Интервью
– Почему вам и всем блокадникам так важны эти точные адреса? Такая точная топография? Все пытаются вспомнить номера домов, названия улиц, описать дома…
– Потому что весь мир вокруг этого был замкнут.
– Сколько вас было в семье?
– У мамы шесть человек детей было. К началу войны она ждала шестого, потому что папа все время хотел сына, а рождались девки, девки и девки. Был только один брат Женя, который в блокаду все-таки выжил. Моя сестра Люся выжила и я. А Ксанка, которая родилась (опять-таки девчонка родилась, Ксанка ее назвали, Ксения) в сентябре, умерла почти сразу. Кира и Нина тоже умерли в блокаду, они были помладше, им нужна была пища получше, а у нас ничего подобного не было. Один раз пришла невеста дяди Антона, которая в госпитале работала, – просто проверить, умерли мы или нет, – и принесла нам полбуханки хлеба. И второй раз дядя Костя, он был ополченцем и потом умер от голода, принес буханку. И больше ничего сверх нормы у нас за всю блокаду не было.
– А каково было маме рожать в блокаду? Или в сентябре еще было непонятно, к чему все идет?
– Мы летом жили в деревне, а 22 июня мама узнала, что война началась. И вот с таким животом поехала в Питер. Папа 23 июня ушел на фронт и сразу пропал без вести. Слова «блокада» тогда еще не было.
А потом – не помню, какого сентября – мама ушла рожать, и на мне остались сестра восьми лет, сестра пяти лет, братишка четырех лет и маленькая Нина – ей было два года. Денег нет, ничего нет, а я за всех отвечаю. Помогла соседка Ксения Львовна. Тогда еще отоваривали карточки и на дополнительные талоны давали настоящий кофе – такие коричневые банки с красным ободочком и красными буквами. Я тогда впервые узнала, что такое настоящий кофе – не желудевый и не ячменный. Ксения Львовна выкупала этот кофе у меня по коммерческой цене и еще добавляла денег – и я на эти деньги брала продукты.
– Мамы долго не было?
– Наверное недели две, тогда еще бережно относились к женщинам, которые рожают. Но уже блокада началась, снаряды летели, страшный вой этой сирены…
– Когда вам перестало быть страшно?
– А мне никогда не было страшно. Может быть те, кто был более сыт, испытывали какой-то страх. Берггольц вот пишет, как она боялась. К тому же я была маленькая и не понимала, что такое смерть. На меня сразу навалилась работа – нужно было выкупать продукты и следить за всеми детьми. Когда мама легла в больницу, я своих младших потащила в кинотеатр «Баррикада» – там шел фильм «Приключения Корзинкиной» с Яниной Жеймо и Карандашом, так его три раза останавливали и нас отправляли в убежище. А потом мы пошли в Александровский сад и собирали там желуди и пытались их есть, но не смогли – они были слишком невкусные. Тогда еще давали, кажется, по 400 грамм хлеба, чувство голода было, но не такое сильное. Помню, я выкупила продукты в магазине (там сейчас «Стокманн»), он назывался «черным» из-за двух колонн черного мрамора при входе. И шла по площади – ведь мой дом совсем-совсем близко. И вдруг объявили тревогу и меня загнали в бомбоубежище, в Казанский собор, в круглый зал под куполом. Там посередине был круглый стол, и над столом висела лампочка. На скамейках не хватало места, и люди сидели прямо на этом столе. И вот мы сидим и ждем, когда все кончится. И вдруг страшный грохот, темнота, крики, стоны, плач, неразбериха. Это длилось всего несколько секунд. Зажглась лампочка, и стало понятно, что просто стол обрушился под тяжестью людей. А все решили, что это попала бомба. В каждом общежитии была аптечка, кому-то стали давать лекарство, запахло этими лекарствами. Мне стало безумно смешно, что люди такой ерунды испугались и что их отпаивают лекарствами. Я захохотала во все горло. Я и не понимала, что смерть близко, думала только, что дети там без меня остались. Это был мой последний блокадный смех.
– Сколько прожила Ксанка?
– Она жила всего несколько дней, потому что у мамы молока не было. Ксанке выдавали соевое молоко, но ее организм его не очень-то принимал. В сентябре месяце мама вышла из больницы. Она забирала детей (оставляла дома только меня – старшую и Ксанку – младшую) и шла с ними на угол, где сейчас ресторан Баку, – там что-то такое давали без карточек. Ксанка страшно орала, и я бегала, пытаясь ее как-то утешить. Но знаете, у меня не было чувства жалости к этой девочке и боли за нее. Наоборот, была какая-то безумная ненависть к ней.
– Ненависть? Почему?
– Потому что я тоже была голодная. Снаряды свистят, все ушли есть, а я осталась с ней одна и вот она так кричит… Помните «Спать хочется» Чехова? Это я уже потом читала и вспоминала Ксанку и то, что я тогда чувствовала. Я ее сначала нянчила, гладила, потом начинала шлепать, потом щипала. Однажды пришел Алик, сын нашего дяди, который с начала войны жил с нами, так я на него набросилась и стала кулаками колотить за то, что это не мама вернулась, а всего лишь он. Вот такие качества неожиданно стали во мне проявляться. Видимо, эти чувства должны были как-то изливаться. До сих пор остался у меня этот грех. Когда я вижу блокадников по телевизору или слушаю по радио, я все время удивляюсь, какие там все прямо героические были… А я… У меня героизм как-то по-другому проявлялся. Сейчас-то я понимаю, что это был настоящий героизм, потому что я оставалась с детьми и делала все, что было нужно.
– Вы помните, как Ксанка умерла?
– Она умерла тихо. Когда кто-то у нас умирал, Алик подделывал на резинке печать регистрации и на оставшиеся дни ставил на карточках печать, как будто они принадлежат живым. И эти продукты делились между нами. От Ксанки остались карточки и соевое молоко, и мама его между нами распределила. Впрочем, она его нам не очень-то и давала, в основном давала брату Жене. Надеялась, наверное, что отец выживет. А он безумно любил сына…
– То есть мама выделяла одного ребенка?
– Ну я не знаю, не знаю! Знаю, что ей давали 700 грамм молока. А дальше как было, не знаю. Мы в семье не говорили о блокаде, никогда не отмечали день снятия блокады. Я слышала, что в других семьях это делали, ели какую-то чечевичную кашу в этот день. Но простите, я не помню, чтобы мы в блокаду ели чечевичную кашу!
– Как мама перенесла смерть новорожденной дочки?
– Я не знаю. Я вообще не знаю, что для нее было тяжело, а что нет. А я эту смерть перенесла совершенно спокойно. Вот когда умерла сестренка Нина, мне было очень тяжело. К ней у меня было много чувств, даже в блокаду. Я все время обнимала ее, целовала и читала ей книжки. Мертвая, она как-то вытянулась, повзрослела и не была больше похожа на такую маленькую, голубоглазую, в светлых локонах девочку.
– Когда это было?
– Осенью. Осень была очень красивая, очень теплая. Сначала мы жили в двух проходных комнатах – все-таки две семьи – дядя Саша, тетя Марта, их сын Алик, дочь Лили, знакомая Соня (я даже фамилии не помню), потом переселились в одну. Дядя Саша умер третьим – после Ксанки и Нины, и мы сделали покойницкую во второй комнате, потому что там было два окна и вот такой слой льда.
– Почему не хоронили? Из-за карточек? Или не было сил?
– Они там лежали в ожидании. Пока мама найдет дворника, пока она договорится с ним, пока он придет и заберет их. Мама возить сама их на кладбище уже не могла. И нас боялась оставить, потому что, если с ней что-то случится, то что будет с нами? Они ведь уже мертвые, а тут – живые. У нее было, видимо, чувство, что все нужно делать для живых. При этом у нее хватало сил и мужества нас мыть раз в десять дней.
– Как это происходило?
– Ставила тазик, наливала туда чуть-чуть теплой воды (мы книги жгли), ставила другой тазик – еще чуть-чуть теплой воды.
– У вас вши были?
– Только у меня и у Сони, которая стала с нами жить. Они откуда-то изнутри пришли. Вши откуда-то снизу появлялись, а не с головы, такие мелкие. Соседка Ксения Львовна увидела их и сказала, что я скоро умру и что почему-то нужна шелковая одежда. Мама взяла папину шелковую трикотажную рубашку и стала на меня надевать. А в нашей квартире еще жила Хенна Абрамовна, у которой все погибли. У той были какие-то запасы. Ксения Львовна про них знала и сказала: «Надо у нее попросить маленькую стопочку вина и рису, это спасет Галю». У Хенны Абрамовны на уме были только деньги, деньги, деньги. Когда она после войны умерла, у нее в комнате нашли тюфяк, набитый деньгами. А как раз в это время пришло известие от папы, что он вывел из окружения часть людей на Карельском фронте и получил за это орден Красной Звезды. Триста рублей нам выплатил военкомат, мама купила на эти деньги рис и вино – и у меня вши пропали. Мама варила по чуть-чуть этот рис, никому больше не давала, только мне – с ложечкой вина. И вот я осталась жива. Как я сейчас понимаю, она меня как-то больше берегла, что ли. Наверное потому, что я первая… Я даже не знаю. Тогда я этого не замечала. Не знаю. Знаю, что хлеб, который я приносила, она резала на столько частей, сколько нас было, и каждую часть потом еще на две, чуть-чуть подсушивала кусочки на буржуйке и давала нам с подогретой некипяченой водой. И никто у нас не ныл и есть не просил. Мама была у нас очень строгая, два раза ничего не повторяла.
– Значит вода у вас была?
– Вода появлялась. Появлялась в ведре. За водой меня мама никогда не посылала. И я не задумывалась, откуда она. Видимо, мама ее приносила, хотя мне говорила, что не может ходить, – хотела, чтобы я ходила за хлебом. А мы жили на пятом этаже.
– Вы слушали радио?
– Я не слышала ни Бетховена, ни Ольгу Берггольц. Я слышала только, как объявляют тревогу. И как наши отступают и в то же время захватывают какую-то технику. Я как-то спросила у мамы: «А как можно отступать и захватывать?» Она так посмотрела на меня и сказала: «Больше мне таких вопросов не задавай». Это я хорошо запомнила. И я с нетерпением ждала выступлений Андрейченко, который объявлял, что на такие-то талоны то-то и то-то выдают. Мы получали детские карточки, и отоварить их было очень трудно, но иногда что-то все-таки удавалось получить. И тогда мама варила суп – две ложки крупы и вода.
– Сказки не слушали? Многие вспоминают, как их читала Мария Петрова.
– Ничего этого не слышала. Может быть, слушала, но не слышала. Те, кто был к этому готов, наверное, слышали. А я круглосуточно слышала только метроном.
– А книжки вы читали?
– Мне мама подарила на день рождения «Кара-Бугаз» Паустовского (задним числом – в мой день рождения она была в больнице), я его читала. А потом почти все сожгли. У меня был «Том Сойер», но я там не нашла ничего про еду.
– Как ничего? Помните, как они с Бекки ели бисквит, когда заблудились в пещерах?
– Ну, этого, наверное, было мало. И в «Сердцах трех» Джека Лондона ничего не было про еду. А я искала только про еду, других чувств, кроме голода, у меня не было. Однажды мама сказала мне: «Дойди до кинотеатра „Колосс" и посмотри хоть какой-то фильм». Я доплелась – это было еще осенью, когда ноги ходили. Шел фильм «Цирк», и единственное, что я запомнила, – это эпизод, где Райка собирается съесть кусок торта. Второй фильм назывался «Шампанский вальс», но в нем никто ничего не ел.
– А откуда шел свет, когда вы читали?
– От коптилки.
– От нее, говорят, все черные были?
– Мы не замечали, мама ведь нас мыла. Свечей у нас не было. Я потом читала, как пережили блокаду эрмитажники, так у них были и свечи, и фанера – видимо, Орбели что-то заранее предчувствовал и подготовился. Создал что-то, приближенное к быту. А у нас быта не было. Мы вообще не знали, что дальше будет. Не знали, придут фашисты или нет.
– У вас в доме никогда не говорили, что лучше было бы сдать город?
– Об этом говорила Ксения Львовна Гребович, у нее муж был поляк – очень образованный и порядочный. Она не любила советскую власть. И ждала немцев. Она ведь не знала, что фашисты решили уничтожить поляков. Говорила, что немцы – интеллигентные люди. Что нашу соседку Болотину Хенну Абрамовну убьют, как еврейку. Что дядя Гриша – быдло и будет работать. Что нас, как детей большевика, расстреляют. А мама, красивая и молодая, будет в порядке. Я помню, как она ей говорила: «Ты свою судьбу устроишь». А я все это слушала и думала: «Ну и пусть меня расстреливают, я пионерка, у меня галстук красный». Конечно, мы никуда на нее доносить не пошли.
– А был антисемитизм в блокаду?
– Ну что вы, я так любила своих соседей Болотиных! И особенно их сына Додика. И от евреев я за всю свою жизнь ничего плохого не видела. От русских много видела плохого, а от евреев – нет.
– Некоторые говорят, что именно в блокаду начали ходить в церковь.
– Какая церковь, о чем вы говорите! Столько ерунды говорят и показывают. Помните, в фильме «Балтийское небо» есть сцена, когда счастливые блокадники бегут за первым трамваем! Как они могли бежать?! Они еле ноги волочили. Мне нравился фильм «Жила-была девочка», я его в первый раз посмотрела в блокаду, в детдоме, но уже тогда удивлялась, как она там могла так лихо плясать. Потому что мой брат Женя, которому в марте исполнилось пять лет, ходить не мог. Руки были, как плети, ноги, как плети. А она в свои пять лет отплясывала вовсю! Когда я смотрю фильмы про блокаду, я вижу артистов вот с такими пухлыми лицами! Таких лиц не было. Все люди были страшные. Людей-то я видела, ведь я ходила в булочную. Ходила с такой вязаной авоськой с кружочком внизу, куда я убирала сдачу и карточки. Хлеб, который я получала, я заворачивала в полотенце, потому что газеты были уже сожжены, и клала в эту авоську. Я выкупала свой хлеб в булочной в доме Энгельгардта и шла домой. Кругом сугробы. Один раз я видела, как из сугроба торчала детская ручка – тоненькая-тоненькая. Между сугробами была узенькая тропинка, и, когда я однажды возвращалась, за мной по этой тропинке пошел какой-то дядька. И мне почему-то стало так страшно. Он зашел за мной в подъезд, стал душить и вырывать авоську. Я не знаю, откуда у меня силы взялись, я упираюсь, плачу и говорю: «Дяденька, милый, не надо, у нас все умрут!» И от страха описалась. И услышала, как кто-то хлопнул дверью и бежит по лестнице. Парень, которого я до войны не видела, схватил его, шваркнул и говорит мне: «Иди домой, девочка». А когда этот дядька рвал у меня авоську, я вся сжалась и думала, что ни за что не пойду без карточек домой, потому что без них все умрут, и лучше уж я умру здесь. И из меня от страха льется. Лужа эта оставалась в подъезде до мая месяца, потому что лестница так замерзла, что лужа никак не могла оттаять. И я мимо этой лужи каждый день ходила. Вернувшись домой, я маме ничего не сказала, и эти мокрые штаны так и высохли на мне. Мне кто-то сказал, что какая-то умершая светлая душа меня берегла. И я подумала про свою сестренку Нину. Я ей в блокаду читала сказку «Ивасик Телесик» с такими яркими иллюстрациями Якобсон. Когда через много лет по радио стали передавать эту сказку, я – уже взрослая баба – сидела на полу в коммуналке и рыдала, выла, как волк.
– Вы спокойно ходили мимо покойников?
– Я мало покойников видела. Только наших. Видела, как их везут на саночках, а падающих на улице – нет. Когда я спускалась по лестнице, я всегда закрывала глаза и считала ступеньки – их было шесть. Однажды, когда переходила на первый этаж с закрытыми глазами, споткнулась, открыла глаза и увидела, что на площадке лежала женщина, завернутая в простыню. На ней была голубая шапочка, а глаза – открыты. Эти открытые глаза на меня очень подействовали. Хотя не могу сказать, что это был страх. И еще одна сцена меня потрясла. В декабре умерла Соня – она совсем одинокая была. Мама мне сказала: «Попроси, чтобы нам за нее дали довесок». Я встала в очередь. Почему я это запомнила? Впереди меня стояла женщина, и по ее черному пальто ползла большая белая вошь. Ползла, ползла, и, пока я стояла в очереди, я все смотрела, куда же она заползет. Вошь поднялась по воротнику – тогда были модными эти ужасные высокие воротники. На женщине была грязная-грязная шерстяная косынка. И почему-то мне захотелось увидеть, что это за женщина, к которой вошь заползла. Я потянулась и заглянула ей в лицо – обычно я в лица не заглядывала. И увидела черное закоптевшее страшное лицо и… ярко накрашенные губы.
– Вам сны снились?
– Не помню. Помню только, о чем я мечтала. У нас внизу до войны был роскошный магазин, там конфеты продавали и много всякого. Так вот все мечты были об этом. До войны из-за этого магазина у нас было много тараканов, а в блокаду они все исчезли. И собаки, и кошки исчезли как-то вдруг.
– Канализация ведь не работала, куда вы все девали? В окно?
– Наверное, мама выносила. Однажды, когда я шла с Невского из булочной, из форточки на веревке спускалась кастрюля… Видимо, выливали. А я вот не знаю, выливали мы или нет. У нас два окна во второй комнате так заледенели, что открываться стали только в июне. И в первой комнате тоже ничего не открывалось. Труба-то от буржуйки шла в камин, мы не могли открывать форточку. И так холод был страшный.
– То есть в туалет вы ходили в ведра?
– А я и не помню, чтобы мы в туалет-то ходили. Помню только, как однажды Ксения Львовна вошла и говорит: «Господи, и стула-то нет!» Я тогда не поняла, что это за стул. Я не помню, чтобы я куда-то какала. А чем какать-то? Как будто и не было ничего.
– Вы дневник не вели?
– Какой дневник? У нас и чернила-то застывали. У меня вообще никаких чувств не было, я ничего не соображала. Чувства появились позже. Наступил июнь месяц, лето было очень хорошее. Мама надела на меня белую сатиновую кофточку, коричневую юбку с лямками и туфельки, которые остались с довоенных времен – все-таки не все сожгли! Я вышла на улицу, солнышко светит, так красиво вокруг! Я хотела побежать и засмеяться, а мышцы не работают. Ни бежать не могла, ни улыбнуться. И тогда я села прямо на булыжники, и у меня полились слезы. Так чувства и появились.
– Когда вы снова пошли в школу?
– Когда наступила весна 42-го. 1 сентября 1941 года я не могла пойти в школу, потому что должна была следить за детьми. Я тогда плакала, я обожала школу, я обожала Агафью Ивановну, мою любимую учительницу, которую помню до этих пор. Эсфирь Соломоновну, учительницу музыки. Так что мы пошли в школу только весной. А школа наша была на улице Плеханова, дом 7, там, где Екатерининский приют. И красивее школы я в жизни не видела. Мы учились в первой парадной с мраморной лестницей, красивыми хрустальными люстрами, залом с мраморными колоннами. Но во время блокады нас почему-то учили не в этом здании, а рядом. Там нам выдавали без карточек стограммовую граненую стопочку, наполовину наполненную гороховой кашей, и кусочек хлеба. Ни сестра Люся, ни я внутренне не имели права это съедать, заворачивали и приносили домой, а там уж делили, хотя что уж там было делить. Помню в школе такой эпизод. Мы пришли в четвертый класс, и там у нас была учительница – совершенно сухое лицо, шапочка, вязаная косынка поверх пальто. Очень истощенная и некрасивая. И вот однажды Женька Воробьев (а он был толстомордый) принес кусок хлеба и на столе у этой учительницы раскрошил этот хлеб, как для воробьев. Она пришла после перерыва, увидела эти крошки на столе и стала их собирать и есть. А он и собравшиеся около него мальчишки ржали. Мне так было жалко эту учительницу! Я не помню что она преподавала и как она преподавала, но я запомнила этот эпизод. После войны я этого Женьку Воробьева несколько раз встречала. Он стал таким господином, ходил в мантеле (знаете, что это такое?), сытый, с такой же сытой красивой женой. Мне так хотелось сказать ему: «Ты был гадом, гадом, наверное, и остался». Может быть, он и сейчас жив.
– Но с едой уже было полегче?
– В школе нам давали шротовые лепешки – из бобовых жмыхов. Но моя Люся ими отравилась. Я помню – белая ночь, а у нее начинаются эти страшные судороги, которые сделали ее эпилептиком. Тогда все вроде прошло, но в 20 лет ее сбил автомобиль, когда она перебегала дорогу, она получила сотрясение мозга, и после этого возобновилась эпилепсия, с которой она живет до сих пор.
– Как вы оказались в детдоме?
– Когда наступила весна (наша сестра Кира уже умерла), пришла Ксения Львовна, и я услышала их разговор с мамой: «Лили, тебе надо троих детей отдать в детдом. Вторую зиму не пережить. А ты сама еще молодая». И мама решилась. Я-то только рада была, потому что до войны папа мне приносил повесть про детдом и там так привлекательно все описывалось – как они там платьица носят вельветовые с белыми воротничками! А сестра Люся обняла мамины ноги, стала их целовать и рыдать: «Мама, не отдавай нас в детдом!» Мама взяла чернильницу – знаете были такие, разливайки – и швырнула ее в Люсю. Наверное, Люся рвала ее сердце. Я стыдилась этой сцены и потом врала, что мама не хотела отдавать нас в детдом, но попала в больницу, поэтому нас и отдали (она действительно вскоре отравилась лебедой, попала в больницу, и мы долго не могли ее найти). Мне было за нее стыдно. Но я же не знала, что она чувствовала тогда.
– А как было в детдоме?
– Сначала мы были в распределителе, в каком-то шикарном особняке на Фонтанке, где была двойная лестница и два больших красивых зеркала. А сам детдом был на углу Фонтанки и улицы Белинского, если идти от цирка – с правой стороны, большой дом. Прежде всего нас отправили в баню. Там мылись милиционеры и мы. А так как мылись вместе, то я запомнила, что женщины, у которых и груди-то никакой не было, были в лифчиках. Я страшно удивилась: «Зачем они лифчики надели, если у них ничего нет?» Конечно, нас всех обрили наголо. И вот я спускаюсь по шикарной лестнице и вижу, что идет мне навстречу страшный-страшный зеленый-зеленый мальчишка, почему-то одетый в узкое длинное красное платье. Я на него смотрю, а он на меня. И когда я спустилась, я поняла, что это я отражалась в зеркале. Я же давно не видела себя со стороны. У нас дома зеркало в блокаду куда-то исчезло, наверное сразу разбилось.
– Вы что-нибудь слышали тогда про каннибализм?
– Нет. И когда потом были разговоры про это, я не верила. Но у нас в группе в детдоме была такая Аня Рудина – волосы не росли, глаза навыкате и лицо все сморщенное. Она была психически ненормальная, и про нее говорили, что она ела своих родителей. Потом ее отправили в психиатрическую больницу. Я это лицо помню до сих пор – не девочка, не женщина, а что-то непонятное, страшное.
– А после войны вы в это верили?
– Я не осознавала, что такое можно. До войны с нами училась такая Лена Богданова, я ее весной 42-го встретила на ступеньках Казанского собора: она шла в белом платье, перевязанном голубой лентой, сзади бант. Полненькая, кругленькая – и никто ее не съел, я ее потом после войны встретила.
– Месячных не было у вас в блокаду?
– Они у меня только в 17 лет начались и в 45 закончились.
– Вы про еду между собой в детдоме говорили?
– В детдоме – да, а дома – нет. До войны у меня была подружка Эля Михаленко, которая единственная из всех жила с семьей в отдельной квартире. Так ее мама спрашивала: «Какой мне сегодня сделать гарнир?» Я не знала, что такое гарнир, у нас в доме такого слова не было.
И когда мы ночью в детдоме стали вспоминать, кто что ел до войны, я сказала: «А я ела гарнир». Но что это такое, узнала уже после войны. Отец присылал нам какие-то деньги в детдом, и мы могли на них что-то подкупать. Мне говорили: «Галя, зачем ты покупаешь на рынке эти страшные лепешки из кислой картошки. Купи лучше бутылку молока!» Но мы покупали, чтобы просто желудок себе плотнее набить. А в августе нас отправили в эвакуацию.
– Вы хотели ехать?
– Хотела. А сестра Люся – нет. Но эти чувства – «хочу – не хочу» – только к лету появились. В страшную зиму даже сознания не было, сидели отупелые в комнате… Мама хотела уехать с нами, но мест уже не было, и она устроилась на работу. Это было великое дело…
– Как вы эвакуировались?
– Через Ладогу. Бомбежка была страшная, качало, меня все время выворачивало. Дом малютки, который эвакуировали с нами, разбомбили. Помню это жуткое чувство, что уже и рвать нечем, и дождь, и волны, и бреющие самолеты. Потом нас посадили в вагоны и привезли во Владимирскую область. Там нас встречали какие-то женщины, и они все плакали. И там мой брат Женя опять начал ходить – дома он не мог дойти от кровати до буржуйки.
– Вы помните, как в январе 46-го года вешали немцев?
– Помню, но отец и мать запретили нам идти туда. Говорят, страшная давка была.
– Вы с мамой о блокаде когда-нибудь говорили?
– Никогда. Она мне никогда про свои чувства не рассказывала. Из детдома мы писали ей письма, и отец писал ей письма с фронта, и она писала, все письма сохранились. Но я помню, как она их жгла в буржуйке в 45-м году. Все сожгла. Мама всю блокаду вязала из грубых ниток покрывало – его она тоже сожгла. А ведь она понятия не имела, кто такая Пенелопа.
– На Васильевском острове в Тучковом переулке. Первым браком отец был женат на дворянке, и у него была шикарная трехкомнатная квартира, мебель красного дерева, ковры, золото, даже телефон. Первая его жена умерла, детей не было. А мама очень рано вышла замуж и быстро овдовела. У нее девочка осталась, сестра моя сводная. Моя двоюродная бабушка, которая жила в Александровской в большом и красивом собственном доме, удочерила мою маму и выдала за папу, который был старше ее на 24 года. Бабушка оставила маме дом и все свое добро. Так что мы очень богато жили до войны. В свою роскошную квартиру отец пустил пожить своего друга, а мы переехали жить в не менее роскошный дом в Александровской, это около Пушкина. Когда началась война, надо было бежать от наступающих немцев, и мы в начале сентября приехали в Ленинград. Мы были уверены, что скоро вернемся в Александровскую. Папа вырыл три ямы, зарыл там ценности – всякую посуду, меха, серебро, самовар серебряный. Что-то мы потом отрыли, потому что мама какие-то места помнила, но большую часть не нашли.
В Ленинграде папа сразу поехал в свою квартиру, оставленную другу, но друг его даже на порог не пустил. Приютили нас дачники, которые снимали у нас комнату в Александровской. Так мы и остались у них в проходной комнате на углу Пятой Советской и Суворовского. В летней одежде, совсем к блокаде не готовые. Мама с тремя детьми – сестренке шестнадцать, мне двенадцать, брату – четыре. Голые и босые.
– Ничего от ваших богатств не осталось?
– Запасов у нас никаких не было. Мама помогала собираться тем, кто уезжал в эвакуацию, ей кто-то что-то отдавал – то одеяло, то старые вещи. Так что одеть нас ей с миру по нитке удалось. Папа в начале войны достал мешок отрубей и мы жарили из них лепешки. Родион Данилыч, который нас пустил жить, ушел на фронт, его жена с сыном отправились в эвакуацию. Квартира была коммунальная, соседские дети в декабре начали один за другим умирать, потом умерла их мать. И тут их отец вернулся с фронта. И никого, все умерли. Он заколотил комнату и уехал куда-то. Была еще одна комната, где жили люди, которых я не помню, – они редко из своей комнаты вылезали. Сестренка рассказывала, что они потом требовали с нее 100 грамм хлеба, когда она просила дверь в квартиру открыть. Я все больше по улице шаталась, дома мне не сиделось.
– У вас были какие-то источники еды, кроме карточек?
– Мы жили неподалеку от Мальцевского рынка. Там была пекарня, где пекли маленькие буханочки, про которые говорили – «с двумя горбушками». Рано утром, в 4 или 5 утра рабочий выносил ведро золы. А с форм на угли капали капли хлеба. И мы с мальчишками дрались за эти угли. У меня ногти были стерты до крови. Я приносила домой эту горсточку хлеба, брали пятилитровую кастрюлю воды, варили в ней этот хлеб – это был ноябрь, вода еще была в прачечной. А в самом начале блокады мама пошла к Пулкову, где она родилась, и набрала мешочек овса на полях, рядом с передовой. (После войны в Пулково не осталось ни одного дома! Ни одного дерева! Там ведь ничейная полоса была, все время стреляли.) Варили мы этот овес с полушками, обсасывали и выплевывали в блюдечко. А потом снова варили. И так до тех пор, пока водичка не становилась прозрачной. Карточки у нас были детские и иждивенческие – 125 грамм хлеба и все! Но у мамы были очень красивые драгоценности, бриллианты, настоящий жемчуг. Хозяину квартиры она отдала кольцо с бриллиантами – за то, что тот пустил нас жить. Другое бриллиантовое кольцо выменяла на пол-литра олифы и полкило риса. Еще что-то меняла. Однажды ногу принесла лошадиную, причем уже вываренную, просто кость обглоданную. Но эту кость мы варили с месяц, она какой-то легкий привкус давала супу. Спали все в одной кровати.
– В бомбоубежище вы спускались?
– Только до того момента, пока нас там не залило водой. Я, наоборот, лазила на чердак. Страха у меня не было, разве что в первые бомбежки.
– Радио у вас было?
– А как же! У меня от этого метронома какая-то жуть в крови осталась. Я и потом не переносила утром это тиканье в шесть утра. Если «тик-тик» начиналось, значит будет: «Граждане, воздушная тревога!» Мама сумку с документами берет и говорит: «Пошли». «Не пойду!» В начале блокады у нее была коробочка с бомбошками, я там дырочку проковыряла и, пока мама дремала в бомбоубежище, оттуда по одной таскала конфеты. Как только их доела, перестала туда ходить. А скоро на бомбежку и вовсе перестали обращать внимание.
– В театр ни разу не ходили?
– Единственный театр работал – Музкомедия. Я туда ходила в ноябрьские праздники 41-го года, но не на спектакль. Просто постояла у подъезда, на артистов посмотрела, музыку послушала. Зато когда я приехала из эвакуации, то пришла в этот театр и влюбилась в оперетту. В эту мишуру, блеск, музыку. Ходила туда с 44-го по 51-й год почти каждый день. Была неистовой поклонницей Кедрова. А в его соперника Михайлова я кинула веник, он даже в суд на меня подал. Там было два клана – кедровские и михайловские. Я стала авторитетом, все говорили: «Зойка кедровская пришла, держись!»
– Вы в войну в кино ходили?
– Пока еще в 41-м было тепло, мы сходили на американский фильм «Концерт Чайковского». А когда вернулись в 44-м, то пошли на «Багдадского вора». Мама мне тогда эскимо коммерческое от «Елисеевского» купила за 25 рублей.
– Что было самым вкусным из того, что вы ели в блокаду?
– Самое вкусное – шротовые лепешки.
– Это из жмыха?
– Жмых вообще был царской едой, он мне, по-моему, только два раза и доставался. А еще студень был вкусный! Варили столярный клей, который папа достал. Клей ведь тогда из костей делали, он натуральный был, не то, что нынешняя химия. Добавляли туда горчицы, соли, уксуса. От горчицы горло драло. Кипятили воду с дрожжами. Получался дрожжевой суп, от которого шел легкий хлебный запах, за таким супом часами стояли в очередях, давали по литру. Однажды папа принес сыромятные ремни – гужи с лошадиных оглобель. Их выжигали в печке, потом вымачивали в воде – вода у нас еще была, это был, наверное, октябрь, – и варили студень. Это был студень как бы с мясом.
– Книжки вы в блокаду читали?
– А как читать, огня-то не было! Ничего не читала. Хотя книг в квартире было много.
– Не сожгли их?
– Что вы! У меня мама была верующая, и мы ни одной книги и ни одного стула не тронули, они ведь чужие были. Когда хозяйка вернулась из эвакуации, она сказала маме: «Анна Ивановна, как я тебе благодарна, что ты все сохранила».
– Ваша мама всегда была верующей?
– Всегда. Она была из зажиточной купеческой семьи. У них в Пулково дом стоял рядом с красивым белым храмом, мама там пела на клиросе. В Александровке мама была депутатом, а в церковь ходила. У нас в доме в Александровке икона Тихвинской Божьей матери висела в углу – киот, стекло. Снаряд попал в комнату, стенка отъехала, а икона стояла внизу, и мама даже перекрестилась – и веревочка цела, на которой она висела, и стекло целое в этом киоте. Мы спешно убегали, потому что немцы наступали, и мама завернула эту икону. Папа увидел и в сторону отшвырнул: «Что это еще такое!» Он был атеист, коммунист. Но мама все равно ее взяла и последним поездом нас в Ленинград привезла. Умирал он тяжело. Мама говорила: «Это от того, что он в Бога не верил». Он все лежал и выл как-то: «У-у-у-у-у-у». Нехорошо умирал.
– Вы в блокаду ходили в церковь с мамой?
– Я – нет. Но мама ходила с моей сестрой Мусей – на Охте церковь работала. А когда мама умерла, она как будто передала мне свою веру. И я стала верить.
– Отец не ушел на фронт?
– В армию папу не взяли, ему уже шестьдесят лет было, он работал в ополчении. Однажды упал на улице, кто-то пришел и сказал об этом маме, они с сестренкой пошли и привезли его на санках – у него ноги отнялись от голода. Он лежал, наверное, с месяц, а потом, ночью с 9 на 10 января, умер. Я запомнила, как он лежал и у него вот так бежали вши. Мужчины вообще умирали раньше. Женщины подготовлены природой к родам, они крепче. Женщины начали умирать в конце февраля – в марте.
– А что вы чувствовали, когда отец умер?
– Ни слез, ни эмоций не было. Подходила, смотрела: «Ну да, папа умер». Чувств вообще никаких не было – ни к брату, ни к маме, ни к сестре. Сейчас это не понять и не передать. И мама к его смерти спокойно отнеслась. Она была верующая и так спокойно прочитала над ним заупокойную молитву. И сестра спокойно восприняла. Все чувства притупились. Я хорошо помню такую картину незадолго перед его смертью. Огромный стол, над ним абажур, сидит папа, мама приносит хлеб с двумя горбушками и делит на пять частей. И каждый прячет свою часть за пазуху. Уже семьи не было, все распалось, каждый за себя. Папа меня до блокады безумно любил, баловал, я была его первым поздним ребенком, любимой дочкой. Он был добрейшим гостеприимным человеком, у нас все вечно паслись, устраивали пиры. И вдруг – совсем другой человек. Ему все казалось, что его обделили: «А ты себе больше взяла!» «А ты Муське больше отрезала!» Каждому – свое. Вместе уже не было ничего. Разве что, когда ногу варили, вместе ели. А так… Каждый на печурке насушит свои сухарики, их за пазуху – и все. Каждый сам решал, когда свою долю съесть. А папа все собирал крошечки, которые у меня упали или еще у кого-то. Потом я вспоминала это и думала: «Боже мой! Во что мы превратились!»
– Вам удалось его похоронить?
– Когда папа умер, мы его положили в холодную соседскую комнату, где все умерли, и он там лежал, по-моему, месяц. Мама все пыталась экономить хлеб, чтобы сделать гроб. Наконец за 200 грамм хлеба ей сделали гроб, и они с сестренкой Мусей повезли папу на кладбище на Охту. Но из гроба его вытряхнули в общую могилу. Мы долго ходили потом туда к общему памятнику, а когда мама умерла, я добилась, чтобы ее похоронили на Охте, и памятник мы им поставили общий.
– Вы трупы на улицах видели?
– Конечно! На углу 2-й Советской была булочная с тремя ступеньками, и у первой ступеньки долго лежала запорошенная снегом женщина. У нее были как будто выгрызены или вырезаны щеки, носик вот такой только торчал. Люди шли по улице, падали и не вставали. Что тут сделаешь. Помоги другому – и сам свалишься. Ходили со «светлячками», покрытыми фосфором, которые нам выдавали. Иначе столкнешься с кем-нибудь в темноте. Сугробы выше головы были. Мама выходила за хлебом в шесть утра, ждала открытия магазина до девяти на морозе, а если хлеб не привозили, то и дольше. Она рассказывала, что то один человек, то другой в очереди умирал. По-моему, в феврале на детские карточки дали 200 грамм крупы и 100 грамм подсолнечного масла. Сестренку, которой было семнадцать, спасло то, что мама через каких-то знакомых устроила ее работать в госпиталь на казарменное положение. И та взяла с собой брата Алика. Там было тепло и их три раза в день худо-бедно кормили.
– Вы про людоедство ничего не знали?
– В блокаду нет. Только потом услышала. У нас работала женщина, которая рассказывала, что они все время слышали в своем доме на Петроградской какой-то стук. Привели милиционера, вскрыли подвал и нашли там гору вываренных человеческих костей! Оказалось, что в этот подвал заманивали людей, убивали и варили из них студень.
– Мама вам не говорила, что детей воруют?
– Нет. Я везде бегала и никто меня не воровал.
– Откуда у в ас силы были по городу бегать? Люди ведь в лежку лежали…
– Я не могла лежать. Я всегда только с мальчишками дружила и в войну с ними играла. В блокаду вскакивала и в самый голод шла на улицу. Мне и Ленинград было интересно посмотреть. Я до сих пор не могу усидеть на месте, хотя ноги болят. Я работала с 13 до 78 лет. И сейчас бы работала, если бы наша студия документальных фильмов не развалилась, а я ее так любила! Но помню один раз я в блокаду шла по улице, а на асфальте были нарисованы классики. Я попробовала подпрыгнуть – и не смогла.
А ведь раньше на ходу на лошадь заскакивала.
– Мама вас мыла?
– Мы не мылись – с ноября по март не мылись! Воды не было, до Невы нам было не дойти. Спасло то, что в самом начале блокады на угол 6-й Советской и Суворовского упала бомба и там сочилась вода. Мы ее черпали ковшиками, хотя надо было долго ждать, пока она нацедится, я туда с бидончиком ходила. Снегу не натопишь, он ведь был покрыт всякой грязью и нечистотами, которые выливали из окон. Мы тоже выливали. Сначала ребята – те, которые потом умерли, – выливали все в ванну, ванна замерзла, тогда уже стали выливать в окно, прямо на Суворовский. А что делать? Куда идти? С третьего этажа по обледенелой лестнице? Так сама полетишь… Мама иногда нас тряпочкой обтирала.
В марте месяце открыли баню на Мытнинской – один класс. Мылись мужчины и женщины вместе. Мама перед этим меня обстригла – в голове был колтун, вши. Я хорошо помню, как в бане я оглянулась и увидела рядом мужчину, у которого ноги были, как у скелета из школьного шкафа. Стоял с шаечкой. И ему было совершенно все равно, что рядом женщины. А им все равно, что рядом мужчины.
– Как вы в детдоме оказались?
– После того как мы сходили в баню, маме стало хуже. Пришла какая-то девушка и сказала, что ее подобрали на улице и отвезли в больницу. В больницу я не пошла. Вот вы спрашиваете, были ли у меня какие-то чувства? А я только подумала: «Ну мама умрет, наверное». Что делать? Это был уже конец марта. Хлеб доела, карточек нет, спички кончились, холод, пустая квартира. И тогда я решила пойти в Александровку. Там дом, хозяйство, я там всех знаю, там мои друзья, у нас там полный подвал продуктов. На самом деле там уже давно все разбомбили, растащили и разобрали на дрова, там ведь передовая была. Но я-то не знала этого. Я взяла папины часы – брегет со звоном в платиновом корпусе, дошла до Мальцевского рынка и обменяла их у какого-то мужика на 600 грамм хлеба. У этого мужика была машина, и я ему сказала, куда собираюсь. Он говорит: «Я тебя до Фонтанки могу довезти, до проспекта Сталина» (нынешний Московский). Довез. Оттуда я трое суток шла. Ноги опухшие, в валенках, прилипшее все – ведь не мылись! Потом у меня с мясом отдирали все эти штанишки, рейтузы – прекрасно помню нарывы и струпья на ногах. Сто шагов пройду, в сугроб сяду отдыхать. Еще сто шагов отсчитаю, снегом заем, снова иду. О немцах я не думала. Была уверена, что я пройду. Я же Зойка с Волхонки, я везде пролезу, я с шести лет на лошадях гоняла. Дошла до Фрунзенской, вошла в какой-то дом, открыла дверь в какую-то квартиру, прикорнула там. Потом пошла дальше, а там уже первый пост, колючая проволока. Помню, одну ночь спала в какой-то нише в здании за Домом культуры Капранова. Но дальше идти было нельзя, там уже передовая рядом. Меня забрали в милицию, дали там хлеба. Отнеслись ко мне очень тепло, но я оттуда сбежала и дальше шла уже только ночами. Дошла до Средней Рогатки, где сейчас стоит памятник блокадникам Ленинграда. Там был последний рубеж, а дальше уже нейтральная полоса. Меня снова схватили, привели в «каптерку»… Жарко, печурка пышет, а я вся замерзшая, губы полопались, все прилипло, ужас! Меня накормили, я уснула, потом пришел военный командир: «Куда идешь!» «В Александровку!» Он говорит: «Деточка моя дорогая! Нету больше никакой Александровки! Ни одного дома, ни одного дерева. Там передний край, всех жителей угнали в тыл к немцам». Меня отправили в детприемник в Александро-Невскую лавру. Детей собирали по квартирам и туда свозили. И ведь никто про этот детприемник не вспомнит! Я когда потом приходила в лавру и видела туристов с гидом, всегда подходила и спрашивала: «А можно я добавлю?» И рассказывала про то, что здесь было в блокаду. Сейчас даже гиды этого не знают, а ведь это наш город.
– Вас хоть немного там подкормили?
– В лавре меня покормили, отмыли, отодрали болячки. Я еще долго с забинтованными ногами ходила. Оттуда отправили в детский дом на Калашниковской набережной в красивейший особняк самого этого купца Калашникова – там такие окна были целиковые зеркальные. Уже был апрель или май, и туда американскую глюкозу присылали, вроде как откормили меня. И все равно я до 47-го года сытости не чувствовала, все время хотела есть – у меня вот такой живот был всю жизнь. А в детском доме, когда стала расти травка, то мы ее ели, как козы, – выходили с пакетиками, всю траву вырывали и ели с солью. Мне не сиделось на месте, я вылезала сквозь ограду – и в подворотню. Рыскала повсюду и нашла по запаху склады с селедкой. Рабочие, которые эту селедку оттуда в бочках развозили, сами ее грызли, а кости бросали. Я туда пробиралась, собирала за пазуху эти грязные кости с головами и приносила в детдом, где их у меня все выпрашивали.
– А в детдоме не было разных антисоветских разговоров?
– Я не слышала, мне, наоборот, только патриоты попадались. Никто не верил, что немцы возьмут Ленинград. Ни в очередях не верили, ни в детском доме. И в эвакуации все в победу верили. Патриотизм был неописуемый. Вы не представляете, что было, когда пустили первый трамвай. Какое ликование! Казалось, вот победа! А как весной чистили город! Даже нас из детдома вывели помогать – и мы работали лопаточками маленькими. А как быстро Ленинград восстановили, когда я вернулась из эвакуации в 44-м году! Мы все обязательно отрабатывали по два часа на развалах, денег за это никаких не платили и никто о них и не думал. Мы вообще в советские времена о деньгах много не думали.
– А маму-то вы нашли?
– Нашла. Издали приказ всех детдомовских детей вывезти из Ленинграда, и нас стали готовить к эвакуации. А мне говорят: «У тебя мама жива, тебя не возьмем». А я так хотела уехать! Не то чтобы я не любила город, но я есть хотела! Я всю блокаду вспоминала книжку «Ташкент – город хлебный» такого писателя Неверова. И рвалась в этот хлебный Ташкент. Наверное, я уже тогда предчувствовала, что буду директором картины.
И что директорам надо всегда что-то пробивать. Пошла в наш дом, нашла паспортистку, которая мне сказала, в какой больнице лежит моя мама. Пришла туда, меня привели к ней в палату. Я спрашиваю: «А где мама-то моя?» Мне говорят: «Да вот она». Лежит старушка в платочке. А ведь ей всего 39 лет было. Она написала записку – разрешение, чтобы я ехала в эвакуацию. Перекрестила меня: «Да как ты поедешь?!» Но я хотела в Ташкент и готова была на все. Пошла к самому главному начальнику в райсовет или райком, как они тогда назывались. Благо Смольный был рядом. Фамилия начальника была Федоров, я ему рассказала, что у меня мама лежит в больнице и поэтому мне не позволяют уезжать. Меня отпустили.
– Когда вы уехали из Ленинграда?
– 22 июня привезли нас на вокзал, дали каши рисовой. Никогда не забуду – белая рисовая каша! Я с тех пор обожаю рисовую кашу. И еще дали кусок ноздреватой белой булки, как до войны, – все-таки город детей поддерживал, что и говорить. Вывезли нас к Ладожскому озеру, погрузили на два катера, катера тронулись. И начались страсти. Моментально откуда-то вылетели два самолета. Бомбы, всплески воды – мне потом долго все это снилось. С нами нянечка ехала и все кричала: «Молитесь, детки, молитесь!» Потом вроде все стихло, я оглянулась, а второго катера нету, только плавают какие-то вещи и игрушки. Перевезли нас на ту сторону, а там выгружали мешки с мукой, бочки с маслом. Мешки разорваны из-за бомбежки. Как мы кинулись к этим мешкам! Кружки достали, хватаем куски этого комбижира, муку, нас пытаются винтовками отогнать. Потом нас повели кормить – прямо в лесу стояли столы. Дали нам протертый манный суп, кашу манную и по куску хлеба. Я съела и встала в другую очередь. Еще дали, хотя и сказали: «Девочка, а ты вроде брала уже». На мне был такой красный беретик, я берет сняла, пальто сняла, в третий раз встала. Снова дали. Живот раздулся, как барабан, пить захотелось. Пошла к пруду, наклонилась – а иначе как попьешь! Я потянулась, как собачка, и – кувырк туда! Если бы рядом не оказался солдатик, который меня вытащил, я бы утонула.
– Вам не стало плохо от такого количества еды на голодный желудок?
– А как же! Нас на поезде довезли, кажется, до Рыбинска, потом посадили на пароход и повезли по Волге. И тут началось! Уже в поезде люди стали умирать, а уж тут… У всех понос. Мы сидели на палубе парохода (с такими же колесами, как в «Волге-Волге»). Сидели, свесив попы за борт, потому что в гальюн было не попасть. Матрос ходил со шлангом и струей все в Волгу смывал. Нас привезли в Сенгилей, где Куйбышевское море, и поместили в изолятор. А у меня в голове только одно: «Есть, есть, есть». Я лежала на втором этаже, а внизу была кухня. Пахло едой. Пытка. Я ночью спустилась по трубе – и в кухню. Там была перловая каша, и я до обморока ей обожралась, горстями ела. Представляете, что это такое для голодного желудка, как меня закрутило! Мне желудок промывали, еле спасли. Когда из изолятора выпустили, я решила: «Теперь буду добираться в Ташкент – город хлебный». Сначала решила ехать к нашим родственникам – папа был ярославский, из города Углича. Но это уже другая история.
– Вы помните момент, когда у «Гиганта» на площади Калинина немцев повесили?
– Да! Я там была! Туда людей свозили с фабрик и заводов. Нас погрузили на машины и привезли на эту площадь у «Гиганта». Немцев привезли на машинах (четыре или пять машин) со стороны нынешнего Калининского рынка, там тогда пустырь был. Я стояла вот так близко к ним, я не преувеличиваю, буквально в пяти метрах. Все было забито народом. Привезли этих молодых парнишек, я даже лица их хорошо помню. Надели на шеи петли, дернули машины назад – и они повисли.
– Люди туда добровольно ехали или их заставляли?
– Просто сказали, что надо ехать. Но не могу сказать, что мы не хотели. Мы же к немцам относились как к врагам, и все их зверства были еще так близко. Вот уже потом, когда я в городе видела пленных немцев, мне их было жалко, я им однажды дала кусок хлеба, меня даже бабка какая-то заругала.
– А тогда, у «Гиганта», вам их было жалко?
– Не жалко, но как-то страшно. Это очень странно и страшно – мгновенная смерть у тебя на глазах. Но жалости не помню.
– Вам не казалось, что такая публичная казнь – лишнее?
– Нет, было чувство, что это необходимо. Они такое натворили со страной, что это надо было сделать.
– Вы знали, кто эти немцы и какие они преступления совершили?
– Нет. Не помню, чтобы я об этом читала в газетах. По радио вроде рассказывали, за что их казнят. Но мы просто понимали, что они за Гитлера погибают.
– А какая-то женская жизнь у вас была в блокаду? Романы, влюбленности?
– Нет. Романы какие-то у девушек начались только после 43-го года, как у Муси. У меня, видимо, месячные должны были начаться перед самой войной, уже грудки росли, шишечки вот здесь такие были. Но все остановилось. Так что месячные только в шестнадцать лет начались.
Я такая дура тогда наивная была! Ничего не знала. В эвакуации в Кумаке я жила в общежитии со старшими девчонками. И слышала их разговор: «Танька беременная». – «Откуда?» – «Ветром надуло!» Я так напугалась, ведь там такие ветры гуляли. Подумала, что и я буду беременная. И как же я, беременная, приеду домой в Ленинград?
– Четкой канвы в голове нету никакой, я помню блокаду такими, знаете, вспышками. Мне всего семь лет было, когда война началась.
– Ваши родители чем занимались?
– Они из крестьянских семей, мама из Тверской губернии, неграмотная, образование – один класс. Отец (его я почти не помню) – из Калужской губернии. Мама и папа работали на заводе цветных металлов Ворошилова, на Пряжке. Мама телефонисткой, а папа слесарем. Мы жили в большой коммунальной квартире – нас было в квартире 15 человек. Огромная квартира, я ей очень гордилась.
– Где эта квартира находилась?
– На Васильевском острове в Тучковом переулке, дом 11, квартира 20. Но в июне месяце, когда война началась, я была с детским садом где-то на даче. Когда узнали про войну, нас повезли в город. По дороге нам встретились какие-то военные, которые нас о чем-то очень настойчиво расспрашивали. Потом мы решили, что это шпионы были немецкие…
– Вы верили в шпионов и диверсантов?
– Верили. Была шпиономания, говорили, что, если в окне свеча выставлена, значит подают сигнал. Но, может, так и было…
– Вас не отправляли в эвакуацию?
– Когда началась массовая эвакуация, мама хотела уехать. Комната у нас была маленькая, длинная, узкая, 16 метров с одним окном. У меня в памяти остались две корзинки с крышками и чемодан. Это было все наше добро. И вот эти корзинки и чемодан появлялись по-моему раза три. Появлялись – и исчезали. Появлялись – и исчезали. Мама никак не могла решиться уехать. И в конце концов решила, что мы никуда не поедем. Останемся здесь – будь что будет.
– Вы потом жалели, что не уехали?
– Никогда не жалели, мы ведь выжили.
– Бомбежки и обстрелы хорошо помните?
– Лучше всего помню чувство страха. Когда начинался обстрел, мы бежали в бомбоубежище. Из подворотни наискосок надо было пробежать под градом осколков. Это было очень страшно. В бомбоубежище на Васильевском мы проводили целые часы, это был наш второй дом, у каждого там было свое место, мы туда кукол брали, игрушки. Папа как дружинник ходил на чердак и сбрасывал оттуда зажигалки. Когда бомба попала в зоосад и ранило слона, папа меня специально притащил на крышу, и я слышала этот ужасный рев. Я этот рев до сих пор помню. И помню, как горели Бадаевские склады – это я тоже с папой с крыши видела. Было такое впечатление, что горит весь город. Сплошной огонь. Там были запасы сахара, сахар таял, вытекал, и эти сахарные дорожки горели. Наш Тучков переулок упирается в набережную Макарова, в костел Святой Екатерины попала огромная бомба, но, к счастью, она не разорвалась. Несколько лет лежала там, пока ее не обезвредили.
– Как ваш день проходил?
– Я не лежала. Мы не до такой степени были обессилены. Три рабочие карточки и детская – это что-то давало. Мама на заводе покупала столярный клей, и мы из него делали студень. Мама пешком с Васильевского до Пряжки ходила, потом мы переехали на Мойку, ей уже близко до работы было. Мама работала телефонисткой, и однажды в помещение, где она сидела, попал снаряд. Ее сильно контузило, и несколько месяцев она ничего не слышала, а потом слух как-то вернулся. А тетка моя однажды пошла на свидание к мужу, его часть стояла где-то в черте города. И домой не вернулась. Ну что можно было подумать? Или съели, или погибла. А оказалось, что по пути домой началась тревога, тетка с какой-то женщиной заскочили в подворотню и их там засыпало. Тетя Маня думала, что пришел конец, но потом почувствовала, что может шевелиться. Они как-то выбрались их этих завалов, она переночевала у этой женщины и пришла только на следующий день. После этого у тетки появился дикий страх бомбежек и обстрелов. Когда мы переехали жить к ним, она в любое время дня и ночи хватала меня в охапку и тащила в бомбоубежище – слава богу, оно было прямо под лестницей. А мама сначала ходила в бомбоубежище, а потом сказала: «Не пойду больше». Сестра тоже не ходила. Только я с тетей Маней.
Конец ознакомительного фрагмента.