Вы здесь

Блокадные нарративы (сборник). Татьяна Воронина. По-советски о блокаде: соцреализм и формирование исторической памяти о ленинградской катастрофе ( Коллектив авторов, 2017)

Татьяна Воронина

По-советски о блокаде: соцреализм и формирование исторической памяти о ленинградской катастрофе

Большинство опубликованных в СССР произведений о блокаде Ленинграда похожи друг на друга, что может показаться странным, если учесть, что они рассказывают об историческом событии, весьма протяженном во времени и охватывающем разные аспекты той катастрофы, что посетила крупный город. Эта схожесть характерна для литературных текстов, исторических сочинений, кино – словом, для всех направлений индустрии исторической памяти. Предположу, что унифицированное описание блокады было связано не только с внешним давлением, оказываемым на писателей, историков и режиссеров со стороны власти, заинтересованной в получении вполне конкретных выгодных для себя интерпретаций, но и с внутренней логикой нарратива, возникшей в результате доминирования соцреализма в советской культуре.

Размышляя о взаимодействии литературы и исторической памяти, Алейда Ассман использовала понятие «культурного текста»[36]: по ее мнению, литература передает концепты культурной, национальной и религиозной идентичности в той же мере, что и коллективные ценности и нормы. Другими словами, важный для общества литературный текст – это медиум или проводник культурной памяти. Понятие «культурного текста» весьма созвучно идеям Юрия Лотмана, также видевшего в литературе ключ к пониманию традиции. Он писал:

Письменность – форма памяти. Подобно тому как индивидуальное сознание обладает своими механизмами памяти, коллективное сознание, обнаруживая потребность фиксировать нечто общее для всего коллектива, создает механизмы коллективной памяти[37].

Важным отличием «культурного текста» от обычного литературного произведения является значение, приобретаемое этим текстом в обществе. «Культурный текст» всегда ориентирован на широкую группу читателей и всегда тесно связан с идентичностью, разделяемой этой группой[38]. Это своего рода «место памяти», в терминологии Пьера Нора, создающее вокруг себя неутихающий общественный интерес[39]. Предположу, что для советской культуры такими «культурными текстами» были романы соцреализма, оказавшие наиболее заметное влияние на советскую культуру послевоенного времени и во многом задавшие модус восприятия реальности (в том числе исторической).

Социалистический реализм, официально ставший основным направлением советской литературы после Первого съезда советских писателей в 1934 году, представлял собой целый комплекс норм, регламентирующих эстетику и организацию искусства. Немецкий исследователь Ханс Гюнтер различает три черты соцреалистического канона[40]: во-первых, соцреализм предлагает понимать литературный канон как государственный институт; во-вторых, за ним стоят «конкретные художественные нормы, являвшиеся не столько положительными нормативами, сколько негативными запретами»[41]; в-третьих, соцреализм обращался не только к марксистско-ленинистской идеологии, но также включал в себя «глубинные пласты коллективного подсознательного», проявлявшиеся в архаических элементах и мифах. Последний аспект наиболее важен для темы этой статьи, так как именно с ним можно связывать нарративную структуру произведений соцреализма, то есть совокупность повторяющихся из текста в текст элементов, предопределяющих смысл всего произведения.

Соцреализм был призван описывать реальность, как это делал реализм XIX века, но при этом предъявлять ее в «революционном развитии», иными словами, живописать лучшее из того, что уже существует, или воображать то, чего еще нет. При этом, как писал Борис Гройс,

сталинская культура понимает себя <…> в качестве культуры после апокалипсиса, когда окончательный приговор над всей человеческой культурой уже совершился и все разделенное во времени приобрело окончательную единовременность в ослепительном свете Страшного суда, обнаружения последней истины, заключенной в сталинском «Кратком курсе истории ВКП(б)»[42].

Такая надысторичность советского проекта меняла оптику и инструменты в описании советского настоящего. Писатель отныне был не столько творцом (настоящим творцом, преобразующим повседневность, была власть), сколько исполнителем, инструментом по воплощению глобального проекта переустройства мира. На деле это выражалось в том, что советские писатели были ограничены не только в выборе художественных тем, но и в способах их развития.

Если рассматривать соцреализм как особую философскую и эстетическую систему, а соцреалистический канон как корпус текстов, формирующих коллективную идентичность и легитимирующих социальные и политические отношения, то можно предположить, что схожесть советских текстов о блокаде была в значительной мере предопределена[43]. За счет повторения нарративной конструкции читателю задавались смыслообразующие ориентиры, ведь целеполагание было наиважнейшей чертой соцреализма. Как писал Андрей Синявский, размышляя об особенностях революционной литературы,

произведения социалистического реализма весьма разнообразны по стилю и содержанию. Но в каждом из них присутствует понятие Цели в прямом и переносном значении, в открытом или завуалированном выражении[44].

Самое «целенаправленное искусство современности», впрочем, изначально не предполагало полной унификации, хотя стремление к коммунизму, по мнению Синявского, делало советские произведения теологическими и в высокой степени предсказуемыми. Так, среди обязательных компонентов соцреалистического произведения должен был присутствовать счастливый (с точки зрения борьбы за коммунизм) финал, даже если он предполагал гибель героя. Другая особенность, отмеченная Синявским, заключалась в наличии у соцреалистических произведений общественной задачи:

Задача, выполняемая по ходу сюжета (начали что-то строить – завязка, кончили что-то строить – развязка), изображается как необходимый этап на пути к высшей цели. В таком целенаправленном виде даже чисто технические процессы приобретают напряженный драматизм и могут восприниматься с большим интересом. Читатель постепенно узнает, как, несмотря на все поломки, станок был пущен в дело или как колхоз «Победа», вопреки дождливой погоде, собрал богатый урожай кукурузы, и, закрыв книгу, он с облегчением вздыхает, понимая, что нами сделан еще один шаг к коммунизму[45].

Еще один подмеченный Синявским элемент заключался в целесообразности исторических процессов и времени. Все исторические произведения, по его мнению, так или иначе были или о том, как приближалось время коммунизма, или о тех, кто его приближал: «И в самых отдаленных веках вдумчивый писатель находит такие явления, которые считаются прогрессивными, потому что они способствовали, в конечном счете, нашим сегодняшним победам»[46]. Наконец, наиболее важная особенность соцреализма, по мнению Синявского, проявилась в особом характере положительного героя: «Положительный герой – это не просто хороший человек, это герой, озаренный светом самого идеального идеала, образец, достойный всяческого подражания, “человеко-гора, с вершины которой видно будущее”»[47]. Таким образом, Синявский обозначал «общие места» соцреалистических произведений и объяснял их теологичностью советской литературы в целом.

Еще дальше в изучении структурных особенностей соцреализма пошла Катарина Кларк. Ее интересовали соцреалистические романы, лауреаты Сталинских премий, признанные в советском обществе как образцы художественного текста. Проанализировав их структуру советских соцреалистических романов, она увидела в ней не просто повторяющиеся из романа в роман фабулу и сюжетные ходы (master plot), но и восходящие к архаическим ритуалам основания советской культуры, закрепленные в соцреалистических текстах[48]. По ее мнению, противостояние «стихийного» и «сознательного» входило в ряд «ключевых бинарных оппозиций», сравнимых «с оппозицией реального/идеального в схоластике или субъекта/объекта в классической немецкой философии»[49]. При этом «сознательное» означало «контролируемую, подчиненную дисциплине <…> политическую деятельность», а «стихийность» – активность, «не руководимую политически, спорадическую, некоординированную, даже анархическую <…>, соотносимую скорее с широкими неперсонализированными историческими силами, чем с сознательными действиями»[50].

Конфликт сознательного и стихийного, как правило, оказывался в центре любого соцреалистического произведения. Так «стихийное» могли олицетворять бедствия, необузданная природа, внутренние и внешние враги. «Сознательным» в романах соцреализма была партия в лице партячейки или отдельных коммунистов, старшего наставника, коллектива. Главный герой находился в центре противостояния, но в конце концов выбирал сторону «сознательного», что гарантировало роману неизменный счастливый конец. Кларк поясняла:

…сущность соцреализма – это его структурная основа (master plot), которая представляет историю как ритуал. Каждый роман – это аллегория, организованная вокруг сущности марксистско-ленинской версии исторического прогресса, которая закодирована в драму о протагонисте или «положительном герое» и его взаимоотношениях с большой семьей Советского государства[51].

Характерно, что эта драма могла разворачиваться не только в художественном романе. Ритуальный характер повторяемых из текста в текст соцреалистических элементов (всегда положительного героя, противостоящего врагу, общественной задачи, старшего наставника, счастливого конца и т. д.) стал важной спецификой повествования о советском прошлом, настоящем и будущем в целом. Master plot соцреалистического романа легко применялся к любому событию, он легитимировал текст и давал ему право на существование в советском публичном пространстве. В то же время такая нарративная схема значительно ограничивала возможности появления новых смыслов и интерпретаций. За этим следили не только ревнители жанра, но и специальная система контроля за писателями[52]. Поэтому понятие социалистического реализма выходило за рамки творческого метода, о чем неоднократно указывалось в дискуссиях о нем[53].

Итак, художественные и исторические произведения о блокаде писались согласно канону соцреализма. Более того, к ним предъявлялись особенно жесткие требования, так как они касались войны – весьма важной темы для обоснования легитимности власти и формирования советской идентичности. Поэтому произведения о блокаде обязаны были учитывать не только нарративную конструкцию соцреалистического романа, но и меняющуюся политическую конъюнктуру[54]. Из наиболее успешных произведений со временем был составлен канон, задававший основные ориентиры в описании этого события.

Среди многочисленных советских произведений о блокаде, очевидно, были те, которые завоевали большее признание в обществе, и те, о существовании которых было известно лишь небольшой группе специалистов. Определить место книги в советской иерархии почета было возможно по тиражам и переизданиям, цитируемости, упоминанию на специальных посвященных блокаде мероприятиях, включению в списки для школьного чтения и т. д. К концу существования СССР среди канонических текстов о блокаде были стихи Ольги Берггольц, произведения Веры Инбер, Николая Тихонова, Юрия Воронова, «Блокадная книга» Даниила Гранина и Алеся Адамовича, роман Александра Чаковского «Блокада» и т. д. Среди исторических сочинений стоит упомянуть пятикратно переизданную книгу Дмитрия Павлова «Ленинград в блокаде», сочинение Александра Карасева «Ленинградцы в годы блокады», Геннадия Соболева «Ученые Ленинграда в годы Великой Отечественной войны», Валентина Ковальчука «Ленинград и Большая земля», пятый том «Очерков истории Ленинграда», посвященный блокаде, и некоторые другие сочинения. Все эти книги, написанные в разные годы, к середине 1980-х годов приобрели статус канонических произведений.

Повторяемые из текста в текст структурные элементы включались в тексты о блокаде вне зависимости от их жанра. Для их авторов рамки соцреалистического канона были важнее жанровых и дисциплинарных отличий. Так, первые исторические сочинения о блокаде, например, в большей степени напоминали роман, нежели труд, созданный на основе тщательной работы с источниками[55]. Блокада Ленинграда ассоциировалась в обществе с ограниченным набором символов и идей. Среди таких узнаваемых в каждом тексте элементов наиважнейшими были героизм и мужество защитников и жителей города, контрастно подчеркнутые рассказами о разрухе, страдании и голоде. И хотя блокадный подвиг в разное время понимался в советском обществе по-разному, а описание катастрофы детализировалось в большей или меньшей степени, основная мысль любого повествования всегда оставалась неизменной. Блокада во всех текстах была «героической страницей в истории Великой Отечественной войны» и ценным источником для создания положительной ленинградской/советской идентичности.

Неподцензурная блокадная литература – стихи Геннадия Гора, Павла Зальцмана, большинство произведений Лидии Гинзбург, как и вообще большинство блокадных дневников, – долгое время оставались совершенно неизвестны читающей публике и были опубликованы относительно недавно[56]. В СССР об этих текстах почти никто не знал. И хотя большинство этих произведений было написано в годы блокады, они стали культурным феноменом не советской, но уже постсоветской литературы. Скрытые от читателя, они не могли повлиять на сформированный в советской культуре образ блокады. Кроме того, запечатленное в них восприятие блокады не соответствовало описаниям блокадного опыта в советском каноне.

В то же время нельзя сказать, что тексты, даже написанные с соблюдением канона и включавшие все необходимые элементы, были полностью идентичны друг другу. Символы и образы со временем дополнялись и видоизменялись в зависимости от таланта писателя, степени свободы, благосклонности к нему цензурных органов и т. д. Это хорошо заметно на фоне важной для блокадной темы метафоры блокадного подвига. Многократно описанный в обширной советской литературе о блокаде, долгое время он связывался исключительно с событиями на фронтах, но в какой-то момент приобрел самостоятельное значение. Как писал Даниил Гранин, «официальная картина блокады могла как-то подойти к заслугам Ленинградского фронта, но горожане, они-то жили и умирали по другим законам»[57].

Осознание исключительности ленинградского подвига и особенная стратегия рассказа о нем в советских текстах появились не сразу. Первоначально, в годы войны, описание этого подвига соответствовало общим правилам и не выделялось на фоне других фронтовых ситуаций. Так, подвиг блокадного человека изначально подразумевал вооруженную борьбу с врагами, работу на производстве или полезную деятельность внутри города, зачастую связанную с риском для жизни. Трудовой подвиг приравнивался к военному. Не случайно медаль «За оборону Ленинграда» вручали не только военнослужащим, но и людям, трудившимся на ленинградских предприятиях. Характерен в этом смысле рассказ Николая Тихонова «Зимней ночью», где речь идет о старике-слесаре, который смог спокойно умереть только после того, как обучил жену работе на станке[58].

Постепенно под блокадным подвигом стали понимать жизнь людей в городе в целом. Как писал об этом критик Аркадий Эльяшевич,

они [ленинградцы. – Т.В.] не только выстояли, не только защитили город, но и открыли в себе такие душевные чувства, которые им самим были неведомы. И недаром теперь, по прошествии многих лет, ленинградцы судят о людях по тому, как они себя проявляли в блокаду. Неписаные блокадные характеристики! Нет более авторитетных и надежных свидетельств, чем они[59].

Таким образом, постепенно подвиг ленинградцев стал пониматься в категориях морали (герой поступил по совести, несмотря на сложные жизненные ситуации), а не общественно полезной деятельности. Именно поэтому в число героев-блокадников постепенно попали не только трудоспособные труженики ленинградских предприятий, но также старики и дети.

Итак, несмотря на жесткие рамки цензуры и соцреалистического канона, в литературе находилось место таким интерпретациям, которые обогащали историю блокады новыми смыслами. Но даже в этом случае они форматировались внутри нарративной схемы. В результате к началу перестройки советские люди знали о страшном голоде в Ленинграде, о случаях каннибализма, об очередях и несправедливостях в отношении блокадников, но это никак не сказывалось на выводах о героизме горожан, роли партии в победе, оправданности принесенных жертв и стратегическом смысле обороны города.

Однако рассмотрим подробнее, какие именно структурные элементы соцреализма присутствовали в советских текстах о блокаде, как они менялись со временем и каким образом воздействовали на понимание общего смысла блокады как исторического события. Для этого отберем наиболее значимые для советского дискурса (то есть известные в СССР, издаваемые большими тиражами и становящиеся образцами для других текстов) произведения о блокаде и взглянем на них через призму характерной для соцреализма нарративной конструкции, описанной в работе Катарины Кларк на примере соцреалистических романов.

Положительный герой

В советской официальной литературе о войне и блокаде обязательно присутствовал положительный герой, биография которого должна была воплощать стадии развития советского общества[60]. Сам герой при этом олицетворял народ – истинного героя всех произведений. Позитивные характеристики в текстах он приобретал благодаря эпитетам, маркирующим его особым образом, и посредством описания сцен и ситуаций, подчеркивающих его лучшие качества. Литература о войне и блокаде демонстрировала эту особенность наилучшим образом – достаточно вспомнить любое советское произведение на эту тему, будь то поэтические произведения Ольги Берггольц или Юрия Воронова, проза Веры Кетлинской, Николая Тихонова, Александра Фадеева, Александра Чаковского, Алеся Адамовича и Даниила Гранина и многих других.

Принципиальной для соцреализма характеристикой протагониста было его социальное происхождение. Поэтому в сороковых и начале пятидесятых годов положительные герои произведений о блокаде трудились на заводах и фабриках. Такова, например, героиня романа «В осаде» Веры Кетлинской, работающая в блокаду на заводе[61]. В романе Чаковского «Блокада» (образце классического соцреализма в позднесоветской литературе) герой Звягинцев – также выходец из семьи уральских рабочих, а его романная подруга Вера родилась в семье путиловца[62].

В более позднее время социальные корни литературных протагонистов перестали играть важную роль, намного важнее стало наличие у героя «ленинградской души», под которой понималось не только следование революционным традициям петербургского пролетариата, но и особая интеллигентность, как у героев «Блокадной книги» Адамовича и Гранина[63]. Впрочем, описание протагонистов-интеллигентов встречалось и в рассказах более раннего периода. Такие персонажи были в «Ленинградских рассказах» Николая Тихонова («Низами», «Яблоня»), в блокадных стихах Веры Инбер («Дневной концерт») и т. д.[64], но именно авторы позднего советского времени чаще всего описывали интеллигентов как характерных ленинградцев. В монографии о блокаде Дмитрий Павлов также описывает подвиг сотрудников Института растениеводства, сохранивших в блокаду ценную коллекцию семян. На основе этого он делает вывод: «Поведение ленинградцев во время блокады в условиях невероятных лишений и острого голода было на высоком моральном уровне. Люди вели себя стоически, гордо, сохраняя до последней минуты жизни цельность человеческой личности»[65].

В СССР была чрезвычайно распространена литература, рассказывавшая о блокадном детстве. При этом в зависимости от читателя (взрослого или ребенка) образ блокадного ребенка был разным. В большинстве детских книг юные ленинградцы помогали взрослым в выполнении важных общественных заданий и наравне со взрослыми боролись с врагами. Они были полноценными героями, совершавшими подвиги[66]. Иногда авторы, увлеченные героизацией протагонистов, приписывали эти свойства даже животным. Например, в рассказе Александра Розена «Фрам», опубликованном в журнале «Костер» в 1942 году, собака являлась настоящим героем, совершающим подвиг и демонстрирующим абсолютную сознательность: она возила обессиленного хозяина на работу и обратно[67].

Наряду с этим образом советским читателям был известен и такой, в котором блокадный ребенок был беззащитен, несознателен и требовал заботы и опеки[68]. В силу возраста он не мог быть абсолютным героем на войне, поэтому в произведениях соцреализма ему было позволено несовершенство. Описывая юного протагониста хрупким, авторы, не разрушая канона, рассказывали о такой грани блокадной повседневности, обращение к которой в других обстоятельствах было бы недопустимым. Метафора «большой семьи», где протагонист представал в роли сына (ребенка), нуждающегося в советах опытного наставника – взрослого (в лице партии или Сталина), лишь подчеркивала общественную и политическую иерархию[69]. Поэтому кажется закономерным то обстоятельство, что героинями фильма Виктора Эйсымонта, рассказывавшего о жизни блокадного Ленинграда и снятого в 1944 году, были девочки пяти и семи лет, а не совершавшая подвигов Таня Савичева в позднесоветские годы вообще стала самым известным жителем блокадного города[70].

В исторических сочинениях советский народ также фигурировал как главный положительный герой. В «больших» исторических нарративах он распадался на войсковые части, рабочие коллективы, служащих предприятий; в некоторых случаях описывались и отдельные персонифицированные герои. Так, авторы главы о первой блокадной зиме в коллективной исторической монографии «Непокоренный Ленинград» описывали героическое поведение рабочих хлебозаводов, поддерживавших бесперебойную выпечку хлеба, рассказывали о дружинницах МПВО и включили цитату из дневника рабочего Кировского завода Н. Ф. Балясникова, обещавшего «умереть, но не пустить врага»[71].

Нередко главными героями произведений становились советские политические лидеры, такие как Киров из поэмы Николая Тихонова «Киров с нами» (1941) или Ленин из стихотворения Бориса Лихарева «Ленинский броневик» (1942). В этом случае протагонист обладал идеальными качествами и освящал своим присутствием место действия. Так, поэма «Киров с нами» долгое время оставалась примером художественного прочтения блокады. В 1942 году она получила Сталинскую премию. Сюжет поэмы прост: легендарный ленинградский градоначальник и герой Гражданской войны Сергей Киров обходит блокированный Ленинград и наблюдает за его обороной. По пути он всматривается в лица ленинградцев: матроса, рабочего Кировского завода, дружинницу, вызволявшую людей из завалов, и старика красноармейца. Все они усердно трудятся и сражаются, выполняя свой долг. В заключение Киров, а вместе с ним автор поэмы убеждаются в том, что город не будет сдан, так как жители почитают традиции революционного Петрограда[72].

Обязательный для соцреализма положительный главный герой в произведении Тихонова был безупречен. Киров здесь показан несомненным авторитетом в городе и в Кремле, верным сталинцем, популярным и любимым руководителем ленинградского пролетариата. Встречающиеся ему на пути ленинградцы также представлены как герои, хотя и неизвестные – они воплощают собой трудовой народ. Имя Кирова в поэме обрело элементы магического оберега для Ленинграда. Так, матрос, попавший в поле внимания автора поэмы, оказывается с крейсера «Киров», рабочий – с Кировского завода, дружинница – из Кировского района города, а на танке ленинградских защитников помещена надпись «За Кирова»:

И в ярости злой канонады

Немецкую гробить орду

В железных ночах Ленинграда

На бой ленинградцы идут.

И красное знамя над ними,

Как знамя победы, встает.

И Кирова грозное имя

Полки ленинградцев ведет![73]

Образ советского политического лидера в качестве протагониста художественного произведения не был изобретен Тихоновым – кажется, он пришел в литературу вместе с ленинианой 1920-х годов. Однако в контексте войны и блокады Тихонов одним из первых подчеркнул свое восхищение советским руководством, одно упоминание имени которого, казалось, гарантировало победу над врагом. В 1943 году другой ленинградский поэт, Борис Лихарев, использовал ту же конструкцию, что и Тихонов, в стихотворении «Ленинский броневик». Только вместо шагающего по Ленинграду Кирова защитников города воодушевлял образ броневика Ленина:

Есть легенда,

что в ночь блокадную

К фронту,

К Пулкову напрямик,

Там, где стыли дороги рокадные,

Прогремел Ильича броневик[74].

Иногда нарративная функция главного героя оказывалась разделена между двумя фигурами – советским народом и партийным руководством. Это обстоятельство, однако, не должно было смущать читателей. Во-первых, использование образа руководителя в качестве протагониста соцреалистического произведения не было новым для советского читателя. Во-вторых, в соответствии с советским образом мира представители партии были «кровью и плотью» советского народа, что делало классические субъект-объектные отношения не столь жесткими. Как об этом пишет Евгений Добренко, «речь идет о подмене объекта, ведь сам субъект (партаппарат, политические институции) создает свой образ и легитимирует себя через создание образа объекта – “народа”»[75]. Таким образом, авторы художественных и исторических сочинений не видели необходимости отдельно оговаривать, где заканчивалось геройство простых ленинградцев и начиналась мудрая политика партии и наоборот.

Положительный герой как персонифицированный образ ленинградцев-блокадников, выведенный в официальной советской литературе, свидетельствовал об однозначно положительной оценке поведения жителей города. Слабые и тщедушные жертвы голода – антагонисты, попадавшие на страницы этих произведений, – лишь оттеняли мужество и сознательность большинства. Поэтому блокада признавалась обществом и властью как еще одна победа над врагом, что влияло на включение ее в арсенал положительно маркирующих город и население исторических эпизодов, достойных всенародной памяти.

Наставник/ментор

Важным фабульным персонажем произведений соцреализма был старший наставник. Кларк отмечала, что фигура наставника связывалась с пониманием роли партии в советском обществе[76]. Сталин как главный наставник протагониста-народа часто фигурировал в произведениях о блокаде в 1940–1950-х годах. В некоторых из них он воодушевлял героев на подвиги, в других описывался как человек, от решений которого зависела судьба города. После разоблачения культа личности на ХХ съезде партии в 1956 году фигура Сталина постепенно исчезла из блокадной литературы: старшим наставником у защитников города и ленинградцев стала исключительно партийная организация. При этом в произведениях о блокаде некоторое время она оставалась как бы обезличенной, так как в связи с Ленинградским делом авторы произведений не рисковали упоминать кого-то из бывших ленинградских лидеров, кроме умершего к тому времени Жданова, по этой причине не попавшего под расправу.

Образ наставников создавался благодаря описанию их положительных личных качеств и проводимой ими эффективной политики, осуществляемой на пользу городу и его жителям. В монографии Д. В. Павлова, изданной в 1958 году, такими достойными похвалы фигурами представали К. Е. Ворошилов и А. А. Жданов: «От их мужества, умения и прозорливости многое зависело, и прежде всего моральное состояние войск и населения»[77]. В последнем издании книги «моральное состояние войск и населения» зависело от Жданова, Кузнецова, Попкова и Соловьева. Но и в первом, и в последующих изданиях автор писал о том, что «люди верили им так же, как они сами свято верили в победу в самые критические дни блокады»[78].

В 1970-х годах Сталин снова стал героем произведения о блокаде Ленинграда в романе-эпопее Александра Чаковского, но в нем он описывался скорее как протагонист, нежели старший наставник, каким был в литературе 1940-х годов. Чаковский «очеловечил» Сталина, наделив его преимущественно положительными характеристиками, но указывая на совершенные им стратегические ошибки и просчеты. С личностью Сталина Чаковский связывал наиболее противоречивые решения и описывал его следующим образом:

…быть Сталиным означало очень многое. Это означало ненавидеть ложь и поддаваться на обман, ценить людей и не щадить их, быть спартанцем по вкусам и поощрять помпезность, быть готовым отдать за коммунизм собственную кровь – капля за каплей – и не верить, что на такой же подвиг в той же мере готовы и другие, презирать догматизм и славословие и способствовать их распространению, считать культ вождей порождением эсеровской ереси и закрывать глаза на собственный культ[79].

Примечательно, что подобный прием (наделение персонажа, символизировавшего власть, взаимоисключающими характеристиками) использовался и в других произведениях о блокаде. В «Блокадной юности» Юрия Помозова наставником был замполит ремесленного училища. Автор описывал его так:

Он вспыльчив и хладнокровен, напорист и рассудительно-нетороплив, весел и грозен, добр и скуп, проницателен и смел. Словом, он – всякий, в зависимости от обстоятельств, но неизменно цельный в проявлении любого свойства своего широкого характера[80].

Такая амбивалентность партийного наставника кажется весьма показательной, если принять во внимание символичность его фигуры: в литературе представители власти могли поступать по-разному, обладать разными темпераментами, находиться на разных должностях, сомневаться, но в конце концов всегда принимать правильное решение.

Классическим примером наставника в произведениях о блокаде можно считать рабочего Королева из романа Чаковского. Королев – старый путиловец, глава заводской партийной организации, командир рабочего ополчения. В романе Чаковского он не просто олицетворяет «ленинскую гвардию» и является для всех (и простых горожан, и партийных руководителей) непреложным авторитетом. Так, на партсобрании накануне нападения Германии на СССР именно Ковалев высказал свои сомнения в верности принимаемых Кузнецовым решений относительно обороны города.

Еще один прием, оставляющий автору известный простор в суждениях о ленинградском партийном руководстве времен блокады, был использован Чаковским посредством введения в сюжет романа как бы вымышленного персонажа в составе городского руководства. Он оставил без изменений имена большинства городских руководителей, но назвал второго секретаря партийной организации Ленинграда Кузнецова Васнецовым. Автор биографии Чаковского Иван Козлов объяснял это тем, что Чаковский таким образом хотел оставить за собой право «свободного обращения» с героем: «Назвав Кузнецова Кузнецовым, <…> он был бы связан с реальностью»[81]. В то же время, как писал в воспоминаниях Чаковский, «ни сюжет, ни логика событий не потребовали от меня каких-либо отклонений в биографии моего Васнецова от реального А. А. Кузнецова»[82]. В результате в кинофильме «Блокада», снятом практически сразу после выхода романа, второму секретарю горкома вернули его настоящее имя.

Прибегнув к таким манипуляциям, Чаковский в любой момент мог изменить мнение о работе Ленинградского горкома с положительного на отрицательное и наоборот, не входя в противоречие с возможной линией партии. Вероятно, именно поэтому персонаж Васнецова в первых двух книгах эпопеи довольно противоречив: он описан энергичным, но не прислушивающимся к предостережениям Звягинцева об оборонных рубежах, он уважал Королева, но игнорировал его опасения по поводу действий немцев у границ СССР и т. д.[83] И хотя в конечном счете Васнецов оказался положительным персонажем, из текста первых глав романа видно, что автор мог в любой момент переписать характер героя с учетом политической конъюнктуры. «Блокада» Чаковского, став апологией советского руководства, была тепло принята критикой, а последующая экранизация гарантировала этому произведению широкую известность в стране.

Роль наставника в «Блокадной книге» Адамовича и Гранина, произведении, появившемся практически вслед за эпопеей Чаковского, была разделена между интеллигенцией, подававшей пример стойкости для населения города, и ленинградскими градоначальниками. Опубликованная в 1990-х годах запретная глава «Блокадной книги» «Ленинградское дело» не просто воздала почести блокадному руководству города: ее автор, Даниил Гранин, увидел в поведении ленинградского партаппарата задатки независимого мышления, противоположного мышлению кремлевских функционеров[84]. На его взгляд, блокада только подтвердила политическую независимость ленинградцев, чем вызвала нарекания и опасения со стороны кремлевского руководства: «Героизм ленинградской блокады воспринимался сталинским окружением как проявление вольнолюбивого духа, непокорность города, его излишнее, а то и угрожающее самостояние»[85].

Если «во взрослой» литературе соцреализма старшим наставником обычно являлся старый рабочий или опытный работник партии с революционным опытом, то в случае, если произведение повествовало о блокадных детях, диапазон возможных наставников был значительно шире. Теоретически таковым мог быть любой сознательный взрослый, но предпочтение все же отдавалось офицерам госбезопасности (как в романе-трилогии Германа Матвеева), директорам детских домов (как в рассказе Веры Пановой «Сергей Иванович и Таня»), милиционерам (как в повести Юрия Германа «Вот как это было») и т. д. Наставники в детских произведениях обычно обладали властью, были опытными и сознательными.

Старший наставник в нарративной структуре советского текста свидетельствовал об инфантильности главного героя, неспособного самостоятельно справиться с общественным заданием. Критика романа «Молодая гвардия» Фадеева, которому инкриминировалось недостаточное освещение роли партии в движении сопротивления, наглядное этому свидетельство. Поэтому патернализм власти по отношению к обществу, как и наставника по отношению к главному герою, в текстах соцреализма представлялся необходимой чертой советской реальности.

Общественное задание

Положительные характеристики главного героя, как правило, раскрывались в процессе описания его активной деятельности во имя выполнения общественной задачи – другого важного условия советского произведения о войне и блокаде. При этом и сама деятельность, и общественное задание могли быть разными. Герои большинства советских произведений о блокаде ловили шпионов, работали на заводах, заботились о детях, трудились в лабораториях и институтах, совершали научные открытия и сражались за город. В целом же общественное задание для населения и защитников Ленинграда в годы войны состояло в том, чтобы не сдаваться.

В советской историографии о блокаде эта текстуальная особенность была принципиально важна – особенно в контексте того, что заслуги Красной армии в ленинградской эпопее оценивались довольно скромно. Авторы таких работ полагали, что Ленинград удерживался в блокаде не по причине того, что немецкое командование не сумело взять его штурмом, а из-за нежелания немецкого руководства входить в город, который не представлял в 1941 году угрозы немецкому наступлению и утратил на время блокады свое значение крупного промышленного центра[86]. Оставив за скобками детали историографического спора о том, какие планы в действительности были у немецкого командования и почему они отменили штурм города, этот момент может быть рассмотрен как проблема, имеющая прямое отношение к фабуле соцреализма. Исходя из этой перспективы, оборона Ленинграда была необходимым для протагониста «общественным заданием», выполнение которого сулило окончательное ритуальное перерождение. Ленинградцы сдержали натиск врага, спасли город, принесли жертву и выполнили важную миссию, возложенную на них страной. Предположение, что такая миссия у горожан могла отсутствовать, кардинально изменило бы общую картину происходящего. Так, запертые в кольце блокады ленинградцы оказывались бы скорее жертвами обстоятельств, а не героями, сознательно жертвующими собой, проходя испытание на прочность.

Постепенно любой труд в блокадном Ленинграде приобрел ореол героического, касался ли он собственно работы на оборонных заводах, научных исследований или написания художественных произведений. Ольга Берггольц писала в «Февральском дневнике»:

И если чем-нибудь могу гордиться,

то, как и все друзья мои вокруг,

горжусь, что до сих пор могу трудиться,

не складывая ослабевших рук.

Горжусь, что в эти дни, как никогда,

мы знали вдохновение труда[87].

В произведениях военных лет герой должен был выполнить план поставок оружия на фронт, ремонтировать военные суда в срок, спасать раненых, писать научные работы и т. д. Параллельно в связи с катастрофическим ухудшением жизни населения зимой и весной 1941/42 года любая деятельность, включая рутину стояния в очередях, покупку хлеба, заботы о близких и даже само страдание от голода, воспринимается как героическая.

Как писала Вера Инбер в «Пулковском меридиане», «пусть даже наши горести и беды / Являются источником победы»[88]. Эта поэма, написанная в 1942 году, не скрывала от читателя страшной картины жизни людей, при этом описания блокадных будней были лишь прологом для рассказа о стойкости и героизме блокадного человека: о студентах, продолжавших несмотря на холод готовиться к зачетам, о профессорах, ведущих исследования, о музыкантах, не прекращавших репетиции, о военных и т. д. Таким же образом был построен нарратив о героическом поведении ленинградцев в книге у Адамовича и Гранина: описывая повседневные заботы горожан и условия, в которых они жили, авторы видели героизм в «сохранении человеческого лица» в нечеловеческих условиях – рутина выживания приобретала значение подвига. «Для того чтобы оценить величие подвига ленинградцев, – гласила рецензия на «Блокадную книгу», – нужно представить себе прежде всего всю меру их лишений и утрат»[89].

Таким образом, выживание человека в блокаду в послевоенной литературе героизировалось и обретало смысл общественно важного дела, борьбы. Однако такая форма рассказа о блокадном героизме была возможна только в условиях создания реалистичной картины разразившейся в Ленинграде катастрофы, что не всегда отвечало идеологическому заказу. Авторам, избегавшим разговора о тяжелых блокадных условиях, было крайне трудно объяснить, в чем состоял подвиг ленинградцев. Поэтому они, как правило, прибегали к классическим схемам героического нарратива, рассказывая читателям о «привычных подвигах» прифронтовых местностей – тушении пожаров, спасении детей, поимке шпионов, выполнении трудового плана и т. д.

Эта дилемма, вставшая перед авторами, писавшими о блокаде, лишь отчасти отразилась в текстах, рассчитанных на детей, – в них подвиг оставался необходимым условием рассказа. Как и остальная литература военного времени, детские журналы молчали о реальном положении дел в Ленинграда. Поэтому блокадные школьники, образы которых оказывались запечатлены в детских журналах в годы войны, не отличались от остальных советских детей, живших по всей стране. Так, Всеволод Вишневский в очерке «Комсомольцы Ленинграда» в 1943 году рассказывал читателю о том, как школьники ловили ракетчиков на крышах и чердаках, боролись с зажигательными бомбами, заготавливали дрова, выращивали овощи, чинили белье, клеили конверты для писем, обходили квартиры с целью учета оставшихся без присмотра детей[90]. Вишневский комбинировал разные виды «героического»: активного, предполагающего подвиг, и «рутинного», повествующего об ожидаемом от детей поведении в блокаду (какой уж тут героизм – выращивать овощи?). При этом привилегия ловить шпионов и дежурить на крышах отводилась преимущественно мальчикам-старшеклассникам – девочки и ученики младших классов в литературе о блокаде Ленинграда героизировались в меньшей степени. Недостаток «героического» в немногочисленных детских произведениях о блокаде времен войны компенсировался большим количеством послевоенных детей-героев. Так, например, персонажи трилогии о подростках Германа Матвеева помогали разоблачить шпионов[91]; герой повести Юрия Помозова тушил зажигательные бомбы на крышах, совершал трудовые подвиги, работая на заводе, спас умирающего друга и разоблачил врага[92]; блокадные дети из ранних произведений Александра Крестинского, Веры Карасевой и стихов Юрия Воронова все как один соответствовали героическим персонажам соцреализма, напоминая гайдаровского Тимура и молодогвардейцев Фадеева[93]:

Они добром и словом врачевали,

Бойцы из Бытотряда над Невой.

Ведро воды – и люди вновь вставали.

Пусть говорят, что нет воды живой![94]

Таким образом, несмотря на то что канон соцреализма предполагал наличие у протагониста общественной задачи, советские авторы, писавшие о блокаде, по-разному ее конкретизировали. Поэтому, когда одни литераторы рассказывали о подвигах защитников Ленинграда, другим это не препятствовало описывать жизнь людей в катастрофе, преподносимой как акт гражданского мужества. В результате общественная задача блокадного населения, понимаемая ранее как сознательный акт сопротивления врагу, в перестройку перестала конкретизироваться, что и позволило включить в ряды героев не только воевавших и работавших на предприятиях блокадников, но и все жившее в блокаду население города.

Об этом красноречиво свидетельствует история борьбы обществ ленинградских блокадников за социальные привилегии, развернувшаяся в стране в постперестроечный период. «Не считать жертвами войны ныне здравствующих блокадников Ленинграда»[95] – так в 2002 году писали президенту Путину, председателю правительства и главам верхней и нижней палаты парламента активисты блокадных организаций России. Собравшиеся на ежегодный съезд блокадников, они протестовали против инициативы российских законодателей, планировавших в это время разработать закон «О жертвах» и отнести блокадников к этой категории наравне с людьми, пострадавшими от стихийных бедствий, войн и советских репрессий. Ленинградские блокадники не хотели признавать себя жертвами войны.

Вопрос о самоопределении группы как героев или как жертв был ключевым для российских блокадников на протяжении всей перестройки и десятилетие после нее. В советском обществе 1970–1980-х годов оборона Ленинграда безоговорочно признавалась героической страницей прошлого, и все жители города, обреченного в войну на голод и лишения, понимались как герои. И хотя большинство выживших в блокаду людей не получало в советское время каких-либо особых привилегий, ленинградцы-блокадники всегда были объектами символических воздаяний, даже если учесть, что в первую очередь это касалось людей, работавших в блокаду на предприятиях города или в госпиталях[96]. С другой стороны, к началу перестройки наиболее активными представителями блокадного сообщества были люди, пережившие блокаду детьми. Не имея возможности совершать подвиги и не получая от государства материальные привилегии советских героев, в перестройку они могли легче позиционировать себя в качестве жертв войны и политических режимов и предлагать прочтение истории войны не с позиции героя – участника военных действий, а с точки зрения пострадавших свидетелей. Память о Холокосте, ставшая в 1980-х годах основой понимания Второй мировой войны в Европе и за ее пределами и спровоцировавшая появление многочисленных объединений и союзов жертв нацистского, а затем и коммунистического режимов, казалось, могла стать моделью, или «рамками памяти» в терминологии Мориса Хальбвакса[97], для обществ ленинградских блокадников.

Выбор ветеранами-блокадниками именно героической модели в репрезентации истории блокады, подразумевавшей, что героями нужно считать все население города, оказавшегося в кольце, обусловлен и особенностями борьбы активистов за свои права, и тем способом осмысления блокады, который был предложен соцреалистическим каноном. Как писала И. П. Тетюева в сборнике, изданном обществами блокадников в 2000 году,

у всех переживших блокаду – своя доля ратного труда: воины в ожесточенных боях защищали город, труженики помогали строить оборонительные укрепления и ремонтировали оружие, лечили раненых солдат, спасали город и армию от эпидемий. Они награждены боевой медалью «За оборону Леинграда», получили ее и 11 тыс. школьников. Дети в меру своих возрастных возможностей делали все, что могли, их отметили почетным знаком «Житель блокадного Ленинграда». И все вместе – воины, труженики и дети – одержали Победу[98].

Инициация героя

Дихотомия «сознательного и стихийного» представлялась авторами советских текстов о блокаде в противостоянии положительного и отрицательного героев. При этом антигерой мог быть как внешним, так и внутренним врагом. В литературе о блокаде это выглядело следующим образом. Описание протагониста происходило в сравнении с антигероем, где положительный герой олицетворял сознательное население города, а отрицательный – несознательное. При этом упоминаемые примеры «негероического» поведения сопровождались обильными объяснениями и подчеркиванием исключительности таких явлений. Таким образом поступали авторы «Блокадной книги» при описании краж карточек:

Попадались некоторые истории – неясные, вторичные, – о том, как отнимали хлеб (подростки или мужчины, наиболее страдавшие от мук голода и наименее, как оказалось, выносливые). Но когда начинаешь спрашивать, уточнять, сколько раз, сами ли видели, оказывается, все-таки не очень частые случаи[99].

Итак, прежде всего говорится о том, что это истории, нехарактерные в целом для блокадного быта. Продолжает тему краж включенное в книгу воспоминание блокадницы о похищениях хлебных «довесочков» в магазине и смешанных чувствах, которые испытывали люди к таким похитителям. Похитителями, со слов авторов «Блокадной книги», чаще всего оказывались дети или подростки, то есть не вполне сознательные советские люди. В рассказанном авторами книги эпизоде пострадавшая женщина не держала зла на укравшего ее хлеб подростка: она просит очередь не расправляться с вором и оправдывает его поведение голодом.

Другой пример антагониста – Анатолий Валицкий из романа «Блокада» Чаковского. В романе он сын знаменитого архитектора, который в трудную минуту бросает на произвол врага свою подругу Веру и спасается под предлогом выполнения важного поручения. Учитывая внимание, которое уделяет Чаковский социальному происхождению героев романа, резонно предположить, что социальное происхождение Анатолия также не случайно. Он и его отец, как представители недостаточно преданного партии сословия интеллигенции, противопоставляются в романе трудовому народу – семье рабочего Ковалева. И хотя по ходу развития сюжета отец Анатолия находит счастье в полезном труде на благо народа, четкая линия противостояния между рабочим Ковалевым и интеллигентом Валицким проходит через роман красной нитью.

В «Блокадной книге» Адамовича и Гранина, наоборот, протагонистов представляют в основном люди интеллектуальных профессий, в то время как среди антигероев, способных к безнравственным поступкам, оказываются простолюдины. Гранин писал:

…мы решили показать достоинство Ленинграда как города духовной культуры, она помогла устоять. Интеллигенция в этой эпопее предстала со всеми преимуществами своей душевной силы. Принципы, воспитанные традициями русской интеллигенции, помогли ей не расчеловечиться[100].

Аналогичным образом были структурированы нарративы о героях и «антигероях» в исторических монографиях. Как и в художественных произведениях соцреализма, главный герой обязан был встретиться с «антигероем» и победить его. В монографии Дмитрия Павлова «Ленинград в блокаде», написанной в 1958 году и переиздававшейся большими тиражами в СССР в общей сложности шесть раз, в число последних попали заведующая хлебным магазином и ее помощница, которые обвешивали покупателей, а на остававшийся у них хлеб приобретали антиквариат. Правда, автор тут же добавлял, что «ослепленные наживой, они забывали, что находятся хотя и в окруженном лютыми врагами, но в советском городе, где хранят и чтут законы революции. По приговору суда обе преступницы были расстреляны»[101]. Текст этой работы редактировался и исправлялся для каждого нового издания, он сохранил структуру повествования в неизменном виде во всех редакциях, включая и этот эпизод. Дмитрий Павлов в начале блокады был уполномоченным Государственного Комитета Обороны (ГКО) по обеспечению продовольствием Ленинграда и Ленинградского фронта, поэтому основной фокус его исследования был сделан на продовольственном снабжении города. Во время работы над книгой Павлов возглавлял Министерство торговли СССР. В этой работе практически нет ссылок на архивные источники, но при этом приводится большое количество статистических данных, пересказывается ряд документов и важных для понимания решений властей переговоров руководителей, которые впоследствии стали цитироваться в других исследованиях. Той же схемы придерживались и авторы «Непокоренного Ленинграда», когда рассказывали читателям о редких случаях спекуляции продовольствием «неустойчивыми элементами», как правило подталкиваемыми к этой деятельности фашистской разведкой[102].

Но, естественно, главным антагонистом в произведениях о блокаде выступала немецкая армия. «Сознательность» в данном случае олицетворяла приверженность советских граждан цивилизованному миру, ценностям человеколюбия и гуманизма и верному политическому курсу, в то время как немецкие войска связывались с архаичными силами зла. Так, в поэме Веры Инбер «Пулковский меридиан» враг – образец варварства, который намеренно бомбит госпиталя, музеи, университеты, убивает женщин и давит танками детей, разрушает могилы и уничтожает святыни. Поэтому гуманизмом, к которому призывала Инбер, было уничтожение врага:

От русских сел до чешского вокзала,

От крымских гор до Ливии пустынь,

Чтобы паучья лапа не всползала

На мрамор человеческих святынь,

Избавить мир, планету от чумы —

Вот гуманизм! И гуманисты – мы[103].

Отсюда и эпитеты, которыми награждалась вражеская армия не только в художественных произведениях, но и в исторических монографиях: «фашистские полчища», «изверги», «варвары», «разбойники». Например, у Павлова: «Между тем немецкие дивизии, используя превосходство своих сил, вторгались все глубже и глубже в пределы нашей земли, терзая ее гусеницами тяжелых танков»[104].

В большинстве текстов о блокаде, описывающих столкновение «сознательного» и «стихийного», четко прочитывается мысль о пережитых в блокаду испытаниях как коллективной инициации населения города. Согласно этому нарративу, главным из испытаний была первая блокадная зима, показавшая величие духа ленинградцев: люди умирали, но не сдавались и выживали благодаря массовой взаимопомощи. В исторических сочинениях эта мысль иллюстрировалась примерами, почерпнутыми из дневниковых записей ленинградцев, в художественной литературе – с помощью рассказов о героях, которым помогли или которые помогали другим зимой 1941/42 года. Но в каждом советском тексте писали о доброте и отзывчивости блокадных людей. Это мог быть рассказ о соседке, выкупавшей продукты на карточку, о незнакомых или едва знакомых людях, делившихся последним куском хлеба, и т. д. Тема взаимопомощи была чрезвычайно развита и в мемуарах блокадников. В советском тексте ленинградцы не только пережили блокаду, но и перешли в новое состояние – стали лучше и сильнее. Именно об этом говорили все публичные обращения властей к Ленинграду, именно с помощью этого сформировался образ жителя-героя.

Говоря об инициации, необходимо отметить особую функцию, которую в соцреализме играла природа: «В сталинских романах природа обычно является не местом действия, но антагонистом (или метафорическим обозначением антагониста), главным препятствием на пути к сознательности и выполнению задания»[105]. Тем же смыслом наделялась природа и в сочинениях о блокаде. Лютые морозы и обилие снега первой блокадной зимы описывались как один из центральных мотивов, объясняющих драматическое положение населения, наряду с уменьшением норм выдачи продовольствия, бомбежками и артиллерийскими обстрелами противника. Вот один из характерных примеров такого рассказа:

Наступил ноябрь. Сухие ясные дни октября сменились пасмурными, холодными днями с обильным снегопадом. Земля покрылась толстым слоем снега, на улицах и проспектах образовались сугробы. Морозный ветер гнал снежную пыль в щели землянок, блиндажей, в выбитые окна квартир, больниц, магазинов. Зима установилась ранняя, снежная и морозная. Движение городского транспорта с каждым днем уменьшалось, топливо подходило к концу, жизнь предприятий замирала. Рабочие и служащие, проживавшие в отдаленных районах города, шли на работу пешком несколько километров, пробираясь по глубокому снегу с одного конца города на другой. По окончании трудового дня, усталые, они едва добирались до дому[106].

Итак, сугробы, ветер и зима также играли роль «стихийного» антагониста, противостояние которому помогало герою совершить требуемый от него соцреалистической фабульной схемой переход в новое качество. Природа пытается заморозить жизнь в городе, но сознательность советских людей противостоит этому.

Любопытно, что тот же климатический мотив мог бы быть интерпретирован в текстах о блокаде совершенно иначе: благодаря морозу стало возможно организовать подвоз продуктов по льду Ладожского озера. И в этом контексте природу можно было бы оценивать как помощника, а не антагониста. Но этого не происходит: мотив противопоставления сознательных человеческих усилий и стихийного сопротивления природы берет верх.

Счастливый конец

Счастливый с точки зрения социалистической перспективы конец был необходимой составляющей картины мира советского человека. Блокада в художественных и публицистических произведениях не просто тяжелое героическое прошлое, но урок для будущих поколений. Поэтому в детской литературе заключительные строки книги нередко адресовались юным читателям, обязанным чтить и помнить героев-ленинградцев. Так, повесть Помозова заканчивалась следующим обращением:

Память соединила вас с ленинградскими ремесленниками блокадной поры. Им, конечно, можно завидовать. Но и они могут завидовать тому, что вы учитесь в мирное время. Цените его! Пусть ваши резцы и фрезы, сверла и наждаки всегда выполняют только мирные заказы[107].

В художественной литературе главный герой зачастую погибал, что не меняло общего мажорного финала, так как смерть героя была лишь прологом его символического возрождения в памяти благодарных потомков. В исторических сочинениях эта формула проявилась столь же отчетливо, как и в художественных текстах. Финал историографического нарратива предполагал использование приемов, схожих с уже выработанными в литературе соцреализма и соответствовавших схемам прохождения ритуальных испытаний. Испытание и принесение жертв заканчивалось победой «сознательного» над «стихийным» и обретением социального и исторического статуса, более высокого, чем в начальной ситуации. Поэтому завершение описания блокады необходимо перетекало в рассказ о послевоенном восстановлении города, в котором новый возродившийся Ленинград позитивно противопоставлялся старому довоенному. Как писали авторы коллективной монографии «Непокоренный Ленинград»,

памятники героическим защитникам Ленинграда, всем, кто стоял насмерть у стен города-героя, – не только величественные монументы из бронзы, гранита и мрамора. Памятник им – спасенный город, который, залечив свои раны, стал еще красивее и живет полной жизнью[108].

Таким образом, советский нарратив о блокаде впитал все риторические и структурные элементы социалистического реализма. Наличие в художественных и исторических текстах главного героя и его старшего наставника, борьба стихийного и сознательного, общественное задание, испытание как инициация, природа как один из главных антагонистов – все эти формальные компоненты определили схему повествования о блокаде в советской культуре, сделав такую интерпретацию предельно понятной и узнаваемой для советского человека. Как в волшебных сказках, анализируемых Владимиром Проппом, повторявших снова и снова одни и те же образы и сюжеты, соцреалистические произведения о войне содержали глубинные смыслы, непосредственно отсылавшие к основам советского мироздания. Извечный положительный герой, с которым из поколения в поколение связывали себя советские читатели, его освободительная благородная миссия и его мудрый наставник – все это переформатировало историческую память настолько, что малейший сдвиг (например, предположение о том, что у блокады не может быть счастливого конца или что герой отнюдь не положительный) мгновенно вызывал недовольство и растерянность. Сомнения, вызванные малейшими изменениями нарративной конструкции, касались не только вопроса о репрезентации блокады, но и могли пошатнуть представления о собственном совершенстве, заложенные в глубинном подсознании коллективного Я. Как это блокадники не герои? Что значит у блокады нет счастливого конца? Отсюда и резкая реакция, которую вызывали и вызывают немногочисленные попытки писать или вспоминать о блокаде в России вопреки сложившемуся соцреалистическому канону. Это проявлялось, например, в жестких высказываниях в адрес зарубежных историков, писавших о блокаде вне ограничивавших их рамок соцреализма, что, правда, совершенно не отменяло того факта, что их работы также строились с учетом собственных, пусть и менее формализованных нарративных конструкций. Однако выход за пределы соцреализма давал им возможность задавать такие вопросы о жизни города и людей, которые казались абсолютно кощунственными с точки зрения советских авторов. Например, Дмитрий Павлов размышлял об этом следующим образом:

…американский историк Леон Гуре в своей объемистой книге «Осада Ленинграда», вышедшей в свет в 1962 году, пишет много о жизни города, о поведении людей. Причем, чтобы ему верили, он делает бесконечное количество сносок на советских авторов, без смущения чередуя правду с грубой ложью и клеветой. Гуре утверждает, что население Ленинграда во время блокады работало, но только потому, чтобы получить продовольственную карточку; дисциплина и порядок в городе соблюдались, но из страха перед властями; в Ленинграде находились люди, готовые сдаться немцам, хотя они и не представляли собой большинства; Ленинград выстоял, но не благодаря стойкости его защитников, а исключительно из-за роковых ошибок Гитлера. И в таком плане этот «историк» преподносит своим читателям беспримерную борьбу ленинградцев. Сознательно искажая правду, он всячески старается принизить бессмертный подвиг Ленинграда. Зачем Гуре понадобилось подменять правду ложью? Цель одна: угодить реакционным силам, скрыть от общественности великое преимущество советского общества, морально-политическую сплоченность его людей; показать, что стоическая борьба советских людей с лютым врагом – фашизмом не есть следствие преданности их своему социалистическому строю, а результат насилия над ними властей[109].

В этой фразе автор проговаривает смысл и значение нарративной конструкции соцреализма: «великое преимущество советского общества» – это тот вывод, к которому должен был прийти советский читатель вне зависимости от того, листал ли он роман-эпопею Чаковского, «Блокадную книгу» Гранина и Адамовича или слушал «Февральский дневник» Берггольц. Вероятно, именно поэтому тема войны и блокады, отформатированная советским каноном, всегда так востребована российскими политиками, без устали апеллирующими к достоинствам и героизму предков.

Другая важная мысль, закодированная в нарративной конструкции соцреалистического романа, касается отношения общества и власти. Модель «большой семьи», о которой писала Катарина Кларк, предполагала непререкаемый авторитет Отца, воплощавшего собой саму власть, и сына – как младшего, еще несознательного персонажа, роль которого отводилась советскому обществу. От того, насколько «сын» был послушен и внимателен к советам «отца», зависел исход дела. Даже если «отец» порой был излишне резок или допускал промахи (вспомним приведенные выше описания Сталина в романе Чаковского или характеристику ленинградских руководителей в «Блокадной книге»), это не отменяло его главенства и значения в победе. Такое заключение находило поддержку не только у советского руководства, напрямую связывавшего роль «отца» с политикой коммунистической партии, но и у современных российских властей, видящих в блокадных начальниках родственные фигуры.

Итак, нарративная структура соцреалистического романа, сыграв ключевую роль в формировании представлений о блокаде, контролировала смыслы. Цензурные запреты и особенная организация советского поля литературы также не способствовали появлению новых значений. Со временем и в истории, и в литературе появились произведения, тщательнее и детальнее раскрывавшие особенности блокадной жизни. Но в то же самое время наращивание деталей почти не влияло на базовую структуру повествования, которая по-прежнему осталась связанной с соцреалистическим формальным каноном. Соцреализм стал элементом гуманитарного и социального академического дискурсов и до сих пор играет важную роль в формировании исторических представлений о прошлом, воздействуя на современную российскую идентичность.