Вы здесь

Блок-ада. БЛОК-АДА. Праздничная повесть (М. Н. Кураев, 2015)

БЛОК-АДА

Праздничная повесть

… аща сии умолчат, камение возопиет.

Ев. от Луки, 19:40

Матушка моя принадлежала к «тем редким натурам, к которым природа и судьба являют свою щедрость и благосклонность, не сомневаясь ни на одно мгновение в том», что дары, врученные своему избраннику, вручены созданию истинно благородному и не будут употреблены сколько-нибудь недостойно.

Наделенная редкой внешностью, она несла дарованную ей красоту с царственной легкостью, с той естественностью, которая свойственна лишь подлинным созданиям при-роды, нисколько не озабоченным тем, чтобы прилагать усилия для привлечения к себе внимания.

По нынешним временам женщина, располагающая хотя бы четвертой частью маминой привлекательности, но лишенная ее душевной конституции, проходит длинной чередой мужей и ко времени пышного увядания накапливает изрядную библиотеку романов самого неожиданного свойства.

Мама вышла замуж довольно поздно и лишь один раз.

Еще живы предания об отвергнутых соискателях маминой руки, в том числе и о капитане дальнего плавания, водившем грузопассажирский пароход «Алексей Рыков», украшенный одной, но очень внушительной высокой трубой, в Англию и Германию.

«Мама, почему ты не вышла замуж за этого Костю?»

«Он был очень длинный, как труба на его «Рыкове». Я стеснялась с ним на улице появляться, все оборачивались. Куда ж это годится?»

Потом «Алексея Рыкова» переименовали в «Коминтерн», а потом капитана «Коминтерна» расстреляли, наши.

За каждым из претендентов на мамину руку сохранялась неизменная характеристика, звучавшая при просмотре старых фотографий, на которых мама всегда была среди подруг и приятелей.

«Это Кульдинский, ухаживал необыкновенно, но дурак был фантастический, даже на карточке видно… А ведь красивый…»

«Это Виктор, бабушкина симпатия, нравился ей просто ужасно, чудесный, добрый человек, только глаза как у собаки после порки…»

«Леша, ты Леша! Явился объясняться в зеленом галстуке, он о любви, а меня смех разбирает, ну о чем тут было говорить… Как говорится: виноват, что сероват…»

Папа женился на маме, имея в жениховском гардеробе красные трусы, может быть, даже единственные. Эти красные трусы ставились ему на вид всю жизнь. В ответ на это папа требовал мраморный столик, который был обещан в приданое. То, что, кроме мраморного столика, за невестой ничего не было, отца не смущало, но и мраморный столик получен не был, и отец всякий раз требовал его представить, когда мама припоминала ему красные трусы.

«Анечка, Аник, лучше этот разговор не заводить, трусы по крайней мере были, а вот столик я хотел бы наконец увидеть, почему-то за все десять, двадцать, тридцать пять, сорок и, наконец, сорок семь лет! – мне его так ни разу и не показали. Напрашивается мысль: а был ли столик, может быть, это только крутня?»

«У меня такое впечатление, что ты мне не веришь. Я хоть раз за десять, двадцать, тридцать пять, сорок и, наконец, сорок семь лет, хоть раз сказала неправду?!»

«Хорошо, но могу я хотя бы увидеть, только увидеть мой столик?»

Мраморный столик, красные трусы – первая дань, возложенная на жертвенник семейного алтаря, память о чудесной, сказочной игре, которую задумали сыграть отец и мать; реалистические трусы и мифический столик, вам выпала честь стать волшебным паролем, по которому в любую минуту их долгой, никем не предсказанной жизни они могли вернуться в тот миг и час, когда еще ничего не произошло и вся жизнь впереди казалась бесконечной и желанной в каждую свою минуту.

«Ма-а-ам, а почему ты так долго не выходила замуж?»

«Почему это долго, ничего не долго. Как только встретила умного молодого человека, сразу вышла замуж».

«А до папы, что ж, и умных не встречала?»

«До папы нет».

Голос у мамы был не только красив, но и богат оттенками, и владела она им с таким же мастерством, как Мравинский своим оркестром.

При абсолютном слухе и идеальной музыкальной памяти она могла, придя домой из театра или кино, сесть за пианино и сыграть только что услышанную песенку или задевшую душу мелодию со стенографической точностью. Папа, игравший Бетховена, Брамса, Рахманинова, Скрябина только с листа, восхищался маминым слухом и голосом и не то чтобы завидовал, но как бы сетовал на себя, что лишен такого волшебного дара. Разговаривая на самые обыденные темы, лишь благодаря необыкновенным оттенкам своего голоса, она могла просто обворожить собеседника, если хотела, конечно, или была в том нужда. Можно себе представить, как мама разговаривала с начальником 19-го отделения милиции, когда, вернувшись после эвакуации, пришла для восстановления прописки.

«Все хочут жить в Ленинграде», – сказал начальник милиции и в прописке отказал, видимо, со слухом у него было не все в порядке.

Осанка. Фигура. Стан.

Лучше всего об этом скажет серебряный конькобежец на голубой искрящейся эмали, значок чемпионки Ленинградского торгового порта по скоростному бегу на коньках 1934 года. И даже высокий полный бюст, не часто встречающийся у спортсменок, не мешал маме первенствовать и на средних, и на длинных дистанциях.

Зная маминых сестер и их ленинградских подруг, надо сказать, что и она, и они принадлежали к тем типичнейшим и благородным лицам, обязанным своей культурой, вкусом и нравом не столько происхождению и даже не образованию, тем более не капиталу, но лишь самому городу, где Русский музей, Александринский театр, оперная студия консерватории, Эрмитаж, Мариинка, Филармония были и школой, и университетом, и академией. В Мариинке была освоена галерка, в Филармонии, естественно, места на хорах, в консерваторию вход открывала знакомая билетерша, родная тетка Люси Минкиной.

Поразительно, мама, это с ее-то данными, плюс молодость, женственность, стать, а на места в партере не претендовала!

«Да что там делать, там одно старичье!»

Ну как тут не оглянуться на дам, располагающих всего лишь какой-нибудь необыкновенной мушкой на правой щеке или родинкой под левой грудью и пребывающих благодаря этому счастливому дару в искреннем ощущении своего права не только на исключительное внимание со стороны благоухающих мужчин, но и на целую исключительную жизнь.

Все пригороды и окрестности Ленинграда, Стрельна, Гатчина, Ропша, Павловск, Петергоф, Пушкин были изъезжены и исхожены, и, словно по инерции, летом сорок седьмого и сорок восьмого годов мама возила нас с братом по всем этим местам, предъявляя к обозрению руины, развалины, пепелища, обвалившиеся потолки, обгоревшие стены, груды камней, вызывавшие у нас скуку и недоумение, а у нее – умиление, трепет и воспоминания.

Маминым девизом, повторявшимся с той же частотой, с какой нынче поминаются недосягаемо образцовые «цивилизованные» страны, была бесхитростная формула: «Хочу, чтобы у нас было все как у людей». Девиз этот вовсе не призывал «подражанию, в нем скорее обнаруживался протагоровский смысл, идея человеческого как меры.

Ее вечный вопрос «Ну почему, почему у нас все не как у людей?» был адресован не только папе и нам с братом, а иногда и властям, и даже самому правительству, но никто удовлетворительного ответа на этот вопрос так маме и не дал.

О! Это проклятое «все не как у людей» едва ли не всю жизнь преследовало маму.

Взять те же роды.

Первый раз, когда предстояло разрешиться Сережей, папа отвез маму, как и полагается, в родильный дом на такси. С моим же появлением на свет и тем более с Борькиным все уже обстояло как-то странно, то есть как раз «не как у людей».

Не располагая сколько-нибудь убедительными данными о привлекательности этого мира, я не спешил покидать материнское лоно; прошли все ранние сроки, а потом и средние, и поздние. Скорее всего, в задержке моего появления на свет сказалась та природная нерешительность, что стала чертой характера еще до всяких испытаний и опытов.

Дело было летом, страха и надежды, сопутствовавших ожиданию первенца, у отца уже не было, он был согласен и на дочку, так что сидеть в городе и чего-то ждать не имело смысла. Он подхватил Сергея и уехал с ним на дачу. Но уже вечером в тот же день бабушке пришлось везти маму на трамвае в клинику Отто, что на задах Фондовой биржи, на самой Стрелке Васильевского острова. Место, если правду сказать, примечательное для всей планеты и, может быть, одно из лучших: именно здесь изысканнейшие творения мастеров и художников украсили не по речным законам живущую, могучей силы реку, но и река именно здесь явила все свое великолепие, став подножием славы и красоты небывалого города!

Да и клиника, полученная лейб-акушером профессором Оттом за особые услуги царствовавшему дому, являла собой безусловное совершенство, вобрав в себя все самые лучшие, самые замечательные средства родовспоможения, вплоть до органа, установленного в специальном зале для музыкального ублаготворения рожениц. Орган был настолько хорош, что впоследствии был трансплантирован в Филармонию.

Через два года туда же, в клинику Отта, оставив нас с Сергеем на попечение бабушки, в ноябре сорок первого года матушка двинулась и вовсе пешком.

«Вы кого тут ищете, гражданочка?» – любезно спросили маму в знакомом вестибюле с высоченными потолками военные, одетые в белые халаты.

«Я сейчас буду рожать!» – высоким голосом с достоинством опытной матери объявила матушка.

«Только не здесь, у нас здесь, гражданочка, госпиталь, вам надо на Четырнадцатую линию…»

«Все у вас не слава богу», – с горечью сказала мама, видимо, припомнив, как в этой лучшей клинике на свете своего второго сына, стало быть, меня, ей пришлось рожать в кровати, что и неудобно, и довольно опасно. Все ее сдержанные интеллигентные предупреждения: «Сестрица, я сейчас рожу» натыкались на суровый окрик сестрицы, не удостаивавшей матушку даже взглядом: «Мамаша, проявите сознательность, у нас сложные роды!» Лучше, если бы она эти слова адресовала мне, но я их не слышал. Итак, на помощь со стороны рассчитывать не пришлось, и ничего не оставалось делать, как самостоятельно появиться на свет. И что же? На протяжении довольно-таки длинной уже жизни я пытался не раз и не два привлечь в затруднительных обстоятельствах внимание к своей персоне, но тут же постоянно слышал о «сложных родах», которые без конца идут где-то рядом. Вот и сейчас идут сложные роды явно дебильного капитализма. Слава богу, что Борьку маме не пришлось рожать в вестибюле непревзойденной акушерской клиники, уже нанесенной на огневой планшет как цель номер 708 батарей 768-го тяжелого артиллерийского дивизиона резерва немецкого главного командования.

Подъехала машина, привезли раненых, раненых было немного, разгрузили быстро.

«О! как раз раненых привезли, мы их сейчас, родимых, быстренько раскидаем и вас подкинем…»

Едва проскочили по Большому проспекту 9-ю линию, как на углу, напротив типографии Академии наук, жахнул тяжелый снарядище. Начинался артобстрел. Опять «все не как у людей».

В родильном доме на 14-й линии прямо из приемного покоя повели в бомбоубежище.

«В подвал, мамаша, в подвал, скоренько-скоренько, от смерти пошли прятаться…»

Говорят, если роженицу испугать, может скинуть, и родимчик, и еще что-то. Маму к этому времени снаряды не пугали, что ли? Или о нас, оставшихся дома, думала. В общем, трудно догадаться, о чем думает молодая женщина перед родами во время артобстрела.

Как только сыграли отбой, сразу на каталку.

«Вот так Боренька и родился… вылитый отец».

Родился Боренька легко. Чтобы дать представление о его сходстве с папой, мама всегда показывала самую их первую фотографию, снимались перед женитьбой; папа толстогубый, лобастый и очень серьезный.

Ленинград мама не защищала и потому, естественно, медали «За оборону», в отличие от своих брата, сестры, племянника, племянницы и золовки, удостоена не была, а до лестного звания «ЖБЛ», «Житель блокадного Ленинграда», просто не дожила. Да и блокады ей досталось всего ничего, с сентября сорок первого по февраль сорок второго года. За считанные эти месяцы только и успела, что одного родить, троих похоронить и двоих спасти, то есть вывезти через Ладогу свою «гвардию», одному «гвардейцу» не было трех, второму исполнилось четыре.

День прорыва блокады и день снятия блокады мама чтила свято, не так, как Пасху или 7 ноября, окна в квартире не мылись и полы не натирались, но в эти дни мама всегда была по-праздничному возбуждена, хлопотлива и готова к приему гостей, если кто заглянет.

Четвертое февраля, день смерти Бори и бабушки, маминой мамы, Ольги Алексеевны, также чтили свято, пеклись блины. А вот день смерти папиной мамы, Кароли Васильевны, пришелся на первое декабря сорок первого года, на годовщину злодейского убийства Сергея Мироновича Кирова, в честь чего многие годы в Ленинграде в этот день на улицах и площадях вывешивали траурные флаги, а с другой стороны, это был день рождения одной из драгоценных родственниц, так что бабушку, конечно, поминали, но отмечались лишь круглые даты.

Крупнейшим событием 1942 года стала смерть бабушки и Бори.

Третьего февраля сорок второго года, вечером, бабушка, уже давно не встававшая и лежавшая на оттоманке для тепла рядом с Борей, родившимся в ноябре, сказала маме: «Анечка, ты не плачь, сегодня ночью мы с Боренькой умрем».

Мама, как человек разумный и единственный из нас пятерых еще державшийся на ногах, произнесла свое обычное: «Не ерунди!»

И в комнате с заледенелыми окнами, с постелями, больше напоминавшими сугробы из одежды и одеял, стало тихо.

Кто-то прошел мимо нашей двери по коридору; протяжное, тягучее шарканье подошв в холодной тишине было отчетливо слышно, казалось, что человек не идет, а его кто-то рывками тянет по полу. Шарканье медленно удалялось, потом отчетливо лязгнул английский замок, это Прасковья Валерианна. Шахмаметьевы накидывали крючок, тоже было слышно.

«Анечка, ты укрой меня чем-нибудь… холодно…»

Мама еще не спала, слышала шаги в коридоре, но бабушкиных слов не услыхала. Не расслышала бы, и если б догадалась поднести ухо к самым губам, сморщенной вороночкой опрокинувшимся во впалый рот. Бабушке показалось, что она говорит, но это был уже голос в том сне, от которого не просыпаются, и холод, подступавший снизу, вкрадчиво, без спешки, был тот холод, от которого ничем не укроешь.

В феврале, в ясный день, в половине девятого утра довольно светло, и хотя окна, заклеенные бумагой крест-накрест, покрытые наледью и отчасти забитые фанерой, пропускали света немного, мама увидела, что Боря и бабушка уже холодные.

Совет бабушки не плакать, представьте себе, мама выполнила и заплакала первый раз после смерти матери, сына и свекрови лишь в конце марта, в Череповце, когда сознание, как можно предположить, уже освободилось от величайшей сосредоточенности выживания и позволило нервам роскошь нормальной реакции на в общем-то довольно печальные события.

Если же говорить строго, в норму все так никогда уже и не вернулось. Мамы не стало в восемьдесят восьмом, через сорок три года после конца войны, а я несколько лет после ее смерти находил в нашей старой квартире, с обилием стенных шкафов, закутков и потаенных мест, кулечки и пакеты из-под сахара, набитые прогорклыми сухарями, нашел какую-то обратившуюся в прах рыбину, замотанную в тряпицу и газеты, натыкался в самых неожиданных местах на пакетики с ванилином, этим душистым флагом благополучной кухни, а также на разнообразные коллекции мандариновых корок. К сожалению, способ хранения этих потаенных жизненных припасов исключал возможность их употребления в пищу. Больше всего по квартире было запрятано мандариновых корок, и понятно почему. Мама рассказывала, как нашла в блокаду на круглом навершии нашей голландской печки мандариновые корки, закинутые туда из озорства в предвоенное новогодье. Значение этой находки мама явно преувеличивала. А к еде у нее на всю жизнь осталось отношение религиозное, и вовсе не потому, что жили туго, напротив, уж что-что, а стол в доме всегда славился красотой посуды, вкусом в сервировке, изобилием и кулинарной изысканностью яств, – слава богу, отец был и лауреатом, и заслуженным, и директором целого проектного института на Мойке, рядом с Невским.

Но, может быть, самой большой маминой странностью и причудой была «Борина» могила, занимавшая особое место среди разного рода всплесков и фантазий, не всегда безобидных, в общем, нормальным людям не очень-то свойственных.

В этих фантазиях, глубоко внутри, было что-то тяжелое, именно не мрачное, а тяжелое.

Ну откуда могла взяться «Борина» могила, это же смех один, если не то что о двух могилах, о двух гробах и то мечтать было нельзя.

Денег кладбищенские в феврале не брали, то есть брали, конечно, но только в добавку к хлебу. Им же мерзлую землю долбить, тоже надо понимать, тем более что морозы в январе стояли страшные.

Так вот, похоронили бабушку и Борю в одном гробу, Борю положили в ноги и, естественно, в одну могилу, и все равно за двойную плату плюс золотой крестик, поскольку на Смоленском кладбище, выползшем к этому времени на правый берег реки Смоленки и широко там разметнувшемся, Борю как прописанного на Васильевском острове, как местного жителя принимать соглашались, а бабушку как прописанную аж в Ленинском районе, на Измайловском проспекте, проспект Красных Командиров в ту пору, у средней дочери Таточки, по суровым законам военного времени принимать отказывались.

С Борей еще ничего, его мама положила между рамами, и он мог лежать хоть до весны, так люди делали, а вот бабушку надо было хоронить. И хоронила ее как раз Таточка, притащившаяся с проспекта Красных Командиров со своим двенадцатилетним сыном Анатолием.

Надо сказать, что по нраву своему Татьяна Петровна, Таточка, была хетагуровкой, так именовались девушки, откликнувшиеся на призыв ехать осваивать Дальний Восток. Осваивать она почему-то не поехала. Собственно, против был Саша, ее муж, а вот поехали бы, может, Саша и уцелел бы, а так его в тридцать восьмом взяли и только в шестьдесят седьмом семье выдали справку на папиросной бумаге в ладошку величиной, где можно было кое-как разобрать, что осужденный по статье такой-то за отсутствием состава преступления посмертно реабилитирован на основании постановления такого-то от такого-то числа. Кроме справки, кстати сказать, выдали и самодельный портсигар, деревянную коробочку с крышкой, очень изящно сделанную, а на крышке из соломки на клею выложен тончайший рисунок: вышка, часовой на вышке, прожектор и ограда из проволоки в два ряда, по тщательности и мастерству просто китайская работа, понятно, откуда у сына Анатолия серьезные художественные наклонности.

В связи со смертью, постигшей бабушку и Борю, Татьяна Петровна развила необыкновенную деятельность, в чем в полной мере проявился ее хетагуровский характер, например гроб достала. С одной стороны, это можно было бы считать и чудом, но ведь в ту пору бывало и так: идет человек, тянет гроб к кладбищу, видит, что ему не дойти, оставляет, докуда довез, и хорошо, если домой отправится, а то здесь же, в сугроб, и ткнется. Находчивые люди такие беспризорные гробы тут же, как нынче говорится, приватизировали с целью выгодной продажи, спрос был, и спрос был большой, а то можно было использовать гроб и как средство обогрева. Предприимчивый человек нигде не пропадет! Был ли у бабушки гроб заказной или second hand, установить трудно, потому что о его происхождении Таточка никогда не распространялась. Гроб вообще-то был немножко великоват, а это верная примета, что покойник еще кого-нибудь с собой прихватит. Так и вышло, в начале апреля Таточка разрешилась Ниной, а летом уже Ниночку пришлось похоронить.

Именно добыча гроба повлекла за собой как следствие необходимость выполнить надлежащий ритуал и похоронить Бореньку и бабушку по-человечески. Не подвернись гроба, может быть, и все как-то решилось бы попроще и не имело продолжения.

Расстелив на полу байковое одеяло, Татьяна Петровна решила помыть Ольгу Алексеевну прямо здесь, в комнате.

На кухне соседи в складчину топили плиту, и можно было пристроиться, чтобы согреть воды. Анатолий хотел натопить снега, чтобы не тащиться на 6-ю линию к пробитому водопроводу, откуда все носили воду, но от растопленного снега, казавшегося, на первый взгляд, идеально белым, вода получилась и грязной, и с нехорошим запахом. Мать погнала за водой на 6-ю линию.

Мертвая бабушка и синий Борька, величиной чуть больше батона, вовсе не вызывали страха. Приученный к мысли о том, что смерть его никогда не коснется, Анатолий не разуверился в этой мысли и за полгода жизни рядом со смертью. Правда, иногда жить не хотелось, просто не хотелось жить, от мороза, от голода, от пустоты, вдруг пронизывавшей всего насквозь. Тело становилось невесомым, а безнадежность убивала даже желания, и само ощущение жизни как бы исчезало, все предметы, улица, дома, даже собственные руки; ему казалось, он видит откуда-то издалека-издалека. Но именно в эти минуты мыслей о смерти как раз не было, впрочем, никаких других тоже, было только удивление: куда же я делся, почему все стало так далеко?

Татьяна Петровна, со своим вздувшимся животом казавшаяся все время объевшейся, хотя лицо имела впалое и серое, по возможности сына щадила.

Анатолий таскал воду, грел, но в комнату, где мама мыла бабушку, допускаем не был, только когда умытые, прибранные, бабушка в белом в мелкий горошек платке, а Боря в голубом чепчике и хорошей синей пеленке, лежали рядом, мать позвала Анатолия, чтобы положить «наших милых», как она выразилась, в некрашеный, но вполне добротный гроб. Бабушка, такая небольшая с виду, оказалась тяжелей, чем Анатолий рассчитывал.

На следующий день соседи помогли спуститься с лестницы и закрепить все на санках. Все удивлялись и хвалили Таточку. На улицах постоянно везли покойников, но увидеть гроб в ту пору было уже большой редкостью.

Малый проспект в сравнении с такой богатой магистралью, как Средний, не говоря уже о Большом проспекте, конечно, неказист и берет свое начало от сиротского дома имени Марии Магдалины, куда можно было в прежние времена, не открывая лица и не называя имени, сдать нежелательного сына или дочку. А заканчивается Малый проспект, словно для аллегории, кладбищами.

Река Смоленка мало напоминает Лету, реку забвения, вытекает она из Малой Невы, как раз неподалеку от дома для брошенных младенцев, самостоятельно впадает в Финский залив и отделяет низменный остров с несуразным названием Голодай от обширного Васильевского острова. Обильные захоронения выходцев из Смоленской губернии, привлеченных к строительству великого города, дали название и Смоленскому полю, кстати сказать, месту казней, речке, вернее, извилистому неширокому невскому рукаву, ну и кладбищам, украсившим нижнее течение реки Смоленки. Говорят, в начальные годы здесь хоронили острожников прямо в кандалах, потом уже пошли смоленчане, еще позднее где-то закопали пятерых повешенных декабристов, а с годами оба берега Смоленки оказались обжиты тремя кладбищами, огромным Православным на левом берегу и двумя поскромней на правом, Армянским и Лютеранским, но даже вместе они не могли удовлетворить в войну всех желающих быть похороненными, пришлось добавлять еще и четвертое, чисто Блокадное.

Разговоры о том, что для блокадников открыли новое Смоленское кладбище, шли уже давно, и дорогу туда найти не составляло труда, хотя передвижение по городу, заваленному снегом, как легко себе представить, было делом непростым, особенно ближе к окраинам. В центре еще кое-где пытались очистить трамвайные пути силами горожан, собранных по трудовой повинности, но смысла в такой работе было мало. Во-первых, с 8 декабря трамвай больше не ходил, а во-вторых, эти трудармейцы махнут лопатой раз-другой, вяло и полусонно, и плетутся куда-нибудь в подъезд погреться, хорошо еще, если сам потом сумеет на улицу выйти…

В январе, начале февраля, да практически весь февраль, в городе было совсем скверно.

Энергии не хватало не то что на трамвай, но и для насосов городской водопроводной станции, потом и для типографии «Ленинградской правды», для хлебозаводов и для городского радиоузла. Радиопередачи, временами едва различимые, подавались то в один, то в другой район города, что было особенно неудобно в связи с постоянными артобстрелами, требовавшими оповещения граждан о грозящей опасности.

Дороги к кладбищам были и накатанными, и наезженными, поскольку поток был большой, особенно по воскресеньям. Зимой еще хорошо, саночки или лист фанеры с привязанной к нему веревкой, а весной? а летом? – повезут на немыслимых тележках, повозках, даже в детских колясках, понесут на носилках, приспосабливая для такой ноши лестницы; детей понесут на руках, как Таточка понесет Нину. Была организована, разумеется, и коллективная доставка, возами и реже на грузовиках. Гробы были большой редкостью, очень мало, в большинстве своем отмучившихся и отстрадавших заворачивали в простыни, в мешки, отчего они казались буквально снятыми с виселицы где-нибудь на Семеновском плацу или на том же Смоленском поле, поскольку в Санкт-Петербурге вешали цивилизованными способами, то есть в специальных балахонах. Завернутые в одеяла не вызывают таких нежелательных ассоциаций. Прикрывать груды скорбного груза в кузовах и на подводах то ли нечем было, то ли некогда, да и что стесняться, все кругом свои, как говорится, поэтому ограничивались только веревками, которыми кузова и подводы обматывали, чтобы не растерять груз по дороге.

Анатолий и Таточка навалились по-бурлацки на веревки и двинулись по 8-й линии; около часовни, построенной значительно позже собора, сейчас там, кстати, бар и казино, повернули налево по Малому проспекту, хотя можно было пройти прямо, выйти на Уральскую улицу, так было бы немножко короче.

День был ясный, солнечный, небо празднично голубело, и на оборванных трамвайных проводах, на перепутанных проводах уличного освещения искрился иней. Было красиво и немножко таинственно, потому что ощущение жизни как бы исчезало, все предметы, улица, дома, даже город казался давно уже брошенным, из-под сугробов выглядывали заваленные снегом машины, во вросшем в снег автобусе, за покрытыми изморозью стеклами, можно было различить двух пассажиров, зашедших, видимо, погреться сюда еще месяц назад.

Зима и так сгущает жизнь, а тут еще в такие холода все живое старалось сжаться, скукожиться, затаиться, притвориться мертвым.

Однако проспект нельзя было назвать безлюдным, немного граждан, но были, бродили в поисках воды, везли на саночках обгорелые доски, везли покойников… У булочной неподвижно, словно замерзнув насмерть, стояла очередь человек в тридцать, с утра ждали хлеба. Присыпанные снежком, со спрятанными лицами, они были похожи на тех, кого грудами, тоже присыпанных снегом, везли на Голодай.

Между 13-й и 14-й линиями выгорел шестиэтажный домина, выгорел в декабре, тогда еще пытались тушить, судя по огромным сосулькам на черных проемах окон уцелевшей фасадной стены; окна были похожи на глаза с ледяными ресницами.

Ну, выгорел дом и выгорел, но оттого, что его пытались тушить в мороз, вода, вылившаяся на проспект в большом количестве, образовала ледяной каток. Изо льда торчали неплохие вещи, выброшенные жильцами на улицу в начале пожара, теперь все вросло в лед, и, чтобы вырвать из ледяного плена ту же швейную машинку, может быть, и не разбившуюся, нужно было поработать ломом и хорошо попотеть. От мебели же остались только торчащие изо льда обломки, все, что можно было унести и сжечь, унесли и сожгли.

На ледяном наросте, коварно припорошенном снегом, ноги скользили, санки с гробом выходили из повиновения и норовили опрокинуться. Анатолий три раза шмякнулся, и, не будь на нем надето трое штанов, наверняка бы разбил коленную чашечку. Выручила и лыжная палка, с которой не расставался. Таточка ругала дураков-пожарных, наливших столько воды, а дом не спасших. То, что они отстояли два соседних дома, она в раздражении своем во внимание не брала. Больше всего она боялась обстрела и всю дорогу молила: «Не приведи бог обстрел начнется… куда мы с ними… на улице не бросишь… вмиг гроб упрут… и все насмарку…» Рассуждения вслух, которые бормотала Таточка с придыханием, лишь отчасти напоминали молитву, хотя и перемежались призывами: «Господи, пронеси и помилуй». Не очень-то рассчитывая на чистое милосердие, она вкрапливала в свое обращение к высшим силам элемент договора: «Господи… только сегодня… без обстрела… Господи… дай похоронить… завтра… да будет воля твоя… хоть целый день стреляй…» Она уже явно заговаривалась, и в хрипловатом голосе, сбивающемся от ходьбы и напряжения, не было ни кротости, ни смирения.

Молитва, надо думать, была услышана, в этот день снаряды рвались только на Выборгской стороне около Финляндского вокзала и на Кировском заводе.

Свернув по 16-й линии направо и оставив слева арку у входа на Православное кладбище, где на мраморной доске написано, что где-то на территории этого кладбища покоится Арина Родионовна, пушкинская няня, Таточка, мелко перекрестившись на храм Светлого Христова Воскресенья, мысленно еще раз попросив у сил небесных помощи в ее тяжком деле, втащила саночки на мост через Смоленку и поволокла дальше, оставив с правой руки Лютеранское и Армянское кладбища, где тоже похоронено множество интересного народу, например основатель Одессы Хосе де Рибас. А тут уже было, как говорится, рукой подать до конторки, построенной перед обширным снежным полем, уходящим в сторону залитого солнцем залива.

Рвы под братские могилы копались медленней, чем шел поток умерших, и потому довольно высокие груды непогребенных так и лежали под распахнутым ослепительно синим небом, лишь милосердно присыпанные снежком. Едва сообразив, что за горы закрывают выход на снежное поле, Анатолий почувствовал, как во рту появилась сладенькая слюнка и остановилось дыхание. Жизненные пары, незримо струившиеся в тщедушной оболочке молодого тела, разом сгустились и обожгли холодом изнутри. Хотя умерших он насмотрелся к тому времени вдосталь, но для этого зрелища нужны были недюжинные нервы.

Однако последовавшие события не позволили особенно погружаться в это первое впечатление. Успокаивало еще и то, что он видел, как те, кто так же, как и они с матушкой, везли скорбную поклажу к месту вечного упокоения, держат себя спокойно и деловито. Да, в отличие от старых кладбищ, располагающих к меланхолии и задумчивости, это, можно оказать, бурлило деятельной, энергичной жизнью. С похоронами и в хорошие-то времена всегда хлопот полон рот, а на тощий желудок, когда голова кругом идет, и при крайне стесненных материальных обстоятельствах, конечно, некоторые стороны этого дела просто выпадают из вида; так вышло с этой злосчастной пропиской.

Несмотря на горе, холод и дистрофию, чувство юмора и бойцовских качеств хетагуровки Татьяна Петровна не утратила и на возражения кладбищенских, отказывавшихся принять бабушку, стала тыкать им в нос грудами трупов, сваленных по обе стороны конторки на обширном пространстве, даже непонятно было, как далеко это все простиралось.

«А у этих вы тоже прописку спрашивали, прежде чем сюда сваливать?»

«Во-первых, не сваливаем, гражданочка, а складирываем, а вот за нарушение порядка в осажденном городе можно и на площадь Урицкого угодить».

Бывшая Дворцовая временно называлась площадью имени Урицкого для увековечения памяти Михаила Соломоновича, убитого на посту председателя петроградской ЧК в подъезде левого крыла здания, полуциркульно обнимающего обширное пространство перед Зимним дворцом.

Еще до войны левое крыло, от арки с шестеркой коней, влекущих колесницу Победы, до Мойки, занимало Управление милиции, учреждение, не в пример нынешним, серьезное и готовое карать как пособников врага даже лиц, переходящих улицу в неположенном месте или пытающихся создать заторы на транспорте, выходя из трамвая с задней площадки. Газета «Ленинградская правда» специально разъясняла этот предмет, поместив в одном из октябрьских номеров подвал: «Нарушитель правил уличного движения – пособник врага».

Дисциплина в городе была беспощадной.

Рисковала Таточка, склоняя кладбищенских к государственному преступлению, рисковали кладбищенские, соблазненные деньгами и полбуханкой хлеба, рисковали затеряться в груде мертвецов и бабушка с Борисом.

Притащились на кладбище еще в четвертом часу, но этот разговор спутал все карты.

«Документы!» – мильтон с веселыми и бескорыстными глазами слегка пританцовывал на холоде. Приятного вида круглолицый старшина в глухом треухе и овчинном полушубке, по-видимому, из тех людей, кто не просто служит, но делает из своей службы, а отчасти и из самого себя, целое художественное произведение.

Пожелав узнать сведения о покойном и услышав в ответ, что там двое, ревизию проводить не стал, удовлетворившись изучением бумажек, выписанных в ЗАГСе.

Стоявший поодаль одноглазый рабочий с заступом и легким острым ломом, в своем длиннополом, перепачканном землей пальто с узким меховым воротником, на рабочего был похож мало и в продолжение всего разговора Таточки с милиционером оставался молчаливым и угрюмым. Работал он здесь явно не по призванию, цвет лица имел неправдоподобно белый, нездоровый, как бы протухший.

«Хозяюшка, от ворот поворот!» – вынес резолюцию старшина, скорее всего, доброе сердце, предполагавшееся в таком живом человеке, было сковано чувством долга, что не оставляло надежды на снисхождение.

«У меня муж фронтовик!»

«И вы мужа таким своим поведением срамите», – нашелся милиционер.

«Я к Жданову… я к Капустину пойду!»

«Идти вы, конечно, можете, только сознательность надо знать, если вот так за каждого, – и старшина махнул рукой за спину, – пойдут просители к товарищу Жданову и товарищу Капустину, им живыми некогда будет заниматься».

Целый час, ежась на морозе, Анатолий с завистью смотрел на граждан, которые приходили, привозили, что-то показывали, говорили, и у них все шло как по маслу. На исходе часа повезло, приехала полуторка с газогенераторным двигателем, попросту говоря, с двумя круглыми цилиндрическими печками по обеим сторонам кабины, и, пока машину разгружали девушки из МПВО, братец подошел и с разрешения шофера около этих металлических печек, выкрашенных в черное, погрел руки.

Медленно смеркалось, небо над заливом еще было светлым, а со стороны города надвигалась мгла.

К товарищу Жданову и товарищу Капустину идти не пришлось, за час с небольшим Таточка добежала до какой-то ближайшей милиции и вернулась оттуда без золотого крестика, но с разрешением на захоронение.

Какие приводила Таточка начальству следующей ступени доводы в пользу немедленного захоронения матери и юного племянника на кладбище, специально устроенном для удобства блокадников, неизвестно. И хотя долг чести и совести требовал безукоризненного исполнения порядка и правил в осажденном городе, милосердие власти то там, то сям выплескивалось за узкие рамки предписания. Крестик был вручен за доброту сердца и принят с умелой осторожностью, хладнокровием и хорошо исполненным смущением: дескать, к чему бы это мне, человеку неверующему, такая вещь, да уж ладно…

«О-о! раз сам Вакуленко вам подписал…» – старшина на кладбище только развел руками, давая понять, что отдает себе полный отчет в том, где кончается его власть и начинают действовать не подвластные ему высшие силы.

Тут же без разговоров милиционером и землекопом были приняты деньги и хлеб.

Одноглазый рабочий поспешил бросить: «Пойду подкопаю», – и двинулся прямо по мертвецам в сторону пустынного пространства, это чтобы не корячиться с санками, понимал, видно, что с клиентки ничего больше взять не удастся, раз пришла от самого Вакуленко.

«Давай, давай, двигай…» – с напускной беспечностью объявил старшина и сердечно потрепал Анатолия по плечу.

Быть может, под впечатлением от недавнего знакомства с коридорами Академии художеств, уставленными множеством скульптур и античных слепков, Анатолию показалось в сумерках, что эти скорченные и лежащие пластом преимущественно мужчины, но и женщины, и старики, все с мраморными лицами, одетые и голые, спеленутые, как мумии, и лежащие с открытыми лицами, с распахнутыми ртами, – это просто неудавшиеся скульптуры, вывезенные сюда за ненадобностью из какой-то огромной, надо думать, мастерской.

Вдруг Анатолий увидел, как что-то шевельнулось в груде совсем недалеко, страх сделал ноги чугунными. С открытым ртом он смотрел туда, где мелькнул признак жизни, но никто, разумеется, не поднялся, в сумеречном свете мальчишка разглядел огромную крысу, неторопливо пробиравшуюся среди мертвецов.

«Тащи, что рот открыл», – сказала Татьяна Петровна и потянула санки с гробом к уже проложенному через груду следу.

Окоченевший от холода и страха братец говорить не мог, только смотрел на мать и мотал головой.

«Давай, давай, мне же одной не вытянуть».

Вместо того чтобы впрячься, взяться за веревку, Анатолий сделал два шага назад.

«Ты что, с ума сошел, ты куда это? – мать не на шутку испугалась. – Ну что стоишь, Толюська, давай, там же человек ждет…»

«Я не пойду…»

«Здрасте, это что еще за фокусы? Нашел время. Ты что, смеешься, что ли?»

«Мама…»

« Что «мама»? Глумишься?!»

«Я не пойду…»

«Не пойдет он! Ты лучше меня не выводи, слышишь? А ну, бери веревку, сволочь! Ты что ж, хочешь, чтобы я здесь родила, хочешь, чтобы я здесь сдохла?!»

«Мама…»

«Я тебе покажу «мама»! Он не пойдет, скотина…»

Как отчаявшийся возница бранит последними словами выбившуюся из сил клячу, хлещет, уже не веруя в пользу кнута, и по спине, и по шее, и по глазам, так и Татьяна Петровна бранью и затрещинами понуждала единственного своего помощника разделить ее непомерный и неизбежный труд.

«Слышишь, сволочь, что я сказала!»

Воя от страха, от обиды, от боли, оступаясь, падая, Анатолий ухватил веревку, навалился, впрягся, потянул; слезы мешали видеть, куда ступает нога, и, может быть, в этом было спасение. Гроб раскачивался, готовый завалиться, а Таточка, криком заглушая собственный страх и бессилие, продолжала орать:

«Я тебе покажу – не могу! Ты у меня еще жрать попросишь… Как есть, так «мама, дай», а как тащить, так он не может!»

Наклонившись всем туловищем вперед, как бы в глубоком почтении, напрягаясь, почти падая, Анатолий с веревкой, пущенной по-бурлацки через грудь, дергал санки, непрестанно застревающие на плохо накатанном пути; казалось, мальчишка отвешивает каждому покойнику поклон, прежде чем ступить на него ногой и протащить санки.

Ветер дул сначала в лицо, потом начал продувать как бы со всех сторон разом.

Метров через тридцать груда кончилась и началась растоптанная дорожка со свежими холмиками по обеим сторонам. Слева за взгорком, где еще не поднялась видимая нынче со всех сторон братская могила восьми академиков из Академии художеств, извивалась невидимая Смоленка, а дальше, на том берегу, среди голых черных деревьев были видны каменные кресты, памятники и могилы в высоких оградах. Здесь же пока все было голо, как в поле.

Торжественное мгновение погребения Бориса и бабушки было омрачено ссорой, возникшей так некстати по дороге к могиле.

«Теперь я долг выполнила, мать похоронила, теперь я спокойна, – не дожидаясь, пока могила будет засыпана, с какой-то непонятной поспешностью бормотала Татьяна Петровна сама себе, нарочно не замечая Анатолия и не поминая его вклада в похороны. – Теперь я спокойна… мать похоронила… долг выполнила… Слава тебе, Господи!» – она крестилась и одновременно поправляла выбившийся и полуразвязавшийся шарф вокруг воротника.

Рабочий в длинном пальто закидывал могилу комьями смерзшейся земли, не очень заботясь о том, чтобы они легли плотно. Он то и дело останавливался, передыхал и смотрел на Анатолия своим одиноким глазом и думал о чем-то, скорее всего к Анатолию относящемся. Голубоватый глаз смотрел на скукожившегося на морозе отрока, ждавшего, когда же вся эта пытка кончится и можно будет двинуться домой, а до дома еще идти и идти. Говорили, что голубоватый и прозрачный взгляд был у тех, кто, как тогда говорили, ел, ел то, что человеку как бы есть и не полагается…

Рабочий переваливал комья земли, мать продолжала что-то бормотать, утешая себя и кого-то все время благодаря.

Вот и вся панихида.

Крест ставить было не только не по карману, но и бессмысленно, кресты нещадно крали на дрова, и поэтому место захоронения Анатолий обозначил бамбуковой лыжной палкой, на которую опирался, передвигаясь по городу; эта палка и позволила весной, хотя и с превеликим трудом, к радости уже изревевшейся Таточки, отыскать могилу.

Все, казалось бы, проще простого: пришло время, поставили крест, установили ограду, только в ограде не одна могила, а две – бабушкина и… Бори! И сколько раз мы ни пытались, и Сергей, и папа, объяснить маме, что Боря и бабушка в один день, в одном гробу, и все такое прочее, никакого результата.

Может быть, все дело в том, что холмик рядом с бабушкиной могилой никогда на нашей памяти креста не имел и никем не посещался, и ждала его судьба множества других таких же холмиков, давным-давно сровнявшихся с землей. Это после войны приходилось отыскивать бабушкину могилу, подолгу бродя в довольно беспорядочном лабиринте крестов и могил, в зарослях крапивы и высоченной травы с метелками, а сейчас нашу могилу чуть не с дороги видно.

Однако еще до того, как у нас была установлена ограда, мама всегда этот соседний бугорок поднимала, прибирала, не давала ему осесть, а когда у бабушки крест заменили на новый, старый водрузили над безымянным соседним холмиком.

Кто под тем крестом лежит?

Татарин.

Иудей.

Эстонец.

Русский.

Мужчина.

Женщина.

Ребенок.

Смешно, конечно, но мама завела как бы свою собственную могилу «Неизвестного блокадника», утвердив этого неведомого нам жителя во всех правах на память и уход. Мы сами не заметили, как с легкой маминой руки стали именовать могилу «Борина». А мама уже шпыняла нас с Сергеем: «Что это вы, как свиньи, бабушкину могилу убрали, а Боря? Посмотреть страшно! Крапиву примяли, и все?»

Есть ли большая для мальчишек радость, чем доказать вечно правым и всесильным родителям их неправоту: «Какой Боря? Может быть, Федя? Может быть, Фекла? А может быть, Ибрагимоглы?» – и тут же смолкали, потому что мама ничего не говорила, не объясняла, не доказывала, даже не награждала нас достойными званиями, она просто начинала плакать, хотя и не так рыдательно, как в большом горе; плакала она то ли скорбя по безымянному, то ли огорченная нашей тупостью. Но хуже всего, если она поднимала с земли какую-нибудь ни на что не годную щепочку или сучок и шла поправлять эту приблудившуюся могилку, нарочито показывая свою неумелость и тем разрывая наши сердца. И овладеть этим сучком или щепочкой можно было только со слезами раскаяния. Ну что ж оставалось делать, в слезах мы отбирали у мамы ее орудие скорби, усаживали ее на чурбачок, утешали и принимались поднимать, укреплять и обкладывать дерном выпавшую нам на долю лишнюю могилу.

Легкомысленные люди, пребывающие в надежде, а может быть, и уверенности в том, что в афоризме, в горстке слов может уместиться мудрость, объемлющая жизнь и смерть, изрекли: Une vie inutile est toujours trop longue. («Жизнь бесполезная всегда слишком длинна».)

Жизнь нашего Борьки с ноября сорок первого по четвертое февраля сорок второго была слишком длинна, раз она бесполезна?

Борька не сделал никому зла. Никому! Никого не обидел. Он был для мамы еще одним воплощением любимого ею человека, она хотела сына, именно так похожего на отца… Он стал нашей болью, нашей памятью…

«А польза. Какая от него польза?!»

Не верю, никогда не поверю, что щеголеватой фразой можно приоткрыть сокровенное в жизни, нет, жизнь серьезней, мудрее. И она, что в общем-то поразительно, умеет сопротивляться позерству и бессмыслице.

Если б не эта проклятая фразочка, в голову бы не пришло искать смысл в краткой жизни моего брата, но оскорбительное указание на ее чрезмерную длину заставило увидеть эту коротенькую, как вспышка спички, жизнь с неожиданной стороны, со стороны ее безусловной полезности.

…Он умер маленьким, в его жизни только и было два события: рождение и смерть. А маленькие любят играть. И хотя игры ему и не по годам, но вот играет он с нами уже пятьдесят лет в придуманную им игру, игру «в могилу». Да и во что же еще ему играть, в его-то положении?

И совсем нельзя сказать, что эта «игра» бесполезна, в ней есть выигравший, есть выигравшие, а проигравший – он. Такую Борька затеял игру, а вы говорите «бесполезная жизнь… всегда длинна».

Пожалуйста.

Во-первых, выиграла бабушка, по сути дела спасенная Борькой от погребения во рву, в общей могиле. Именно он как полноправный житель Васильевского острова имел право на место на Смоленском кладбище, не будь его, с Таточкой и разговаривать бы не стали, а так именно бабушка, занимавшая доминирующее место в гробу, говоря словами приставленных к смерти конторщиков, «пошла на подхоронение».

Какой же камень Борька снял с наших душ, хватит с нас затерявшихся в неведомых могилах тети Берты, Ниночки, дяди Аркадия…

Одного этого было бы достаточно, чтобы заткнуть рот краснобаям.

Но это не все.

Валентина, наша двоюродная сестра, оказавшаяся тоже захлопнутой со своим техникумом в блокаде, и по сей день считает, что жива исключительно благодаря Борису, а ей семьдесят лет, и всю жизнь вся семья, весь дом был на плечах Валентины, и беспутный ее отец, и безответная мать, и брат с сестрой, хлебнувшие сначала фронта, а потом тюрьмы, и младший брат, так всю жизнь с тремя классами образования и проживший за спиной Валентины.

Можно сказать, конечно, что Валентине повезло, Боря умер в начале месяца, карточка его, по сути, не была еще отоварена, а мама как-то сумела ее не сдать и, уезжая, а вскоре мы уехали, оставила племяннице.

На одну карточку двадцатилетней девушке в феврале было бы не выжить даже при том, что к январскому хлебу прибавили сто граммов, Валентину в райсовете приняли за старуху, когда пришла за эвакоталоном, подождите, бабуля, говорят. И если «бабуля» еще могла двигать ноги, так только потому, что у нее была Борина карточка. В январе даже скудные крохи крупы, жиров, мяса удалось получить далеко не всем, но февральскую норму еще в начале месяца обещали отоварить полностью. Для детей по карточкам обещали выдать рис и манку, по килограмму. Одно дело – перловка и совсем другое – рис! Борькин рис.

Но и это не все.

Когда идешь по центральной дорожке, прорезающей Блокадное кладбище с востока на запад, справа и слева под снежными плащаницами невысоко поднятые над землей длинные братские могилы. Перед каждым из этих довольно широких рвов на сваренных из железных прутьев подставках знакомые с детства белой эмали с черной надписью таблички: «Могила охраняется заводом им. Котлякова», следующая «…заводом им. Калинина», «…фабрикой им. Урицкого», «…больницей им. Слуцкой», «Балтийским заводом им. Орджоникидзе», «…трамвайным парком им. Леонова»…

Вот и у нас получилась могила безвестного мученика и страдальца, охраняемая как бы Бориным именем, именем, которое оказалось долговечней имен отлученных от бессмертия, поскольку нынче для тех переполненных могил готовят новые таблички.

Пока матушка, сидя на чурбачке, в умилении сердца смотрит, как ее «гвардия» (высшая похвала!) вершит подвиг человеколюбия, приводя в порядок «Борину» могилку, уместно будет сказать, что к смерти бабушку, Ольгу Алексеевну, приговорила как раз мама, ее собственная дочь. О чем впоследствии рассказывала без слез, неторопливо, всякий раз как бы прислушиваясь к своим собственным словам.

Мама имела обыкновение придерживаться правил и привычек, не всегда объясняя себе их смысл. Легко было догадаться, положим, почему она, живя на проспекте Газа, никогда не переступала порога новейшего и роскошного кинотеатра «Москва», построенного в тридцатые годы на месте снесенной церкви. Маму в этой церкви крестили. Но по молодости она вовсе не была набожной, не докучала небу ни мольбами, ни призывами, и органическое отвращение к кинотеатру «Москва» вовсе не было данью религиозным предрассудкам.

«Мама, а почему ты никогда в «Москву» не ходила?»

«Не знаю. Сама не знаю… зачем это безобразие здесь поставили… места другого не было… органическое отвращение».

И уже никакой логикой нельзя было объяснить, почему, живя на Восьмой линии, угол Малого проспекта, мама никогда не ходила по противоположной стороне улицы, именовавшейся по правилам Васильевского острова Девятой линией. В сущности, на Девятой линии ничего, кроме клуба имени Профинтерна, не было, но и в этот клуб, если случалось заглядывать, она шла прямо, то есть переходя улицу наискосок от нашего дома. Не изменила она привычке ходить только по Восьмой линии и тогда, когда на ее стенах появились синие трафаретные надписи: «Граждане! При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна».

Обстрелы города начались буквально с 4 сентября, еще до того, как кольцо блокады замкнулось, и застали местную оборону, можно прямо теперь сказать, врасплох. Первое оповещение по радио об артобстреле было дано лишь 29 октября сорок первого года. Понадобилось без малого два месяца для того, чтобы сочинить, утвердить и начать передавать по радио три типа сообщений. Первое, с началом артобстрела: «Внимание! Внимание! Говорит штаб МП ВО Ленинграда. Район подвергается артиллерийскому обстрелу. Движение по улицам прекратить, населению немедленно укрыться». Второе, если обстрел затягивался, а иногда он длился по часу и больше, тогда через каждые 10 – 15 минут следовало уведомление: «Внимание! Внимание! Артиллерийский обстрел продолжается», что, собственно, слышно было отчетливо и без радио. И только после того, как немцы уставали «готовить фарш», так артиллеристы в шутку называли «работу по городу», по радио фанфары играли отбой и передавалось долгожданное сообщение: «Внимание! Внимание! Артиллерийский обстрел района прекратился. Нормальное движение населения и транспорта восстанавливается». Именно не возобновляется, а восстанавливается! Но для кого-то его восстановить было уже невозможно, так как заканчивалось навсегда, и так до 22 января 1944 года, когда без пятнадцати пять утра в районе Благодатного переулка, теперь Благодатный проспект, в Московском районе разорвались последние пять снарядов, убив двоих и троих ранив.

Случалось, что и после сигнала «Отбой», а немцы отлично знали обо всех городских оповещениях, как бы для иронии, выпускали еще снаряд-другой.

Вот в эти самые времена, когда обстрелы были ежедневными, да и не по одному разу, а объявлений еще не было, мама приспособилась с началом обстрела бегать по магазинам в поисках мест, где можно было найти продукты и отоварить карточки. И хотя Восьмая линия была объявлена наиболее опасной, бегала мама именно по Восьмой, и по привычке, и потому, что на Девятую откочевывал весь народ и там двигаться быстро было просто невозможно.

Благодаря верности этой своей привычке мама осталась жива.

Услышав первые разрывы снарядов, она быстро собралась и помчалась на Средний, где были две булочные, гастроном, «Молокосоюз» и два продовольственных. Снаряд ударил «буквально перед носом», взрыв был настолько оглушительным, что она его даже не слышала. Казалось, что какая-то невидимая исполинская рука ухватила нутро дома и вырвала его наружу вместе со стенами, перекрытиями, с хламом и домашней рухлядью. Многотонная волна из обломков здания и житейского скарба обрушилась на заполненный пешеходами тротуар Девятой линии. Расколотый взрывом дом еще продолжал осыпаться, его вспоротое нутро еще было окутано пылью и дымом, а улица уже стонала, кричала, выла, орал истошно ребенок.

От ужаса при мысли о том, что по правилам она должна была именно сейчас погибнуть, мама, почти оглохшая, не слыша криков о помощи, бросилась назад домой.

«Анечка, ты не бери все карточки, когда уходишь», – сказала бабушка, выслушав мамин рассказ о пережитом кошмаре.

После короткой оттепели в двадцатых числах декабря, когда снежные завалы по-весеннему отяжелели, осели и натоптанные дорожки покрылись коркой льда и стали совсем непроходимыми, с января ударили морозы. Первого января было двадцать пять, второго – двадцать шесть, и так весь месяц. И в эту гремучую стужу город заполыхал, город горел от самодельных буржуек, коптилок, от немыслимых очагов, которыми пытались хоть как-то согреться горожане. Еще долго после войны на стенах домов можно было прочитать трафаретом нанесенные надписи, место которым, казалось бы, в доме для сумасшедших: «Хождение с горящими факелами и тряпьем по лестницам, чердакам и подвалам запрещено».

Тринадцатого ночью загорелся Гостиный двор, и вовсе не от бомбежки или артобстрела, загорелся от случайного огня, горел весь день, полыхал ночью, тушить было нечем. Весть об этом пожаре быстро оползла весь город, потому что к сообщениям о таких пожарах ленинградец относился так же, как к известию о том, что выгорела часть его дома. Еще в начале осени, когда сгорели «американские горы» в зоопарке, горожане передавали эту весть друг другу с каким-то особо горьким привкусом, как и слух о том, что в бомбежку погибла слониха.

«Если уж единственного в городе слона не уберегли…»

«Если уж Гостиный двор не тушили…»

Казалось, что мороз, терзавший людей весь январь, уже превзошел все мыслимые пределы, но с двадцать первого холод перевалил за тридцать и четыре дня держался на тридцати четырех, что уже вовсе невыносимо для сырого, промозглого города. Для большего впечатления зарядил и резкий, пронизывающий ветер, по большей части северо-восточный, разнося огонь пожаров, которые тушить было нечем.

Коченея от холода, смотреть, как выгорают дома, горят балки, мебель, книги, так же мучительно, как смотреть истощенному, непрестанно думающему о еде человеку на то, как на его глазах пропадает, гибнет безвозвратно пища, способная его спасти, спасти близких…

И солнце в такой мороз висело в небе, попросту дразня. Оно куталось, будто ему тоже холодно, в какое-то белое пушистое облачко. Погода стояла ясная, солнце высвечивало немцам распластанный город, упрощая корректировку огня, повышая точность попаданий. Работа на батареях, несмотря на мороз, шла весело, пленный фельдфебель, командир орудия второго дивизиона девятьсот десятого артполка, рассказывал, как солдаты и офицеры батареи перед выстрелом подбадривали друг друга остроумными выкриками: «Проголодались? Кушайте на здоровье!», «Сделаем из них фарш!», «Привет большевикам!» и разными веселыми шуточками в адрес русских фрау.

Бабушка и Сергей заболели разом двадцать четвертого, это была не простуда, и тягостные подробности можно опустить.

Болезнь бабушки лишила маму той небольшой, но крайне необходимой при трех детях помощи и поддержки, которую она получала, пока Ольга Алексеевна держалась на ногах.

Дома удавалось поддерживать плюсовую температуру, но уже перепеленать Борьку, делая над кроватью палатку из трех одеял, стало неразрешимо сложно.

Двадцать девятого завьюжило, пошел снег и потеплело.

Матушка ухитрилась отыскать и даже привести домой какую-то полуживую докторицу из детской консультации, куда она регулярно наведывалась за соевым молоком для Бориса. Врачи по вызовам приходили, но иногда через пять дней, иногда через шесть, могла прийти и медсестра, врачей не хватало. Докторица сказала, что попытается узнать о возможности взять Сергея в стационар.

«Транспорта у нас нет, так что придется как-то самим…»

«Хорошо, хорошо, у нас саночки есть», – и тут же припомнила объявление, написанное на тетрадном листе крупным детским почерком и прикрепленное у входа в гастроном на углу Девятой и Среднего: «Перевожу на саночках ихних покойников и другие бытовые перевозки». Ясно было, что первую часть объявления предприимчивый юный извозчик сочинил сам, а вторую скорее всего сдул откуда-нибудь из старой «Вечерки», прежде чем сунуть ее в печку или обмотать для тепла ноги. Это было открытие: ноги, обмотанные газетой, и в ботах, и в ботинках мерзли меньше.

Прошел день-второй, больным не становилось лучше, но больше никто не приходил.

Надо думать, мама была уже в сумеречном состоянии разума, если вдруг изменила своей привычке и пошла по Девятой линии. Ей даже показалось, что она заблудилась. Новизна ощущения подстегнула любопытство, поэтому, быть может, и обратила внимание на белую эмалированную вывеску у входа в парадную: «Врач-гинеколог… – то ли Спектор, то ли Кантор – 3-й этаж… часы приема…»

В черном котиковом пальто, за которое через два месяца в вологодской деревне дадут два ведра картошки, в черной фетровой шляпке, плотно облегающей голову, в белой шали и белых фетровых ботах мама была бы изящна и даже красива, если бы не землистый цвет впалых щек и синеватый тон губ, слегка по привычке подкрашенных.

Судя по тогдашнему расположению ее мыслей, мама вошла в эту парадную лишь потому, что надо было что-то делать, куда-то идти, что-то предпринимать, хотя бы посоветоваться, вот она и поплелась на третий этаж по широкой с выбитыми стеклами лестнице, покрытой наледью и смерзшимися нечистотами.

На дверях квартиры другая белая табличка объявляла: «Доктору звонить три раза», то ли Кантору, то ли Спектору.

Мама трижды повернула вертушку звонка. Подождала. Покрутила еще три раза, посмотрела на часики, были как раз указанные внизу часы приема. Хотела уже уходить, но за дверью послышалось какое-то движение. Открыл дверь замурзанный старичок, неумытый, замотанный во что-то теплое, бабье.

«Мне доктора», – сказала мама.

«Да. Проходите», – после долгой паузы сказал старичок и провел матушку в просторную нежилую комнату со старой громоздкой мебелью, где шкафами был выгорожен угол, оборудованный дамским смотровым креслом и белыми шкафчиками с инструментами. Вход в «кабинет» задергивался тяжелой портьерой, скользившей на кольцах по бронзовой трубе, закрепленной между шкафами.

«Прошу минуточку подождать…»

Минут через десять дедок вернулся в ослепительно белом халате, видимо, давно уже лежавшем без употребления. Белизна халата резко подчеркнула не совсем чистые руки и серенькое лицо, напоминавшее изрядно запыленное окошко, в котором не то чтобы размыли, а только размазали грязь посередке.

«На что, мамаша, жалуетесь?» – деликатно поинтересовался доктор, не предлагая пациентке раздеться.

Жаловаться маме было, собственно, не на что.

«Доктор, я хочу с вами поделиться… Я не понимаю, что мне делать с моим сыном и матерью…»

Доктор не задал ни одного вопроса, он смотрел на матушку, и на лице его была то ли скука, то ли печаль. Выслушав рассказ до конца, он встал, полез в один шкафчик, потом в другой, долго рылся и наконец выудил три бумажных пакетика, в каждом по порошку на прием.

«Вот, пожалуйста. Это все, что я могу для вас сделать… Помогут или нет, не знаю…»

Мама тут же стала соображать, как разделить эти три пакетика на двоих.

«У вас только три?» «Если вздумаете делить, умрут оба. Разделите – оба умрут, это я вам гарантирую. А если помогут, только кому-нибудь одному».

«А кому?» – поспешно спросила мама, как только поняла, какую задачу ей придется решать, лучше уж спросить доктора, пусть он скажет.

Доктор молчал.

Мама поняла, что он не скажет.

«Как я должна вас благодарить?» «Если поможет, скажете спасибо».

С тем мама и ушла.

Казалось бы, напутствие доктора должно было поразить маму, повергнуть в состояние мучительнейшее или хотя бы смутить, и потому, что предстояло вынести приговор матери или сыну, и потому, что и эти три порошка лишь подавали надежду, но успеха не обещали.

Сердце игрока, ставящего на кон хотя бы и не последние деньги, томится и трепещет, а здесь на кон ставилась жизнь и величайшее бедствие на свете.

Молодая женщина умудрилась остаться почти нечувствительной к своему горю. Так распорядилась не воля и не разум, так устроила сама природа, стремящаяся обезопасить душу. Страх и ужас могли только сковать жизненные силы, но никак не способствовать счастливому решению выпавшего жребия.

Счастливого жребия здесь не было и быть не могло.

Спокойно, с холодной рассудительностью дочь приговорила свою мать к смерти.

«Мама уже старенькая, ей шестьдесят два, ну еще поживет… а у Сережи, может быть, вся жизнь впереди, пусть он живет…»

Все три порошка были отданы Сергею.

В ночь на тридцать первое мама проснулась оттого, что Сергей запел. Она зажгла спичку и увидела, как он, разметав одеяла, лежал почти нагишом, раскинувшись, и пел. Глаза были широко открыты. От кровати поднимался пар.

Надо отдать должное последовательности властей и официальных органов, озабоченных тем, чтобы не бросить тень на портрет героических руководителей блокады никому не нужной и мало кому интересной статистикой смертей от голода.

Недаром же Андрей Александрович Жданов в своем историческом телефонном разговоре с Иосифом Виссарионовичем Сталиным первого декабря сорок первого года то ли из страха перед великим вождем, которого боялся, естественно, больше, чем немцев, то ли просто по подлости души, но правды о положении в городе так и не сказал, хотя голод уже пошел косить ленинградцев. Именно первого декабря от голода умерла бабушка Кароля Васильевна. Надо думать, Андрей Александрович, молодой и перспективный секретарь ЦК ВКП (б), боялся услышать упрек в недальновидности, упрек в том, что отказался принять в Ленинград эшелоны с продовольствием, которое вывозили из-под наступавших немцев. Андрей Александрович предпочел поговорить о необходимости показательного расстрела комдива Фролова и комиссара Иванова, в чем нашел полное понимание и поддержку будущего генералиссимуса.

Партийная директива, предписывавшая не преувеличивать фактор голода в Ленинграде, выполнялась грубо, даже как бы и оскорбительно. Следуя этому указанию, тетка в ЗАГСе, заполняя бабушкино «свидетельство о смерти», Кононовой Ольги Алексеевны, в графе «причина смерти» отчетливо написала: «старческий маразм».

Это у бабушки, у Ольги Алексеевны! Ясным духом своим прозревшей свою и Борькину смерть…

Маразм как причина смерти?

Тогда почему же не мрут от этого недуга властители, у них же это что-то вроде профзаболевания?

Да, блокада дала очень много интереснейшего материала для медицины. Патанатомия двинулась вперед семимильными шагами; поедание организмом самого себя, продолжение жизни за счет жировых и мышечных резервов было известно давно, а вот за счет печени? за счет сердечной сумки? Это уже был материал для диссертаций!

Все виды дистрофии были представлены у нас в энциклопедической полноте и разнообразии, и даже сам Андрей Александрович, хотя и не выполнил рекомендацию врачей и не похудел во время блокады, может быть предъявлен медицинской науке как классический экспонат для изучения дистрофии совести.

Хорошо, если бы власть предоставила гражданам возможность умирать в осажденном городе из какой-нибудь милости или из расчета, в награду, наконец, за какие-то доблести, а то миллионы людей были обречены лишь по малоумству и нераспорядительности.

По законам военного времени, например, ввиду надвигающейся на город угрозы, все граждане с немецкой подоплекой в имени и фамилии подлежали немедленному выдворению из города Ленина. И будь наши бесстрашные чекисты и их незримые и зримые помощники, сидящие в милиции и в жилконторах, чуть более внимательными, чуть более бдительными, бабушка моя, Кароля Васильевна, папина матушка, никак не должна была погибнуть от голода в этом мешке, ей полагалось быть высланной, и, может быть, даже в первую очередь. И мы могли бы за связь с бабушкой тоже выбраться в безопасное место немножко пораньше.

Все звали бабушку Каролей Васильевной, но никакой Каролей, никакой Васильевной она не была. Ее батюшку звали Вильгельмом Францевичем, матушку звали Агнессой Карловной, и была она Каролиной Иозефой Марией Шмиц, по рождению прусской подданной и безусловной немкой по крови. Ее свояченицу, сестру мужа тети Берты, Марию Адольфовну, чистокровную полячку, не имеющую к немцам никакого отношения, выслали в двадцать четыре часа за одно только отчество. А тут! Бабушка и в паспорте значилась «немка». Куда смотрела милиция? Почему молчала вся коммунальная квартира, где про нас было все известно? А бабушка веры своей не скрывала и ходила в католический собор св. Михаила на углу Среднего и Пятой линии.

Как честно сказано в многотомной эпопее про блокаду, «были ошибки, были…».

По законам военного времени и осадного положения о многих вещах вслух говорить было нельзя, могли расстрелять, и расстреливали. История отечества помнит немало времен, когда мнения граждан утрачивали свою неприкосновенность, а вот думать не то чтобы разрешалось, но запретить невозможно исключительно из-за сложности контроля.

Мама после войны не без страха признавалась, что во время блокады думала, и не раз, о том, что будет, если войдут немцы.

Один раз ей даже показалось, что по радио, которое нельзя было выключить из опасения не услышать сигнал «Тревога!», она услышала немецкую речь. Скорее всего, это была галлюцинация, голодный бред. А вот мысли, скажут или не скажут соседи по квартире о том, что муж у нее коммунист, были вполне резонными. Мысленно она перебирала всех соседей нашей многолюдной, хотя уже и несколько обмелевшей квартиры, вспоминала ссоры, неудовольствия, взаимные обиды, без которых коммунальная жизнь, да еще и с маленькими детьми, не обходится. А народ в городе очерствел, обозлился, взрывались люди из-за пустяков. И все-таки, по маминым расчетам, не должны были выдать; однако представить себе немцев на улицах, у себя в доме, рядом с матерью, с детьми…

Стук в дверь.

«Оленька, Анечка, представьте себе, я нашла чай. Провожу инспекцию в кухонном столе, думаю, что за бумажка, а это оказывается цибик, я о нем совершенно забыла! Две полные ложечки великолепного чая…»

Это Прасковья Валерианна, соседка, милая, недалекого ума старуха. За шестьдесят два года жизни не поняла простой вещи, понятной любому цивилизованному человеку: счастья на всех не напасешься, и надо уметь быть счастливым в одиночку. Так и помрет она со смешными нынче своими убеждениями семнадцатого марта, в канун Дня Парижской коммуны.

А что же сам рассказчик? Где он был в эту трудную для семьи минуту?

Как ни странно, он не требовал к себе особого внимания; одетый с утра потеплее, он передвигался на «макаронных ножках» по комнате, держась за стулья, стол, комод, с безучастным лицом, вовсе не накапливая впечатления и не собирая наблюдения для последующего правдивого повествования. Большую же часть дня, по мнению очевидцев, он сидел, как «синенький головастик», на краю кушетки, словно понимал, что снова не до него, поскольку опять «идут тяжелые роды» и надо просто довериться судьбе.

«Когда я Мишенькой разрешилась, словно благодать на меня сошла, так покойно на душе было, и ребенком он был удивительно спокойным. Плакал, только когда Сережа подходил к нему, он в кресле-качалке лежал, и бил».

За неимением нормальной, «как у людей», колыбели и Сергей, и я, и Борька прошли через кресло-качалку, превращенную папиной конструкторской мыслью в детскую зыбку. К сожалению, как человек, далекий от флота, отец не знал, что бортовая качка все-таки значительно предпочтительнее килевой. Кресло-качалка на бортовую качку не рассчитано, и нас растили в условиях суровой килевой качки.

Баюкая Борю в кресле и на руках, мама чаще всего пела две песни, и обе повергали меня в печаль и отчаяние, которые я мог выразить лишь безутешным ревом. Впоследствии, размышляя над природой своего отчаяния, все сумел объяснить надлежащими словами. Разумеется, понимание моей печали пришло с годами.

«Баю-баюшки, баю, не ложися на краю, придет серенький волчок, схватит Борю за бочок…»

Встреча с сереньким волчком пугала не больше, чем встреча с сереньким козликом. И волчок не волк, и козлик еще не козел; убивало другое: мама знала, что «придет серенький волчок», и готова была позволить этому самому волчку вытворять что заблагорассудится.

Вторая песня была нисколько не лучше, хотя с виду еще более безобидная: «Ходит ветер у ворот, у ворот красотку ждет…», дальше было «ай-люли» и рекомендации ветру красотку не ждать.

Тоска охватывала меня с первых же звуков. Сама мелодия, протяжная, как печаль, была так жалостлива, что раскачивала душу; было жалко ветра, понапрасну болтающегося у плотно запертых ворот, жалко было и красотку, потому что ветер, столь настойчиво домогавшийся встречи с красоткой, явно ее любил и готов был дать ей то ветряное счастье, которого она никогда не узнает за плотно закрытыми воротами. И брала тоска, и засыпал, лишь всласть уревевшись, не умея толком ни понять, ни объяснить свою печаль.

Матушка до глубинных фибр своей души была плотью от плоти Санкт-Петербурга, где родилась, Петрограда, полуголодного, полуживого, военного, где прошло детство и юность, и Ленинграда, где прожила жизнь и закончила свои дни.

В вольной маминой душе по естеству уживались и дворец и окраина, и филармония и лужские частушки, и озорные песни осташковской няни.

Папа любил аккомпанировать маме, и мама пела «Не искушай», «Утро туманное», а на два голоса с тетей Таней «Уж вечер…» и, конечно, «Белой акации…». У мамы голос был глубокий и сильный, а манера пения сдержанная, и жест руки всегда был плавным, мягким, всегда от себя, она искала опору вовне. А вот Таточка как раз прижимала руки к груди, как настоящая эстрадная певица, выжимающая обеими руками из души высокие звонкие звуки, повергающие в трепет слушателей.

В озорную минуту праздничного застолья мама могла метнуться к пианино и плеснуть на доверчиво распахнутые уши частушками, и безобидными: «Кину, кину кирпичину через быстрый ручеек…», и не очень: «Юбку новую порвали и подбили левый глаз…».

Нас строго осаживали не то чтобы за брань, она в домашнем обиходе исключалась, но и за «мусорные», по папиному определению, словечки, дань уличной моде: «железно», «моща!», «колоссально!», «во дает!» и т. п. Зато от мамы в ответ на канюченье денег можно было услышать: «Привяжи к жопе веник, по улице пойдешь, много денег наметешь». Произносилось все это с артистизмом, как деловой и доверительный материнский совет. А приучая нас к порядку, мама прибегала и к рифмованным правилам, похожим на суворовские заповеди: «Раз, два, три – насрал, прибери!»

Папа вздыхал, и укоризна его адресовывалась не только нам, но и маме.

«Аник…»

«А что? Я говорю русским языком, в доме должен быть порядок».

Когда мы с братом вышли уже из нежного возраста и «взрослые» разговоры велись при нас открыто, мы не без удивления узнали, что папу не удовлетворяют бытующие определения политических деятелей, и для таких, как Ф. Р. Козлов, не предполагающий какой-нибудь самостоятельности в своей организующей и направляющей деятельности, отцу пришлось найти свой термин: «поджопный подпевала». К расхожей, дежурной брани отец относился с неприязнью, считая ее «барским хамством», в устах начальства особенно, зато Михаил Андреевич Суслов за его паразитическое, потребительское отношение к марксизму иначе как «идеологическая глиста» не именовался. Свое отвращение к холуям самых разных пород отец чаще всего выражал в словесных портретах, как правило, состоявших из развернутой метафоры, всегда неожиданной.

В сорок седьмом году во время юбилейных гастролей МХАТа в Ленинграде мама пересмотрела все спектакли без исключения, вплоть до «Глубокой разведки» Крона, серенькой пьесы о геологах, из тех сочинений, что внедрялись в репертуар академических театров «для отражения современной действительности».

«Анечка, но зачем же вы эту-то чепуху смотрели?»

«Ну что вы, Екатерина Аркадьевна, там же Болдуман, Еланская, Грибов, Андровская, какие силы… Андровскую обожаю!»

Коль скоро речь зашла о театре, можно вспомнить, что гордость и славу русской сцены, кроме немногих, по пальцам перечесть, драматургов, составила великолепная плеяда артистов, умевших в совсем не первоклассных пьесах завоевать сердца зрителей и высоко поставить авторитет театра в обществе.

Каратыгина, Мочалова, Асенкову, Стрепетову, Щепкина, Остужева, Черкасова, Симонова ходили смотреть в любом репертуаре!

Рампа делит сцену и зал, но она не может разделить современников, не может разделить единую, общую жизнь, выпавшую на долю и тем, кто на сцене, и тем, кто в зале.

Огромному числу людей предписывается играть в сочинениях, исполненных лукавства и полуправды. И что же? Мы видели и сами участвовали в представлениях, где отыскивали свою «правду» и пытались ее одухотворить искренним чувством исполнителя. Пошлый фарс, кровавая трагедия и бесконечно, на десятки лет растянутая нудная драма становятся судьбой, человеческой жизнью, наполненной подлинным страданием, подлинной болью, подлинными страстями.

«Как же вы прожили эту жизнь, полную лжи и унижения?»

«А вот так и прожили…»

Сохранилась фотография, где раскинувшая руки мама, по-видимому, исполняет роль пропеллера в грандиозной гимнастической пирамиде «Ответ Керзону», изображавшей многомоторный бомбовоз. А потом у мамы была роль матери троих детей в блокадном Ленинграде.

А потом была роль жены лауреата Сталинской премии первой степени за 1949 год.

Справилась. И что, быть может, важнее прочего, роли свои вела не стеснительно для окружающих, никого не тесня, не унижая, не помыкая.

Гармоническое развитие всех способностей личности в одно полное и состоятельное целое, быть может, один из самых привлекательных моментов жизни, и, видит бог, человек сам себе предписывает, следовать ли ему вечным и неизменным велениям разума или быть рабом смутных и преходящих желаний.

Матушка моя, не посвящая свой век взращиванию и обслуживанию своего эгоизма, во всей полноте душевных способностей развилась в личность притягательную, сумевшую сохранить достоинство и ясное представление о порядочности в ту пору, когда самое понятие «порядочность» уже не включалось в «Словарь по этике». Пакостные обстоятельства доставшейся ей жизни, вынуждавшие после Единой трудовой школы зарабатывать еще и трудовой стаж на разгрузке барок с дровами, провожать родителей в ссылку, переживать аресты родных, страх за детей, за мужа, за себя, в конце концов, не убили в ней способности радоваться, и, кажется, она упустила в жизни не так уж много мгновений многоликого, хотя и краткого счастья без того, чтобы, потерев руки, как перед игрой на рояле, не воскликнуть: «Ребятки, а жить-то как хорошо!»

Ленинград – произведение художественное, и потому он так полно и звучно отозвался в ее артистической душе, свободной от провинциальной скудости следования хорошим манерам, сведения о которых почерпнуты из журналов «Работница» и «Огонек».

Во всем нашем клане, как с папиной стороны, так и со стороны мамы, никто не посвящал свою жизнь «служению музам», но искусство, книги, музыка всегда были тем заповедником, той волей, где душа в минуты радости и в годы печали находила созвучие своим желаниям, своему представлению о должном и необходимом.

Сорок третий год. Ленинград. Кому повезло – уехали. Кто смог – выжил. Кто не смог – похоронен.

Вот открытка из Ленинграда, из сорок третьего года. Открытка цветная, из серии «Ленинград в дни Отечественной войны», на открытке репродукция с литографии художника Н. Павлова «После вражеского налета»: Исаакиевский собор справа, Конногвардейский манеж слева, впереди в клубах дыма фасад Сената и Синода, порванные трамвайные провода, бегущие люди.

Открытка послана моему отцу в Заполярье его старшей сестрой, моей тетушкой, Маргаритой Николаевной, по-домашнему – Лялей.

«Дорогой мой, родной Колюшка! Не могу понять причины твоего долгого молчания. В чем дело? Меня оно очень беспокоит! Напиши, дорогой. Я здорова. Подкармливаюсь своим огородом. Вчера была у меня Таня – угощала ее своей картошкой, бобами и кабачками. Скоро м-ц как я начала брать уроки музыки. 2 раза в неделю. Так хочется чего-то нового, хорошего, так хочется покоя и быть снова среди вас, мои дорогие! Как твое здоровье? Что пишут Аня, что детки? Жду писем! Целую крепко, крепко. Твоя Ляля. 19. VIII.1943, г. Ленинград».

Наверное, лишь храня военную тайну, тетушка не написала брату, что грядки ее могли бы попасть и на эту открытку, угоди бомба чуть левее. Трудящимся завода имени Хосе Марти, где работала тетушка, дали под огороды газоны на Конногвардейском бульваре, в ту пору на бульваре Профсоюзов.

Тетушка не молода, ей тридцать четыре года, работает на заводе, учится на вечернем отделении Герценовского института, держит огород, подкармливает свояченицу, берет уроки музыки!

Сорок третий год, середина войны, в январе блокада прорвана, а до снятия блокады еще сто шестьдесят один день. Из ста сорока восьми тысяч четырехсот семидесяти восьми тяжелых снарядов, выпущенных немцами по городу за время блокады, на сорок третий год падет семьдесят шесть тысяч восемьсот пятнадцать, то есть почти половина. Добивали тех, кто уцелел в страшные зимы, били нещадно.

В начале Конногвардейского бульвара, со стороны Адмиралтейства, на круглых колоннах из полированного сердобольского гранита вознеслись выше деревьев крылатые венценосные девы Победы, отлитые, кстати сказать, в Берлине и полученные как ответный дар за группы укротителей коней работы непревзойденного Клодта. Подарки, прямо скажем, неравноценные. И сам бульвар возник на месте закопанного Адмиралтейского канала ровно за сто лет до Победы, в 1845 году.

«Гром победы раздавайся…» Не обязательно. Иногда Победа шелестит картофельной ботвой.

В сорок втором и сорок третьем годах все газоны на бульваре были возделаны с японской тщательностью, здесь вызревали до полной спелости – картошка! бобы! кабачки!

В раме полумертвых домов, частью обгорелых, частью закопченных выставленными в окна жестяными трубами самодельных буржуек, в этой каменной раме заключен великолепный, оживляющий душу пейзаж с ботвой, серпантином гороха, мордастыми тыквами и похожими на минометные мины кабачками.

Тетка, окучив картошку и завернув тяпку в мешковину, с немецкой аккуратностью перевязав мешковину бечевкой, не оставалась караулить набирающий силу кабачок1от случайного прохожего (все-таки город, все-таки бульвар, все-таки голодно и подворовывают), нет, она шла брать уроки музыки.

За одно это можно было дать медаль «За оборону Ленинграда».

«Дорогой мой, родной Колюшка! Сегодня у меня радостный день. Не могу молчать, хочу, чтобы и ты разделил со мной мою радость – я получила час тому назад медаль «За оборону Ленинграда». Многое она будет напоминать, а также ко многому еще призывать. Я здорова. Жду твоих писем. Сегодня получила письмо от Олечки из Тулы. Крепко целую, дорогой. Горячо любящая тебя Ляля. г. Ленинград. 1943 г.».

Сами открытки цветные, отпечатаны в Ленинграде в типографии имени Ивана Федорова в 1942 году тиражом 25 тысяч экземпляров; факт замечательный.

На открытках репродукции картин ленинградских художников.

Рисовали. Носили на комиссию. Комиссия обсуждала. Отбирала. Шла в партийные инстанции, те тоже обсуждали, отбирали, утверждали, разрешали печатать. Печатали.

Работа Г. Фитингофа называется «На Неве»: прорубь у спуска с набережной, корма вмерзшего в лед парохода, дома со слепыми окнами, две женщины поднимаются по крутому скользкому спуску с тяжелой драгоценной ношей, старик и парнишка набирают воду из проруби в ведро и бидон.

Глянцевая поверхность открытки удачно подчеркивает мертвенный синеватый тон картины.

«Дорогая Аня! На днях получила твое письмо от 7.II. Очень рада, что все мои книжки пришлись по вкусу. Сегодня в 9 ч. вечера к заводу приходила Таточка. Прошлись с ней до Мариинки. Выглядит она много лучше и вообще порадовала меня своим настроением. Получила ли ты соду, отправленную в двух письмах 2.17? Как здоровье Люси и всех вас? Эта картинка напомнит тебе, как в 1942 году в январе – феврале мы ходили за водой на Неву. Я здорова. Получила письмо от Коли. О его переезде я ничего не знала, узнала из твоего письма».

8 апреля – один из кошмарных дней блокады, в этот день по городу выпущено несколько сотен снарядов. А в открытке? Невестка2пришла повидать золовку, Таточка и Ляля встретились, две молодые и вполне привлекательные женщины прогулялись по живописнейшей набережной Крюкова канала, от завода до Мариинки. От прославленного театра с проломленным бомбой куполом, этого с улицы не видно, и обрушившейся стеной, обнажившей лестничные переходы, это как раз видно, до проспекта Красных Командиров, где живет Таточка, недалеко, и до общежития, где на казарменном положении живет Ляля, тоже недалеко. Снаряды пока рвутся где-то на Обводном в районе Лиговки и разговору не мешают. Оглядели друг друга, нашли, что выглядят чуть лучше, чем прежде… Весна, скоро белые ночи…

Это был день яростного, бешеного артобстрела, продолжавшегося всю ночь, до утра. Спать было невозможно, грохот разрывов доносится и сюда, в казарму, где живут рабочие судомеханического завода, живут рядом с заводом, чтобы не тратить время, а главное, силы, на дорогу домой. Бегать в укрытие надоело, да и страшно, сколько рассказов о заваленных бомбоубежищах, о людях, затопленных невидимым в темноте лопнувшим водопроводом в подвальных ловушках. «Надо бы Анечке написать, как там у них?» Писать про канонаду нельзя, а то враг подумает, что Жданов и Сталин всей мощью двух фронтов, Ленинградского и Волховского, не сумели подавить два десятка батарей, вот уже полтора года в упор расстреливающих город. По Смольному немцы не бьют, как и наши не бьют по штабу немецкой 18-й армии, стянувшей городу горло. Действует как бы негласный договор, и поэтому запасной и безопасный командный бункер для Андрея Александровича, вырытый в парке Лесотехнической академии, на недосягаемом для немецких пушек краю Выборгской стороны, так и не понадобился. У полководцев своя война, у горожан своя.

В общежитии тихо. Корабли бьют на Неве совсем рядом, скоро немцы ответят… ага, вот уже первый свистит… сидеть у окна нельзя, при взрыве изрежет осколками стекол… Ого! дом вздрогнул, будто кто-то крепко поддал ему снизу. Это у площади Труда… Делать все равно нечего, можно написать открыточку…

Почта работает. К нам в эвакуацию, в Череповец, приходили не только книжки, издававшиеся в блокадном Ленинграде, но и сода в конвертах, и, как следует из других открыток, – мячик, журнал «Мурзилка», ботиночки, карандаши и блокнот «на двоих с Мишей – рисуйте мирно и дружно».

«Дорогой Серенький! Как ты обрадовал меня своим хорошим письмом. Будь молодцом и дальше! Хочется думать, что скоро всех вас увижу. Будь здоров и дружен с Мишей. Часто ли катаешься на лыжах; что принес вам Дед Мороз? 5 февраля сдала экзамен по английскому языку, на хорошо. С 10 февраля по 21 февраля получаю отпуск для сдачи экзаменов по литературе. Крепко всех целую. Тетя Ляля. 7 февраля 1944 г. г. Ленинград».

Две открытки, одна из сорок третьего, другая из сорок четвертого, одна из ада, другая из города, вот уже десять дней слушающего артиллерийскую пальбу только по радио из Москвы, салютующей нашим победам. Оба письма написаны рукой заботливой, интеллигентной и очень спокойной. А война?

Конец ознакомительного фрагмента.