© Мансуров Е.А., 2015
© ООО «ТД Алгоритм», 2015
От автора
Размышление первое…
При всём многообразии «Человека Разумного», только две области, им созданные – мир науки и мир искусства, – определяют его интеллектуальную мощь. Этими же областями измеряется и его гордыня – всё достигнутое на определённом рубеже рассматривается им как явление уникальное, несоизмеримое, непревзойдённое. «Людей настолько поражает совокупность уже достигнутого, – отмечает Е. Регирер в книге «Развитие способностей исследователя» (СССР, 1969 г.), – они столь высокого мнения о возможностях сегодняшнего, что склонны умалять возможности будущего». Констатируя прогресс («от лохи до расщеплённого ядра и космических кораблей»), современный исследователь преисполнен гордости, ибо «так глубоко, так тонко могут мыслить и чувствовать только современники, люди одной группы крови, одного образа мысли, одного круга общения». В общем, люди особенные, уже вступившие на стезю Человека Творческого, а по сему обособленные своим даром «видеть невидимое». Они, в принципе, допускают, что в большом свете неизбежно влияние среды. Что сопредельные кланы сосуществуют по свойству общих границ, «гасящих» напор встречных течений. Но им никогда не слиться в общий поток: каждое сообщество, оформившееся на своей «самости», охраняет границей разделения свой суверенитет.
Или «мир науки», или «мир искусства». Люди, «глубоко мыслящие» и «тонко чувствующие» как будто готовы признать изначальную несовместимость этих миров. Что непостижимые для восприятия сразу в двух ипостасях, они различны уже до нас, без нашего знания о них.
Первый человек, проведший эту разделительную черту, был, несомненно, педантом точных дисциплин. Он видел их несходство, как в условиях, так и в результатах творческого труда, ибо лабораторию учёного-изобретателя никак не спутаешь с кельей художника-творца:
• «В поисках истины учёный спешит разъять природу на вещества и единицы, не особенно удручаясь, что разымает этим её красоту. По возможности укротив эмоции, спрятав чувства, он раз за разом испытывает материал природы по шкале точных значений. Человека встретит, и его распределит на части, действуя столь же бесстрастно и сосредоточенно. Таким предстают порой герои наук: при первом с ними знакомстве»;
• «Совсем иные впечатления выносим от встреч с искусством. Тут всё озарено переживанием, проникнуто соучастием художника к тому, что им берётся, будь то сам человек, живая структура или мёртвое естество. Здесь уже другой угол зрения, другой предмет исследования, чтобы его можно было вот так же рассечь железными ходами непогрешимой логики. Требуются иные подступы… Спору нет, искусство и наука разведены полосой, в некоторых точках очень даже широкой…» (из книги А. Сухотина «Ритмы и алгоритмы», СССР, 1985 г.).
На долю первого логика, имевшего дело с абстрактными художественными моделям («образ», «код-шифр», «пятна воображения неопределённой формы» и т, д.), остались подозрения в том, что:
а) две бесконечности (именно бесконечности, ибо кто смеет утверждать, что знает о науке или искусстве всё?) не настолько ограничены, чтобы можно было категорично утверждать об их различии, не предполагая каких-либо общих свойств;
б) вероятное общее «поле сопряжения» двух бесконечностей – науки и искусства – можно, рассматривать как ещё одну бесконечность;
в) у одной «общей» бесконечности должны быть, и общие принципы её постижения, если бесконечность, можно вообще постичь как некую объективную данность.
Так что следующая задача заключалась в том, как «постичь бесконечность как некую объективную данность». Задача, изначально предусматривавшая некое парадоксальное решение. Ведь, что знали бы мы о надчеловеческой природе творчества, о феномене учёного-изобретателя и художника-творца, если б не совместные усилия педанта точных дисциплин, взглянувшего поверх действующих параграфов, и логика, не чуждого фантасмагорий абстрактных моделей? Быть может, не без удивления они обнаружили, что «работают в одном общем цеху»: «Не только науковеды и искусствоведы, то есть люди, так сказать, со стороны, но и непосредственные исполнители работ в науке и искусстве сами не однажды проводили параллели между научной и художественной деятельностью. Они не раз отмечали плодотворность их взаимных влияний и указывали на большое сходство в самом характере протекания творческих поисков, требующих однородного мыслительного процесса» (А. Сухотин «Ритмы и алгоритмы», СССР, 1985 г.).
Но в чём может заключаться эта «однородность»? С «абстрактными конструкциями», едва ли выразимыми привычными мыслями, словами, сталкивается и учёный-теоретик, и технарь-изобретатель, и художник-творец. И все они – исследователи, практики и служители муз – в тупиковой ситуации получают «подсказку», основанную на парадоксе образной символики («в обыденной жизни такое не увидишь и не выдумаешь»). Благоприятным фактором здесь скорее оказывается не избыток логики, а её недостаток, вхождение в состояние «нестрогости мысли» при повышенной «отзывчивости чувств». «Тут всё озарено переживанием, проникнуто соучастием художника к тому, что им берётся, будь то сам человек, живая структура или мёртвое естество, – строит «творческую модель» доктор философских наук Анатолий Сухотин. – Здесь уже другой угол зрения, другой предмет исследования, чтобы его можно было вот так же рассечь железными ходами непогрешимой логики. Требуются иные подступы» (из книги «Ритмы и алгоритмы», СССР, 1985 г.). «Поэтому, – признаёт академик Бонифатий Кедров (1903–1985), – может быть прослежена определённая связь между изобретательством и изобразительным искусством, где вещественный момент и образность играют не меньшую, а может быть, большую роль, нежели в технике. Не случайно искусство и техника в своё время были нераздельны («технический» и значит по-гречески «искусственный»)…» (из статьи «Как преодолеть психологический барьер?», СССР, 1982 г.).
Академик Владимир Вернадский (1863–1945) подчёркивал, что научное мышление протекает в контексте всей культуры и предостерегал от любых экспериментов по «искоренению культурного пласта ввиду его практической бесполезности»: «Прекращение деятельности человека в области ли искусства, религии, философии или общественной мысли не может не отразиться болезненным, может быть, подавляющим образом на науке».
«Вычленению» непроизводительного элемента («литературные описания вздохов и ахов на скамейке») мешают общие принципы нахождения творческих идей. В своей книге «Творческое воображение» (1901 г.) французский психолог Теодюль Арман Рибо (1839–1916) доказывал, что «созидающее воображение механика и художника по своей природе тождественны и отличаются друг от друга только своими целями, способами и условиями проявления». Различие целей технаря-изобретателя и художника-творца не приводит их к творческому антагонизму. Любой исследователь превращается в художника-творца (правомерен, разумеется, и обратный процесс) когда подкрепляет и конкретизирует свою мысль наглядным образом. Сколь бы отвлечённой не была эта мысль, она становится выразительной, а, следовательно, убедительной, хотя бы в силу субъективной «весомости чувств». Субъективное близко к выражению бессознательного, а высвобождение бессознательного не мыслимо, не ощутимо без чувственного восприятия. Как взгляд, изучающий серую толпу, всегда остановится на самом броском, экстравагантном одеянии, так и новая мысль, уже готовая родиться, должна заявить о себе каким-либо неожиданным образом или загадочным кодом-шифром. Ей безразлично, в каком мозгу – «физика» или «лирика» – она рождается. Главное условие её рождения в том, что исследователь должен быть художником.
Художником и фантазёром. Микробиолог Луи Пастер (1822–1895) говорил, что воображение исследователя «служит одним из элементов его могущества». О «нестрогости» мышления самого Пастера в пору поиска новых идей свидетельствовал Э. Ру, один из его помощников: «Какие только нелепые и невероятные опыты мы тогда не затевали!»
Методом Пастера руководствовались и другие. Якоб Вант-Гофф (1852–1911) – химик, а не статистик! – на основе изучения двухсот биографий учёных сделал вывод, что всем им «присуща здоровая фантазия» (Е. Регирер, 1969 г.). Но и этого может оказаться недостаточно! «Хотя бы одна попытка из ста должна быть нестандартной», – оставлял место для «безумной» идеи американский математик Джон фон Нейман (1903–1957).
Классик жанра Анри Пуанкаре (1854–1912) говорил не об экспериментах, какие «могут прийти в голову только помешанному человеку», а о комбинациях, освещённых свободной фантазией, где чувство эстетического восприятия является, пожалуй, решающим. «Комбинация, которая является единственное пригодной (и которая возникает из бессознательного), оказывается, как правило, и самой красивой, – отмечал он в книге «Математическое творчество»(американск. сборник 1952 г.). – Из огромного количества комбинаций, слепо создаваемых бессознательными «я», почти все неинтересны и бесполезны и именно по этой причине не воздействуют на эстетическое восприятие. Сознание никогда о них не узнает; только некоторым из них свойственна гармония, а то, что за этим следует, сразу становится полезным и прекрасным. Именно они в состоянии разбудить особую восприимчивость математиков, давая им тем самым возможность превращения в сознательные идеи».
Эстетической интуицией руководствовался учёный, инженер и изобретатель Никола Тесла (1856–1943). Будучи большим любителем поэзии, он однажды прогуливался с приятелем по набережной в сторону заката солнца и в романтическом настроении читал стихи. «В это время, – пишет А. Лук, – к нему как откровение пришла идея электромотора на переменном токе… Образы перед умственным взором казались отчётливыми и осязаемыми, как металл или камень. Принцип вращающегося магнитного поля стал для него предельно ясен. Так началась революция в мировой электротехнике» (из статьи «Научное и художественное творчество – сходство, различия, взаимодействие», СССР, 1982 г.).
Ученый-металлург С.Смит (США) был далёк от поэзии, но считал, что физики, изучающие природу вещества, могут извлечь пользу из знакомства с искусством, прежде всего изобразительным. Это знакомство поможет им «развить эстетическую интуицию и на более высоком творческом уровне решать свои профессиональные задачи».
Директор Объединённого института ядерных исследований и руководитель строительства первой в мире атомной электростанции (СССР) академик Дмитрий Блохинцев (1907/8 – 1979) пришёл к «ненаучному» заключению, что «конструктор реакторов должен быть не только ядерщиком, технологом, теплотехником, механиком, но и чем-то вроде музыкального мастера, создающего Эолову арфу – благозвучный строй струн, поющих на ветру». Популяризатор науки Владимир Орлов в своих комментариях по этому поводу «примиряет» два понятия, казалось бы несовместных: «Опираясь на обширные экспериментальные данные, на громоздкие схемы уравнений, побеждаемые с помощью электронных машин, конструктор так располагает решётку урановых стержней среди блоков замедлителя, чтобы наилучшим образом использовать полезные резонансы ядер в потоке нейтронов, погасив вредные, чтобы реактор работал гармонично, как Эолова арфа в воздушном вихре» (из книги «Трактат о вдохновенье, рождающем великие изобретения», СССР, 1964 г.).
На грани понимания, в прикладной проблеме физически невозможных величин и запредельных скоростей, речь идёт о гармонии конструкций, и, чтобы найти решение, конструктор атомного блока вспоминает о воздушных свойствах эоловой арфы!
«Сами учёные, особенно физики, – отмечает Ролло Мэй, – повторяют, что творчество в науке связано со свободой творчества в широком смысле слова. Нет сомнения, что открытия в современной физике, которые нашли практическое применение в технике, в большинстве случаев произошли именно потому, что физики дали выход воображению и совершали открытия ради самих открытий (урановые стержни «слышатся» как благозвучный строй струн!. – Е. М.)…Как психоаналитик, я могу лишь добавить, что мой опыт оказания помощи людям в постижении их собственного бессознательного доказывает существование такого же феномена: прозрение всегда связано не с «интеллектуальной истиной» или пользой, а с тем, что обладает прекрасной формой, которая дополняет то, что в нас неполно…» (из сборника «Мужество творить», российск. изд. 2008 г.).
А что поэты, художники или музыканты, могут ли они, в свою очередь, способствовать выявлению точных дисциплин, далёких от вольностей художнического воображения?
Отметим как факт: о новой науке искусствометрии, основанной на математических методах анализа, первыми заговорили не учёные, а искусствоведы, никаких точных дисциплин не изучающие. «Эстетически действенные явления – это информация определённого рода, – убеждён Ким Кривицкий, – это уже определённые «знаки», «язык»… Если даже при этом не будет смысловой нагрузки (например, при слушании пения соловья, созерцании заката или орнамента), всё равно воспринимающий получит эмоциональную информацию. Значит, в принципе, к искусству, ко всему эстетическому можно подходить с позиций теории информации… Каждый такой «код» в чем-то отличается от всех остальных, а в чём-то с ними схож. Существует принципиальная возможность точно определить, в чём именно заключаются особенности данного «кода» и найти для него соответствующий способ сопоставления, измерения» (из книги «Школьникам об эстетике», СССР, 1975 г.).
С одной стороны, восприятие едва постижимого, «виртуализированного» искусства способствует расслоению, текучести, многоконтекстности самого познавательного процесса. И в то же время теоретики искусства приходят к парадоксальному заключению, что художественное произведение есть «лишь развёрнутая заклинательная формула, какое-то единство и неповторимо найденное сопряжение смыслов, сочетание слов и ритмов, властное заклясть бытие, реально овладеть им и чем строже, чем устойчивей эта формула, тем многообразней и динамичней воздействие» (Н. Бахтин, 1925 г.). С этих позиций как раз и можно «найти сопряжение» формул математики и искусства:
• понимаемый статистически, художественный объект может быть оправдан лишь как знак и символ;
• строгость формы есть точность магической формулы, единственно нужной;
• из этой формулы должно быть исключено всё, кроме неизбежного (из эссе Н. Бахтина «Пути поэзии», Франция, 1925 г.).
Чтобы избавиться от лишнего, нужно мыслить широко. Чтобы «сопрягать» искусство и науку, не следует страшиться парадоксов. И смелее отказываться от привычных представлений, когда «всё есть именно так, как кажется».
Восточное учение Агни Йоги рассматривает мысль как форму материализующегося в тонком мире сознания, и хотя земные ограничения сводят надземную мысль к человеческому слову, у Homo Sapiens остаётся шанс «пережить» столь грубую трансформацию пространственных энергий, ибо «в глубине сознания сохраняется оттиск небесного иероглифа»! Тогда уже не «ветер поэтического смысла», не фикция какого-то «возвышающего обмана», а именно символ-знак, или магическая формула, «запускает» программу творческого прозрения!
«Каким образом ваятель в куске каррарского мрамора, видит сокрытого Юпитера и выводит его на свет, резцом и молотом раздробляя его оболочку? Почему мысль из головы поэта выходит уже вооружённая четырьмя рифмами, размеренная стройными однообразными стопами?» – удивляется пушкинский Импровизатор в «Египетских ночах» (Россия, 1835 г.).
«Царство порядка есть царство символов и знаков, – отмечает, спустя век после «романтического» Пушкина, французский поэт и эссеист Поль Валери (1871–1945) в предисловии к «Персидским письмам» Ш. Монтескьё (Франция, 1926 г.). – Не является ли и впрямь, своего рода суммой заклятий эта система, которая зиждется на письменных знаках, на власти слов, на действенных образах?»
«На чём основана письменность? – делает широкие обобщения, доходя до основ, философ Натан Бергсон. – На системе знаков, алфавите. Читая их сегодня, мы даже не вдумываемся в загадку их появления, в тайный смысл. А ведь если разобраться, то получится, что свой алфавит есть в каждом творении природы… Ведь наш мир построен из атомов, которые складываются в молекулы – точно так же, как буквы складываются в слова, слова – в предложения, предложения – в абзацы и т. д. Алфавитный принцип построения Вселенной проявляет себя во всём. Всё, что существует вокруг нас, можно описать при помощи буквенных формул. Самое яркое тому доказательство – книги, которые стоят на полке у вас дома. Эти книги могут быть написаны на разных языках – любой алфавит, по сути дела, служит лишь отражением того изначального кода, которым написана книга нашей Вселенной» (из книги «Каббала. Божественное откровение. Советы Истинного Пути», российск. изд. 2007 г.).
«Как говорится, – констатирует доктор философских наук А. Сухотин («Ритмы и алгоритмы», СССР, 1985 г.), – рисовальщик освобождает геометрию, а музыкант отворяет простор цифрам… В самом деле, не приходится отрицать того, что творчество в искусстве опирается на некие количественные нормы, с которыми художник должен считаться…» И которые он должен претворять в жизнь! Так, Стефан Цвейг обратил внимание на чувственно-духовную зашифрованность «Божественной комедии» Алигьери Данте (1265–1321), где «каждый шов зацементирован, каждый размер сбалансирован, и вся обширная, как мир, композиция упорядочена согласно таинственным правилам каббалистической игры чисел: в «Божественной комедии» лишь отдельные, вырванные из целого куски можно читать, как читают стихи; всё в целом приходится изучать, вооружившись комментариями, приходится завоёвывать оружием филологии, теологии, истории, приходится исследовать, разгадывать, тратить, подобно учёным-дантологам, всю жизнь, чтобы проникнуть в неё» (из эссе «Данте», Германия, 1925 г.).
Знакомство поэта-символиста Валерия Брюсова (1873–1924) с миром стройной математической реальности даже «побудило его написать о ней настоящий гимн» (А. Сухотин, 1985 г.). Так появились строки о «царственных числах», вступая в область которых «объемлет нас непредсказанный трепет»:
Вам поклоняюсь, вас желаю, числа!
Свободные, бесплотные, как тени,
Вы радугой связующей повисли
К раздумиям с вершины вдохновенья…
Таким образом, говоря о типах мышления, мы должны внести существенную поправку: исследователь должен быть художником, художник должен быть исследователем.
О сходстве в самом характере протекания творческих поисков писал, например, физик и популяризатор науки Сергей Капица (1928–2012), сын легендарного П. Капицы, и приходил к выводу, что «расстояние между типом мышления учёного точных наук и образным мышлением художника… совсем не так велико, как это иногда представляют». Так, по «научной части» физик-теоретик Питер Хейн совместно работал с Н. Бором, сотрудничал с А.Эйнштейном, но в «творчестве вообще» был поэтом и архитектором – и, как служитель сразу нескольких муз, не предполагал, а свидетельствовал, что «творческий процесс в науке и технике – той же природы, что и в тех видах деятельности, которые называют искусством» (США, 1974 г.).
Под этими словами наверняка подписался бы Иоганн Гёте (1749–1832), как поэт-романтик написавший «Фауста» (1808–1832 гг.), а как учёный-естествоиспытатель обнародовавший «Опыт о метаморфозе растений» (1790 г.) и «Учение о цвете» (1810 г.). Свои научные труды он ценил даже выше литературных, готовый, казалось, отречься даже от своего поэтического гения! «Всё, что я сделал, как поэт, отнюдь не наполняет меня особенной гордостью, – признавался он, ввергая слушателя в недоумение. – Прекрасные поэты жили одновременно со мной, ещё лучшие жили до меня и, конечно, будут жить после меня. Но что я в мой век являюсь единственным, кому известна истина в трудной науке о цветах, – этому я не могу не придавать значения, это даёт мне сознание превосходства над многими» (из книги И.-П. Эккермана «Разговоры с Гёте», Германия, 1837–1848 гг.). Это «заблуждение» в истинности своего предназначения (сам поэт говорил о важности проникнуть в таинственную «мастерскую Бога») продолжалось десятилетиями. В полном веймарском издании сочинений Гёте (Германия, 1887–1919 гг.) его естественнонаучные работы занимают 14 томов!
«Напрашивается вывод, – констатирует академик Б. М. Кедров. – Если поэт, подойдя с эстетической стороны, может оценить труды естествоиспытателя, то и учёный в состоянии с научной стороны проанализировать художественное, в том числе поэтическое, произведение. В итоге всё глубже и всё полнее раскрывается то общее, что объединяет все виды творческой деятельности человеческого духа… то, как тесно переплетаются между собой научное и художественное творчество, сколько у них точек соприкосновения» («К очерку О. Мандельштама «К проблеме научного стиля Дарвина», СССР, 1980 г.).
И всё же до триумфа Универсального Человеческого Духа (по формуле «Мандельштам равен Дарвину»), пожалуй, далеко. Здесь остаются опасности как «левого» («лирики»), так и «правого» («физики») уклонов, ибо увлекаться, превознося свою стезю, свойственно многим.
«Почитайте науку чисел», – призывал Пифагор (ок. 580–500 до н. э.), автор знаменитой «Таблицы», с коей брался он прогнозировать все явления этого бренного мира. А досадные несообразности? «Нет, – парировал Пифагор, – моя Таблица совершенна, а все пороки и преступления означают лишь ошибки в расчётах…» «При помощи чисел, – отмечает кандидат философских наук А. Милтс, – пифагорейцы стремились обосновать не только природные, но и этические, социальные и теологические понятия» (из книги «Гармония и дисгармония личности», СССР, 1990 г.).
В полемике спора горячие головы словно не замечали, что речь идёт о магической формуле, о попытке научного прогноза «без знания того, как надо делать», хотя и с чудодейственным кодом в руках… Не будем далее углубляться, каким образом число получало личностный характер, теряло своё вечное абстрактное начало. Однако процесс этот зашёл так далеко, что к разряду учёных, интуитивно постигавших сущность божественного миропорядка через посредство чисел, можно отнести даже Иоганна Кеплера (1571–1630) и Исаака Ньютона (1643–1727)!
Нет, видимо, правы те же древние греки, поставившие вопрос о разделении двух миров, чтобы на их специфике «вычленить» новые отрасли знания и «утончить суждение своё» о каждой из них. Однако нам, в век тотальной узкоспециализации, до глубинных пластов, открывающих тайну мироздания, так же далеко, как античным грекам. Объективной величиной бесконечность сопредельных миров науки и искусства не становится из-за тайны творчества. Так что уточним исходные позиции.
Чтобы овладеть логикой обработки открытия, Homo Sapiensґу необходимо совершенствовать количественный метод накопления знаний («следить за повторностью некоторых идей, орошать их численностью» – П. Валери, 1896 г.). Логика же совершения открытия обрекает художника-творца-изобретателя «на деятельность в окружении огромного количества отвергнутых идей, проектов и экспериментов» (С. Иванов, 1976 г.). Именно критик устанавливает тот факт, что испытание на прочность способны пройти лишь немногие, но самые плодотворные идеи, и чем больше отвергнутых идей, тем, в принципе, лучше для чистоты эксперимента. В подтексте очевидного критик-новатор прежде всего усомнится: «А нужно ли нам то, что понятно всем?». Критик-педант, неуютно себя чувствующий в подтексте невероятного, скорее всего возразит: «Разве нам нужно то, что непонятно никому?»
И чтобы сделать правильный выбор, Человек Разумный должен сдать экзамен на Человека Творческого – «не только выбрать направление, овладеть секретами мастерства, инструментами познания, созданными и отточенными усилиями многих поколений, но и воспитать в себе терпение, добросовестность, способность удивляться, умение доверять интуиции и не доверяться ей, верить в результат и упорно искать его опровержение, способность пришпорить и обуздать фантазию, признать и исправить ошибку» (А. Мигдал «Поиски истины», СССР, 1983 г.).
Какой Компьютер, получивший такой алгоритм (пожалуй, главным камнем преткновения станет «умение доверять интуиции и не доверяться ей, способность пришпорить и обуздать фантазию»), способен выработать оптимально программу действий? Не сразу отыщется и Человек, который может воспринять «программу творчества» не только умом (тогда как избежать противоречий?), но и духом созидания (всё видится «в едином целом»). Если все это должны уметь делать мастеровые одного цеха, то, прежде всего, они должны быть универсалами высшего класса! Как художник-творец Человек Творческий должен научиться ощущать красоту природы и красоту логических построений. Как логик, поднимающийся до высот философа-творца – осмыслить «эволюцию духа» в позитивной фазе своего развития: от трактовки сознания как «целесообразно организованной системы атомов с функцией белково-нуклеиновых сообществ в нейронах головного мозга» до осознания «высокого эволюционного цикла, отведённого Человеку программой Космического Разума». Впрочем, всё больше экспертов видят в этом не противоречие разных научных школ (одна парадигма кажется слишком приземлённой, другая – неоправданно идеалистичной), а «механизм» глобального всеохватывающего Плана, оказывающего на Человека, эту пылинку Космоса, фатальное по своей непреодолимой силе влияние: и резервуар космической энергии не имеет осознаваемых пространственных координат, и её «истечение» в виде неких энергетических «мыслесодержащих волн» не поддаётся человеческому определению…
Но если всё предопределено – и даже без нашего осознания, – то каким же образом? «Как догадка превращается в прочно установленную научную истину?» (А. Мигдал, 1983 г.). «В чём секрет удачи великих изобретателей? В чём их сила? Чем они брали?» (В. Орлов, 1964 г.).
Почему Человек смеет так дерзко, со смелостью самонадеянной, утверждать: «Наши теории всё больше окрашены светом абсолютной истины; развитие науки лишь уточнит их и очертит круг охватываемых ими явлений» (Е. Парнов, 1967 г.)? Почему исследователь вдруг знает результат до того, как он приступит к опытам? Почему художник вдруг видит картину до того, как он наложит на холст первый мазок? Почему, наконец, писатель вдруг находит своих героев до того, как он взял в руки перо и придвинул к себе лист бумаги?
Частности не проясняют общее. Непонятным остаётся сам «механизм» творчества. Каким образом Homo sapiens «попадает» на своё информационное поле? И как он делает свой следующий шаг, чтобы реализовать потенциал, заложенный в «плане» вселенской эволюции?
«Гении обладают редкой способностью не только «догадываться» и «думать», но знать и верить, – полагал английский историк Томас Карлейль (1795–1881). – В то время как другие, ослеплённые одной наружной стороной вещей, бесцельно носились по великой ярмарке жизни, они рассматривали сущность вещей и шли вперёд как люди, имеющие перед глазами путеводную звезду и ступающие по надёжным тропам» (из книги «Люди и герои», Великобритания, 1840 г.).
«Такие люди предупреждают своих современников, – пишет старший современник Карлейля английский литератор Исаак Д’Израэли (1766–1848) – они сознают свою творческую способность прежде, чем получают в этом признание со стороны медлительной публики. Эти люди стоят как будто на высотах Олимпа, и солнце светит для них в то время, когда ещё на равнинах оно не всходило» (из трактата «Литературный Характер, или История Гения», Великобритания, 1795 г.).
Не на равнине, а на высотах Олимпа; не на ярмарке жизни, а на предначертанной стезе. И впереди своих современников. Да вместе с ними он просто не может! Не отвечая законам «общества большинства», художник-творец реализует своё субъективное устремление. Нетерпение таланта «выламывает» его из обычной среды. Призвание гения даёт ему внутренний импульс не к приумножению материальных благ, но к постижению гармонии мира. Способность творчества – это и новый взгляд на мир, и «сильная, несгибаемая, всегда пульсирующая воля, приводящая в действие все природные задатки, приобретённые и развитые навыки личности» (Н. Гончаренко, 1991 г.).
Но из каких глубин или высот пред-сознания художник-творец черпает уверенность в своём предназначении, почему он так спокоен, едва ступив на избранную стезю, когда сама судьба сулит ему тернистый путь пророка-изгнанника, когда обрекает его на ненависть толпы, ослеплённой одной наружной стороной вещей? «Один против всех»! И только, пожалуй, одно предвестие избранничества: «Я знаю, что могу творить!»
Уверенность, «основанная ни на чём», действительно, шокирует всех благоразумно мыслящих, привыкших основывать свои утверждения на жизненном опыте. Говоря же, что природа его «намного выше обыкновенной» художник-творец не только высказывает непоколебимую уверенность «в справедливый суд будущего», но и делает это с «пугающей воинственностью, дразнящей, задиристой агрессивностью» (Е. Евтушенко). И чтобы вконец уязвить современников, остающихся в своём времени уходящем, художник-творец словно бросает им вызов: «Крылья моего духа поднимут меня высоко над миром» (Т. Кампанелла); «Я вижу, что век мой ещё не дозрел до понятия моего творения» (Ш. Монтескьё); «Природа моя приближается к бессмертным духам» (Дж. Кардано); «Знаю и твёрдо убеждён, что имя моё займёт в истории несколько страниц!» (К. Рылеев); «Моя душа видит великие вещи, неведомые никому» (Я. Гельмонт); «Клянусь дьяволом, я высосу некоторое количество жизненной крови из загадок Вселенной!» (А. Байрон-Кинг); «Я и в предсмертной икоте останусь поэтом!.. Меня хватит на 150 миллионов жизней…» (М. Цветаева); «Будущее принадлежит декадентству… будущее найдёт достойного вождя. А этим вождём буду Я! Да, Я!» (В. Брюсов).
Согласимся, что проявление «вождизма» есть крайнее выражение «нетерпения творчества». Однако «дар нездешний» удивляет, прежде всего, самого художника-творца. Любопытно, что даже в минуты полного торжества Наполеон I (1769–1821) не переставал думать о возмездии! Сила, подталкивавшая его к какой-то неведомой цели, казалась ему не только охранительной, но и исполняющей волю Рока. Потому и цель была неведома. Он знал, что неотвратимо стремится к «неведомой цели». «Когда я её достигну, и моя миссия будет выполнена, – говорил этот властелин полумира, – достаточно будет малейших усилий, чтобы сразить меня».
Художник-творец готов заменить меч на перо или кисть, чтобы так же неотвратимо подняться в своей области во весь рост, почувствовать на себе печать гениальности и свершить грандиозное дело наполеоновских масштабов.
«Смелее! Невзирая на все слабости телесные, мой гений восторжествует!» – записывает в своем дневнике 25-летний Людвиг ван Бетховен (1770–1827). Накануне своего 25-летия Николай Гоголь (1809–1852) чувствует великую, торжественную минуту: «Нет, это не мечта… Я совершу… Я совершу! Жизнь кипит во мне. Труды мои будут вдохновенны. Над ними будет веять недоступное земле Божество!»
Действительно, что, кроме Божества («Божественной Музы») может поднять до горних вершин? В экстазе творчества туда хочется попасть любой ценой, воздать хвалу любым богам, какие только способны «отверзнуть вещие зеницы». И даже гений (способность к творчеству, но ещё не сам процесс) иногда хочется «обменять на путеводную звезду в тумане», о чём просил Валерий Брюсов (1873–1924), рано сгоревший в нетерпении своего таланта.
Сальвадор Дали (1904–1989) ставил вопрос ребром: «Разве не предназначен я самой судьбой свершать чудеса, да или нет?» – и утверждал, что плод дьявольских сюрреалистических экспериментов начального периода его жизни «вдохновлён самим Святым Духом» («Дневник одного гения», Испания, 1964 г.). Логика творческого человека неисповедима. Вспомним, как А. Байрон-Кинг, дочь поэта-классика и первый программист ещё докомпьютерной эры, клялась дьяволом, что найдёт законы Божественного мироустройства! Здесь в одном творческом процессе смешано всё – и «божеское», и «дьявольское» начало. А может быть то и другое необходимо художнику-творцу:
а) даёт ему чудесное прозрение среди горных вершин в минуты альтруистического по своей природе просветления;
б) искусом близкой цели манит в бездну, когда «дар нездешний» уже не отделим от гордыни ума.
Да, мало одних способностей. Испытание творчеством не проходят даже те, у кого они имеются. Сквозь «сито отбора» проходит только художник-творец. Если бы он, гонимый и отверженный, мог выбирать, то, возможно, пошёл бы по другому пути. Но это был бы случайный шанс, которого судьба ему не даёт. «В биографии любой, истинно великой личности, – отмечает классик биографического романа немецкий писатель Стефан Цвейг (1881–1942), – можно увидеть, как судьба – в юности ли, в зрелые ли годы – хватает этого человека, вырывает из его угла, из безопасного места, в котором тот скрывался, и швыряет, словно волан, куда-то в неизвестность. Все эти люди претерпели подобный крутой поворот, подобный побег, иногда, казалось бы, по своей воле, в действительности же всегда по воле судьбы – побег из ограниченности, из привычного состояния, отрываясь от корней… У всех великих людей было подобное неожиданное бегство из собственного буржуазного уюта, словно из темницы, все эти внезапные ставки на карту всего своего существования ради сильного, вызванного потребностью, заложенной в подсознании человека, – и какого мудрого! – поступка, который гонит художника в вечно далёкое, откуда он увидит время и мир, словно с далёкой звезды» (из эссе «Жизнь Поля Верлена», Германия, 1924 г.).
На каких высотах Олимпа, в каком вечно-далёком он ощущает себя, когда начинает творить? Каким видит время и мир со своей далёкой звезды? Что он откладывает на будущее, а что стремится сделать «здесь и сейчас», как будто его эпоха не может ждать лучших времён? Как он сам приближает эти лучшие времена, чувствуя в себе нетерпение «дара нездешнего»?