросила Селия, на что получила ответ, который уже не раз слышала.

– Я всех вас люблю одинаково, но тебя совсем разлюблю, если ты не перестанешь тыкать пальцами в гладильную доску.

Как они умеют отделаться от вас, эти взрослые, чтобы избежать прямого ответа на трудный вопрос.

– Если Мария и Найэл пойдут в школу, я останусь единственной, – сказала Селия. – Тогда и ты, и Папа, и Мама должны будете любить меня больше всех.

Она вдруг представила себе, как получает тройную дозу внимания; такая мысль была для нее внове. Раньше она над этим не задумывалась. Она на цыпочках подкралась к Труде за спину и, чтобы досадить ей, завязала кушак ее передника тройным узлом.

– В избытке любви нет ничего хорошего, – сказала Труда. – Так же как и в недостатке. Если ты всю жизнь будешь просить слишком многого, то будешь разочарована. Что ты делаешь с моим кушаком?

Селия рассмеялась и попятилась от нее.

– Вы все трое жадны до любви, – сказала Труда. – Вы получили это в наследство среди прочих талантов. И уж не знаю, к чему это приведет, а хотелось бы знать.

И она попробовала утюг мозолистым пальцем.

– Во всяком случае, мой мальчик за последние несколько недель наверстал упущенное. Кто-кто, а уж он-то изголодался, бедный малыш. Одна надежда, что она удержится. Если да, то он вырастет настоящим мужчиной, а не мечтателем. Может быть, оно случилось как раз вовремя, когда у нее начинаются трудные годы.

– Когда Найэл был голодный? – спросила Селия. – И что такое трудные годы?

– Не задавай вопросов – не услышишь неправды. – В голосе Труды вдруг зазвучало раздражение. – А теперь беги, слышишь? Выйди на свежий воздух.

Чтобы Селии было не так жарко, Труда связала ей косы узлом на затылке и заправила ее короткое бумазейное платье в панталоны.

– А теперь, чтобы тебя здесь не было, – сказала она и слегка шлепнула Селию по пухлым ягодицам.

Но Селия вовсе не хотела выходить на свежий воздух. Да и свежим он совсем не был, а наоборот, слишком горячим. Ей хотелось остаться в доме и порисовать.

Она побежала по коридору к себе в комнату, за бумагой. В глубине шкафа были спрятаны пачка бумаги, которую она привезла с собой из Парижа, и ее любимые желтые карандаши «Кохинур». Она отыскала перочинный нож, подошла к окну и принялась точить карандаш; стружка легкими хлопьями падала из окна, обнажая острый грифель, запах которого очень нравился Селии. С веранды под окном до нее долетали приглушенные голоса. Должно быть, Папа проснулся. Он сидел на плетеном стуле и разговаривал с Мамой.

– …На мой взгляд, они еще слишком молоды и им рано начинать, – говорил он. – Да и все эти драматические школы никуда не годятся. Я гроша ломаного не дам ни за одну из них. Ну а если до того дойдет, пусть она всего добьется собственным трудом, как я и ты, дорогая. Вреда от этого не будет.

Должно быть, Мама что-то ответила, но ее слабый, тихий голос не долетал до окна, как голос Папы.

– Кто это говорит? Труда? – ответил Папа. – Вздор. Скажи ей, чтобы она не вмешивалась не в свои дела. Она просто пустая, вздорная старуха. Если бы речь шла о Селии, тогда…

Его голос стал тише, а скрип стула окончательно заглушил его. Селия помедлила и посмотрела на карандаш.

«Если бы речь шла о Селии, тогда…» Что Папа собирался сказать?

Она прислушалась, но смогла уловить только обрывки разговора, неразборчивые слова и фразы, которые не складывались в единое целое.

– Коли на то пошло, это относится к каждому из них, – продолжал гудеть Папин голос. – Если ничто другое, то само имя откроет им дорогу. В них есть, есть искра, может быть, не более того. Во всяком случае, мы не доживем, чтобы увидеть… Нет, наверное, не первый класс. Он никогда не почувствует уверенности в себе, если ты ему не поможешь. Ты ответственна за него, дорогая. Что ты сказала?.. Время, одно только время покажет… Разве с нами было не так? Где бы ты была без меня, а я без тебя, дорогая? Конечно, он заразился и ничего другого не хочет, как и они, как мы с тобой… Ты меня научила, а может быть, мы друг друга научили тому, что в этом мире только две вещи имеют значение… если все рушится, то остается работа… Хотя бы это мы можем внушить им…

Селия отошла от окна. Во взрослых это хуже всего. Начинают разговаривать, и ты думаешь, что они собираются сказать что-нибудь особенное, вроде: «Из них троих Селия самая славная» – или: «Селия будет очень хорошенькой, когда немного похудеет», но они никогда этого не делают. Уходят в сторону и продолжают говорить совсем о другом. Она села на пол, положила пачку бумаги на колени и стала рисовать.

Ничего большого. Только маленькое. Маленькие мужчины и женщины, которые живут в маленьких домиках, где они никогда не заблудятся, где никогда ничего не случится – ни пожара, ни землетрясения; и, водя карандашом по бумаге, она разговаривала сама с собой. Миновал полдень, а Селия продолжала рисовать, закусив язык и подогнув под себя ноги; тогда-то и долетели до нее горестные крики, страшный отголосок которых с тех пор всегда звучал в ее ушах, подобно призыву из потустороннего мира.


Выйдя за ворота сада, Мария в нерешительности посмотрела сперва направо, потом налево. Справа был пляж и скалы, слева тропинка, ведущая к утесам и отелю.

Было очень жарко, самый жаркий день в году. Солнце нещадно палило непокрытую голову, но Марию это не беспокоило. Она не боялась солнечного удара, как Селия, и никогда не носила шляпу; даже если бы она пошла гулять нагишом, то не сгорела бы. Ее кожу покрывал темный загар, даже темнее, чем у Найэла, притом что он черноволосый. Она закрыла глаза, раскинула руки, и ей показалось, что волна знойного воздуха поднимается снизу и захлестывает ее; из сада за ее спиной доносился аромат земли, мха и нагретой солнцем герани, в лицо веял запах самого моря, играющего и сверкающего под голубым небом.

Ее охватила радость. Та радость, которая всегда приходила внезапно, беспричинно и пронизывала все ее существо. Это чувство поднималось от живота к горлу, почти душило ее, и она никогда не знала, почему оно появляется, что его вызывает и куда оно исчезает так же быстро и внезапно, как появилось, оставляя ее почти бездыханной, вопрошающей, но все еще счастливой, хотя и без былого экстаза. Оно пришло, оно ушло; и Мария стала спускаться по правой тропинке к морю. Горячий песок обжигал босые ноги. Она спускалась все ниже и ниже, и каждый ее шаг, каждое движение попадали в такт мелодии, которую она вполголоса напевала:

Кто куколка, кто солнышко?

Мисс Арабелла Смит.

Кто самый восхитительный?

Не знаете? Вот стыд![19]

Каждую субботу ее играли в отеле на танцах; играли и вчера вечером. Маленький, плохо слаженный оркестрик, состоявший из пианиста и выписанного на один вечер из Кимпера ударника, который играл слишком быстро, в обычном для французов ускоренном ритме, несмотря на недостатки музыкантов, обладал своего рода магией. Окна отеля распахнуты, и если стоять снаружи вместе с деревенскими жителями, то видно, как дурацкие неповоротливые фигуры постояльцев-англичан в вечерних туалетах движутся за окном.

Мария однажды ходила на танцы. Ее взял с собой Папа. На ней было синее платье, которое она каждый вечер надевала дома перед ужином, обычные домашние туфли и коралловое ожерелье. Найэл и Селия подсматривали из окна и строили ей гримасы. Она почти не получила удовольствия. Папа танцевал слишком медленно и все кружил и кружил ее, пока у нее самой не закружилась голова. А эти идиоты-англичане были просто ужасны, постоянно наступали ей на ноги, вцеплялись в талию и задирали сзади подол платья, пока из-под него не показывались панталоны. Единственный, с кем можно было танцевать, так это Мишель, но он всегда приходил к самому концу, потому что до этого сидел со знакомыми в деревенском кафе.

Когда он танцует, то держит вас как надо, и его тело делает те же движения, что и ваше, не раскачивается, не изгибается самым глупым образом, а движется в такт музыке. Найэл то же самое делает на пианино, он всегда играет мелодию в такт. Как мало людей понимают, что такое правильно играть и правильно танцевать.

Лучше всего танцевать одной. Лучше слушать снаружи и позволить музыке войти в тебя, смеяться с деревенскими жителями, вдыхать запах крепкого французского табака и чеснока, а потом ускользнуть во тьму и двигаться в собственном ритме.

Кто куколка, кто солнышко?

Мисс Арабелла Смит.

Лучше танцевать одной, что она теперь и делала, в лучах яркого солнца, под звуки собственного голоса, перебирая пальцами невидимые струны и зарываясь ступнями в мягкий песок. Прилив отступил. Вдали, почти у самой кромки воды, старая крестьянка с корзиной на спине собирала у подножия скал водоросли – странная сгорбленная фигура, четко вырисовывавшаяся на фоне неба. Рыбачьи лодки возвращались в порт. Раскрашенные во всевозможные цвета, с синими сетями, сохнущими на солнце. Они шли друг за другом, подобно боевым кораблям. Марии вдруг захотелось быть с ними. Она ощутила страстное желание быть рыбаком, почерневшим от солнца, ветра и соленой морской воды, одетым в красную парусиновую робу и башмаки на деревянной подошве.

Как-то раз они с Папой видели их. Рыбаки пришли в маленькую гавань и стояли в конце причала, смеясь, обмениваясь шутками, по пояс в рыбе. Рыба выскальзывала из их грубых, бронзовых от загара рук на мокрую палубу, и была она скользкая, жирная, с блестящей чешуей. Рыбаки переговаривались на бретонском наречии, а один из них не сводил глаз с Марии и смеялся; она засмеялась в ответ.

Да, это то, что надо. Вот было бы здорово. Быть рыбаком, пропахшим морем, с запекшимися от соли губами, с руками, впитавшими запах скользкой рыбы… Пройти по вымощенному булыжником причалу, сесть за столик в маленьком кафе, пить свежий терпкий сидр, курить вонючий французский табак, плевать на пол и слушать хриплый, позвякивающий граммофон, играющий за стойкой.

Parlez-moi d’amour et dites-moi choses bien tendres,

Parlez-moi toujours, mon coeur n’est pas las de l’entendre[20].

Пластинка старая и треснутая, певица визжит что есть мочи, но это не важно.

Итак, Мария была рыбаком, в шапке, заломленной на затылок; смеясь во все горло вместе с товарищами, она нетвердой походкой идет по причалу… Но, прыгая с крутого уступа скалы в небольшую бухту, она вспомнила, что ей пора расстаться с ролью рыбака и вновь стать Марией, Марией, пришедшей на свидание, чтобы проститься с Мишелем, человеком, который ее любит.

Он уже ждал ее, прислонясь к выступу скалы и куря сигарету. У него было вытянутое, бледное лицо и вид очень печальный. О боже, кажется, он опять за свое…

– Вы задержались, – с упреком в голосе сказал он.

– Извините, – сказала Мария. – Мы поздно кончили ланч.

То была ложь, но не все ли равно. Чтобы успокоить его, она села рядом, взяла его руку и положила голову ему на плечо.

– Я слышал, как вы пели, – сказал он с тем же упреком. – Вам было весело. Неужели вы не понимаете, что завтра я уезжаю и мы, может быть, больше никогда не увидимся?

– Я не могла удержаться, – сказала она. – День такой замечательный. Но мне действительно грустно. Уверяю вас, очень грустно.

Она отвернулась, чтобы он не увидел ее улыбки. Было бы ужасно оскорбить его чувства, но, право же, с этим вытянутым печальным лицом и глазами на мокром месте у него такой же глупый вид, как у недовольной овцы.

Когда он обнял и поцеловал ее, стало немного лучше, ведь ей не надо было смотреть на него. Она могла закрыть глаза и сосредоточить внимание на поцелуе – теплом, приятном и очень ласковом. Но сегодня, кажется, даже это не радовало его. Он вздыхал, стонал и все твердил, что они больше не увидятся.

– Мы увидимся с вами в Париже или в Лондоне, – сказала она. – Разумеется, мы встретимся снова, тем более что вы собираетесь работать с Мамой.

– Ах, это, – сказал он, пожимая плечами. – Из этого ничего не выйдет. С вашей Мамой еще труднее иметь дело, чем с вами. Она кивает, улыбается, она говорит: «Да, как интересно, как тонко, это надо обсудить», но не более. На этом все кончается. С ней ничего не добьешься. Даже турне по Америке, о котором они все время говорят, она и мистер Делейни… Интересно, что выйдет из этой затеи, очень интересно.

К скале рядом с Марией прилепилась улитка. Мария оторвала ее от камня и стала тыкать в нее ногтем. Улитка сразу спряталась в раковину. Мария взяла вторую и проделала то же самое. Ее поразила скорость, с какой улитки искали спасения во тьме. Мишель встал и огляделся. Шум моря приблизился. Начинался прилив.

– Никого не видно, – сказал он. – Пляж совершенно пуст.

Мария зевнула и потянулась. Самое время еще раз искупаться, но если она предложит это Мишелю, то, возможно, он сочтет ее бессердечной. Она бросила ленивый взгляд на скалы и на пещеру, зиявшую у подножия одной из них. Однажды она обследовала ее вместе с Найэлом. Пещера долго тянулась вглубь скалы, потом свод внезапно опустился, почти касаясь их голов, и струйки холодной воды полились на их плечи.

Мария подняла глаза и увидела, что Мишель смотрит на нее.

– Я вижу, вы тоже смотрите на пещеру, – сказал он. – У вас те же мысли, что и у меня?

– Я не знаю, о чем вы думаете, – сказала Мария. – Я просто вспомнила, как там было темно. Я была там один раз с Найэлом.

– Сходите еще, – сказал Мишель. – Со мной.

– Зачем? – спросила Мария. – Там нет ничего особенного. Совсем неинтересно.

– Пойдемте туда со мной, – повторил Мишель. – Ведь мы последний раз вместе. Я хочу попрощаться.

Мария встала, почесывая колено. Наверное, ее кто-то укусил. На колене виднелось маленькое красное пятнышко. Она посмотрела через плечо на приближающееся море. Нет, прилив поглотил еще не всю сушу. Волны с ревом обрушивались на скалы, кое-где образуя воронки, над которыми в воздух взлетали тучи водяной пыли.

– Зачем нам идти в пещеру? – спросила Мария. – Почему не проститься здесь? Здесь тепло и приятно, в пещере будет слишком мрачно.

– Нет, – возразил он, – в пещере будет тихо и спокойно.

Она посмотрела, как он стоит рядом с ней на выступе скалы, и подумала, каким же он вдруг стал высоким, почти как Папа. И выражением лица уже не напоминал овцу. Он выглядел уверенным в себе, сильным, и тем не менее внутренний голос нашептывал ей: «Мне не следует идти в пещеру. Надо остаться на открытом воздухе, так будет лучше».

Она посмотрела через плечо на знакомые скалы, на бурное море, затем опустила глаза вниз, на пещеру, черневшую за узкой полоской песка. Зев пещеры казался ей уже не мрачным, а, напротив, таинственным, манящим. Может быть, там и в самом деле спокойно и тихо, как обещал ей Мишель, может быть, тропа в ней не заканчивается внезапно понижающимся сводом, как ей запомнилось, но ведет куда-то еще, в другую пещеру, в потаенную неведомую пустоту?

Мишель, улыбаясь, протянул ей руку, она взяла ее и, крепко сжав, пошла за ним в пещеру.

Когда они вышли и, карабкаясь по скалам, возвращались к дому, Мишель первым увидел людей, столпившихся у обрыва, и сказал:

– Посмотри туда, что-то случилось, что-то не так.

Следуя взглядом за его пальцем, Мария увидела Папу, увидела Труду, увидела Найэла, и ее неожиданно пронзило сознание вины… панический страх. Пораженная страшным предчувствием, даже не взглянув на Мишеля, она бросилась к подножию утеса, и сердце бешено стучало у нее в груди…


Через боковую калитку Найэл вкатил велосипед в огород и прислонил к живой изгороди. Мальчик, которому он принадлежал, склонился над грядкой в дальнем конце огорода. Найэл видел, как то опускается, то поднимается верхушка его берета, слышал, как мотыга вонзается в землю. Возможно, мальчик даже не заметил, что кто-то брал его велосипед. Найэл прошел через дом на веранду. Хотя солнце уже перебралось к противоположной стороне дома и его лучи не заливали веранду ослепительным светом, тяжелая, сонливая атмосфера, всегда повисавшая в доме после ланча, не рассеялась.

Андре не приходил, чтобы убрать чашки. Они все еще стояли на круглом столе рядом с горсткой пепла от Папиной сигары. Наверное, Папа какое-то время сидел на веранде и разговаривал с Мамой, его панама лежала на стуле рядом с хлопушкой для мух и вчерашним номером «Eco de Paris»[21].

Он уже ушел, и Мама в одиночестве лежала в шезлонге. Найэл остановился рядом с ней. Она спала, подперев голову левой рукой. Когда-то, заставая Маму спящей, как сейчас, он испытывал робость. Осторожно, на цыпочках отходил от нее, боясь, что она проснется, поднимет на него глаза и спросит недовольным тоном: «Что ты здесь делаешь?» Но теперь он не испытывал ни малейшей робости, и что-то подсказывало ему, что никогда больше не испытает. С того дня, всего несколько недель назад, когда она вошла в гостиную и застала его у пианино, что-то произошло. Что именно, он не знал, да и не думал об этом. Зато он знал, что странное, болезненное беспокойство, не покидавшее его с тех пор, сколько он себя помнил, прошло. Прежде в той или иной форме оно всегда было с ним. Пробуждение, подъем с кровати, встреча с новым днем всегда приносили с собой необъяснимый страх и дурные предчувствия. Чтобы противостоять им, он придумал для себя довольно глупое суеверие. «Если я зашнурую правый ботинок туже, чем левый, день пройдет благополучно», – говорил он себе или переворачивал какой-нибудь предмет на камине задом наперед, раз и навсегда убедив себя в том, что, если этого не сделать, обязательно что-нибудь случится. Что случится, он не знал, но это «что-то» так или иначе было связано с Мамой. Либо она будет сердиться, либо неожиданно заболеет, либо обвинит его в проступке, о котором он даже не догадывался. Лишь когда она уходила из дома или была в театре, он чувствовал себя спокойно и свободно.

Теперь все изменилось. Изменилось с того дня, когда они вместе сидели за пианино. Напряжение и тревога покинули его. Должно быть, Папа был прав, он действительно взрослеет, как и Мария. И вдруг он заметил, как бледна Мамина рука, прижатая к лицу. Голубой камень в кольце, подаренном Папой, и вена на тыльной стороне руки были одного цвета. Найэл видел расплывчатые тени под глазами, слегка впалые щеки и, чего он не замечал раньше, седые нити в темных, гладко зачесанных волосах.

Должно быть, ей покойно и сладко спать в шезлонге. Ни забот о театре, ни планов на будущее, ни разговоров, ни споров об американском турне. Лишь покой и забвение, лишь тихое скольжение в умиротворяющее и примиряющее с тревогами Ничто. Он сидел на ступеньке веранды и смотрел, как она спит, смотрел на поднесенную к лицу руку, на шифоновый шарф на плечах, смотрел и думал: я буду всегда помнить это. Буду помнить даже тогда, когда стану восьмидесятидевятилетним стариком на костылях.

Маленькие французские золоченые часы на камине в гостиной пробили четыре, их ворчливый звон нарушил тишину.

Звон часов разбудил Маму. Она открыла глаза, посмотрела на Найэла и улыбнулась.

– Привет, – сказала она.

– Привет, – ответил он.

– Сидя там, ты похож на маленькую сторожевую собачку, – сказала она.

Она подняла руки, поправила волосы и слегка распустила шифоновый шарф. Затем протянула руку за сумочкой, лежавшей на столике рядом с шезлонгом, вынула зеркальце и пудреницу и стала пудрить нос. Кусочек пуха от пуховки остался на подбородке, но она его не заметила.

– Боже, как я устала, – сказала она.

– Может быть, ты еще поспишь? – спросил Найэл. – Прогулка подождет. Мы можем пойти погулять в другой день.

– Нет, – сказала она. – Я хотела бы прогуляться. Прогулка пойдет мне на пользу.

Она протянула руку, чтобы он помог ей подняться с шезлонга. Он взял ее и потянул Маму вверх, впервые в жизни почувствовав себя старше, словно он был взрослым, словно он был мужчиной, как Папа.

– Мы пойдем вдоль скал, – сказала Мама. – И будем собирать дикие цветы.

– Тебе принести жакет? – спросил Найэл. – Или сумку?

– Мне ничего не надо. Хватит шарфа, – сказала она и обернула шарф вокруг головы и шеи, как всегда в ветреную погоду. Они вышли из дома и направились к скалам. Начался прилив, море прибывало, вскипая пеной и разбиваясь о скалы. Кроме них, на скалах никого не было. Найэл был рад этому. Иногда во время прогулок им встречались англичане, остановившиеся в отеле, они непременно оборачивались и, подталкивая друг друга локтями, во все глаза смотрели на них.

«Это она… Посмотри скорее, пока она тебя не видит», – долетало до Найэла, а Мама проходила мимо, делая вид, что не слышит. С Папой все обстояло иначе, он был легкой добычей. Стоило ему услышать, что кто-то произносит: «Делейни», как он поднимал голову и улыбался, после чего его окружали с просьбами дать автограф. Но сегодня вокруг ни души, очень жарко и тихо.

Они еще не ушли далеко от дома, когда Мама сказала:

– Бесполезно. Мне придется сесть. А ты иди. Не обращай на меня внимания.

Она была бледна и выглядела усталой. Она села в небольшом углублении в скале, поросшем травой.

– Я останусь с тобой, – сказал Найэл. – Так будет лучше.

Некоторое время она молчала, глядя поверх моря на маленькие острова, за которыми стоял маяк.

– Я не совсем здорова, – сказала она. – Мне уже давно не по себе. Постоянно чувствую какую-то странную боль.

Найэл не знал, что сказать. Он не выпускал ее руку.

– Вот почему я так много лежу и отдыхаю, – сказала она. – И головная боль здесь вовсе ни при чем.

Прилетела стрекоза и села ей на колено. Найэл смахнул ее.

– Почему Папа не посылает за доктором? – спросил он.

– Папа не знает, – сказала она. – Я ему не говорила.

Как странно, подумал Найэл. Ему всегда казалось, что Папа знает все.

– Видишь ли, я знаю, что это такое, – сказала она. – Что-то не в порядке внутри. Боль именно такого рода. Если бы я сказала Папе, он заставил бы меня обратиться к врачу, а врач сказал бы, что мне нужна операция.

– Но после нее ты почувствовала бы себя лучше. Боль бы прошла.

– Возможно, – сказала она. – Не знаю. Я знаю одно: после операции я больше не буду танцевать.

Не будет танцевать. Он не мог представить себе театр без Мамы. Не мог вообразить, как Папа каждый вечер выходит на сцену и поет свои песни, а Мамы нет рядом, за кулисами. Как же так?! Ведь она была душой спектакля, его средоточием, источником вдохновения. Иногда Папа не мог петь из-за ларингита или простуды. Голос – вещь ненадежная. Мама никогда не отменяла спектакля. Никогда не подводила. Папа болен, значит ей надо немного изменить программу, поменять местами танцы. Публика все равно приходила, и ее было не меньше. Конечно, они любили Папу; любили его как человека, любили его песни, но в театр приходили прежде всего для того, чтобы увидеть Маму.

– Больше не будешь танцевать? – спросил Найэл. – Но что же тогда будет? Что будут делать зрители?

– Ничего не будет, – сказала она. – Видишь ли, театр – забавная вещь. У публики память короткая.

Не выпуская Маминой руки, Найэл осторожно поворачивал в разные стороны кольцо с голубым камнем, и ему казалось, что тем самым он каким-то странным образом утешает и успокаивает ее.

– Это я, – сказала она. – Это вся моя жизнь. Ничего другого для меня не существует. Никогда не существовало.

– Я знаю, – сказал он. – Я понимаю.

Он знал, что она говорит о своих танцах, о своем искусстве и старается объяснить ему, что именно в нем причина и источник того, почему она так сильно отличается от других женщин, от других матерей. Именно поэтому в прошлом она так часто бывала холодной, сердитой, неласковой. Нет, никогда не была она холодной, сердитой, неласковой. Он вовсе не это имел в виду. Просто, когда он был маленьким, он слишком многого ожидал, слишком на многое надеялся, и надежды его никогда не сбывались. Теперь он повзрослел, теперь он понял.

– Женщина странно устроена, – сказала она. – Где-то глубоко в ней спрятано то, что невозможно объяснить. Врачи думают, что все знают, но они ошибаются. Это то, что дает жизнь – будь то танец, любовь или дети, – как творческая сила в мужчине. Но у мужчин она остается навсегда. Ее нельзя уничтожить. У нас все иначе. Нас она посещает ненадолго, а потом уходит. Вспыхнет и умрет, и ничего с этим не поделаешь. Остается только смотреть, как она уходит. И, уходя, ничего после себя не оставляет. Совсем ничего.

Найэл по-прежнему крутил и поворачивал ее кольцо. Голубой камень сверкал и искрился на солнце. Найэл не знал, что сказать ей.

– Для большинства женщин это не имеет значения, – сказала Мама, – а для меня имеет.

Последние рыбачьи лодки вошли в гавань, и впервые за весь день на берег повеяло прохладным дыханьем легкого морского бриза. С приливом направление ветра переменилось. Бриз играл с Маминым шифоновым шарфом, развевая его над ее плечами. Ерошил волосы Найэла.

– Мужчины не понимают, – сказала она, – во всяком случае, такие как Папа. Они ласковы, внимательны, укрывают вам ноги пледом, приносят разные мелочи, когда их попросят, но они озадачены и считают, что женщина капризничает. У них свое мужество, своя жизненная сила, и у них нет ответа.

– У Папы не очень много мужества, – сказал Найэл. – Когда он делает себе больно, то поднимает страшный шум. Если он хоть немножко порежется, то идет к Труде за пластырем.

– Это не то, – сказала она. – Я имела в виду другое мужество. – Она улыбнулась и погладила его по коленке. – Я наговорила массу вздора, правда?

– Нет, – сказал Найэл. – Нет.

Он боялся, что она замолчит или скажет, что пора идти, что надо идти и найти остальных.

– Я люблю, когда ты со мной разговариваешь, – сказал он. – Очень люблю.

– Любишь? – сказала она. – Интересно почему.

Она вновь смотрела поверх моря на острова.

– Сколько тебе лет? – спросила она. – Я всегда забываю.

– Скоро будет тринадцать, – сказал он.

– Ты был таким необычным ребенком, – сказала она. – Всегда сдержанный, не то что Мария и Селия. Мне всегда казалось, что ни я, ни все остальные тебя нисколько не интересуют.

Найэл не ответил. Он сорвал маргаритку и принялся вертеть ее в пальцах.

– Этим летом ты стал более внимательным и ласковым, – сказала она. – Теперь тебя легче понять.

Найэл продолжал теребить маргаритку, обрывая лепесток за лепестком.

– Может быть, когда-нибудь ты напишешь для меня музыку, – сказала она. – Может быть, ты напишешь то, что я смогу превратить в танец. Мы будем работать вместе, и ты пойдешь со мной в театр и будешь дирижировать для меня вместо Салливана. Это было бы замечательно, разве нет? Ты хотел бы заниматься этим, когда станешь мужчиной?

Несколько секунд он смотрел на нее, затем отвернулся.

– Это единственное, чем я хочу заниматься, – сказал он.

Мама рассмеялась и снова погладила его по коленке.

– Пойдем, – сказала она. – Становится прохладно. Пора вернуться домой и выпить чаю.

Она встала. Она туже стянула шифоновый шарф на голове и на шее.

– Взгляни на эти гвоздики, – сказала она. – Как красиво они растут под выступом скалы. Давай соберем. Я поставлю их в вазочку рядом с кроватью.

Она наклонилась и стала собирать гвоздики.

– Посмотри, вон еще, – сказала она, – там, повыше, слева. Ты можешь достать их для меня?

Он вскарабкался вверх по скале и, одной рукой вцепившись в траву, другой потянулся за гвоздиками. Было довольно скользко, но сандалии удерживали его. Он уже сорвал шесть гвоздик, когда это случилось.

Он вдруг услышал, как она позвала:

– Ах, Найэл, скорее… – и, обернувшись, увидел, что она скользит вниз по склону, на котором стояла, срывая гвоздики.

Она протянула руку, чтобы удержаться, но камни и трава остались у нее в ладони. Она продолжала скользить по осыпающимся под ее ногами земле и камням. Найэл попытался подползти к ней, но задел ногой за небольшой валун, и тот, скатившись со скалы, рухнул на берег глубоко внизу. Он понял, что если Мама сделает еще хоть одно движение по осыпающейся земле, то точно так же упадет на прибрежные скалы с высоты пятидесяти или шестидесяти футов.

– Стой там, – крикнул он. – Стой спокойно. Держись за маленький выступ рядом с твоей рукой. Я приведу помощь.

Она посмотрела вверх на него. Она старалась повернуть голову.

– Не уходи, – попросила она. – Пожалуйста, не уходи.

– Надо, – сказал он. – Надо привести помощь.

Он оглянулся через плечо. Вдалеке спиной к нему двигались две фигуры, мужчина и женщина. Он закричал. Они не услышали. Он снова закричал. На этот раз они услышали. Обернулись и замерли. Он замахал руками и закричал что было сил. Они побежали.

Вдруг она сказала:

– Найэл, камни осыпаются. Я падаю.

Он опустился на колени у самого края выступа и протянул руки. Он не мог дотянуться до нее. Он видел, как рядом с ней крошится и осыпается земля. Но она не упала: шарф зацепился за острый камень у нее над головой. Шарф не порвался. Один его конец был закручен вокруг ее горла, другой намертво зацепился за камень.

– Все в порядке, – сказал Найэл. – Люди идут. Все в порядке.

Она не смогла ответить из-за шарфа. Она не смогла ответить, потому что шарф продолжал затягиваться и все плотней и плотней сдавливал ей горло.

Вот так это и случилось. Вот почему мы трое будем всегда помнить толпу, стекающуюся к выступу скалы, и француженку, с горестным воплем бегущую прочь. Всегда и неизменно горестный вопль, всегда и неизменно топот бегущих ног.