Глава 2
Красное и черное
Валя Пикус был актуальный художник поневоле. Не жажда славы, не авантюризм и не врожденный протестный потенциал заставляли его регулярно совершать поступки, которые милиция квалифицировала как мелкое хулиганство, а продвинутая арт-критика приветствовала как новое слово в искусстве перформанса. Причина была куда печальнее. Дело в том, что Валя с раннего детства страдал так называемым синдромом Стендаля – довольно редким заболеванием, которое встречается только у остро чувствующих красоту людей. Этот проклятый комплекс назвали в честь французского писателя, автора романа «Красное и черное», с которым якобы случился обморок при виде фресок Джотто. Валин случай был куда тяжелее: у него обмороками дело никогда не ограничивалось, а приступ мог начаться не только от итальянской Мадонны, но даже от отечественного протодьякона с красным носом, если его нарисовал Илья Ефимыч Репин.
Стендалевский комплекс обнаружился у Вали в три года, как гениальность у Моцарта. Однажды Валин папа, старший инженер с художественными запросами, принес домой купленную в комиссионке картину без подписи. На ней была изображена залитая солнцем поляна в березовой роще.
Картину рассматривали всей семьей.
– Сколько воздуха! – выдохнула мама.
– Пленэра, – солидно поправил папа.
– А березки-то как живые, – осторожно сказала мама.
– Школа Куинджи, – кратко пояснил папа.
– И куда мы ее повесим? – вздохнув, спросила мама.
Папа прошелся с картиной в руках по квартире, примериваясь к пустым местам на стенах, и остановился возле супружеского ложа.
– Сюда! – решил он. – Тащи гвозди!
Как только глава семьи водрузил картину над кроватью и выровнял ее по рисунку обоев, в родительскую спальню влетел маленький Валик. Радостно вереща, он бросился к отцу. Папа подхватил его, поцеловал, а затем поднес вплотную к картине.
– Смотри, Валечка, что это?
Валя не ответил. Не отрываясь, как завороженный, он вглядывался в солнечную лужайку.
– Березки, – принялся объяснять папа. – Как на даче у нас, помнишь? А за березками – зайчики спрятались. И мишки. Вот такие…
И папа зарычал – довольно убедительно для инженерно-технического работника. Валик задрожал. Лицо его исказилось страданием.
– Не пугай ребенка, – сердито сказала мама, отбирая Валю. – Нет там никаких мишек, Валечка, не бойся. Мишки у Шишкина, а это школа Куинджи.
Но ребенок не слушал. Он вывернулся из маминых рук, взобрался на кровать и уткнулся носом в полотно, будто пытаясь что-то разглядеть на лужайке. Потом повернулся к родителям. В глазах у него стояли слезы.
– Фыфкин, – сказал Валя и вдруг мелко пукнул.
С тех пор все и пошло.
Попав в помещение, где висело или стояло произведение искусства, Валя сразу начинал мелко дрожать, бормотать бессвязные слова, а потом стремительно совершал перформанс. Все картины из папиной коллекции пришлось убрать на антресоли. От уроков рисования – сначала в детском саду, а потом в школе – его освободили по состоянию здоровья. Доктора считали, что комплекс неизлечим, и предписывали строгую изоляцию от мирового культурного наследия. Никаких музеев, никаких театров, никаких передач «Выставка Буратино» по телевизору. Впрочем, один психотерапевт, который придерживался метода лечения подобного подобным, попробовал заставить Валю рисовать. Эффект оказался ошеломляющим. Мальчик не смог изобразить ни маму, ни папу, ни даже кошку задом, но зато из-под его танцующей кисточки стали одна за другой вылетать абстракции такой экспрессивной силы, что им позавидовал бы сам Джексон Поллок. Однако ни родители, ни доктор про Поллока никогда не слышали. Они страшно испугались разноцветной мазни и навсегда отобрали у Вали краски.
Врачи утверждали, что содержание картины при Валиной болезни совершенно не важно. Однако сначала сам подросший Валя, а позже и заинтересовавшиеся им лица подметили определенную корреляцию между жанром произведения искусства и реакцией на него Валиного подсознания. Морские виды вызывали у него непроизвольное мочеиспускание, жанровые сценки – тошноту и рвоту, от пейзажной живописи волосы его поднимались дыбом, – и все это на фоне слезоотделения, икоты и сильнейшей дрожи. От этих трех проявлений чувств Валя не мог удержаться при виде любого полотна, сделанного рукой мастера. А вот репродукции и копии, даже самые точные, таких сильных эмоций не вызывали – от них он лишь слегка подрагивал. Что же касается абстракций, то к ним Валя оставался равнодушен. Но самое странное в этой болезни было то, что все актуальные шедевры, изготовленные с начала шестидесятых годов и до сего дня, вызывали у Валиного организма прямо противоположную, антистендалевскую реакцию: от них ему становилось спокойно и тепло.
В школе Валя учился без всякого интереса: в учебниках было слишком много противных иллюстраций – и к моменту выпуска совершенно не представлял, что будет делать дальше. А между тем пришла пора задуматься об этом всерьез. Папа с мамой были немолоды и накануне больших перемен вышли на пенсию. Как только грянула эпоха первоначального накопления, родительские сбережения бесследно испарились. Жить стало не на что, семье грозил голод, пришлось продавать картины. Тяжко вздыхая, папа полез на антресоли, извлек оттуда покрытую пылью поляну в березовой роще и повлекся в антикварный магазин. Надо ли говорить, что купленная пятнадцать лет назад картина без подписи – та самая, пробудившая в Вале дремлющего Стендаля, – была опознана экспертами как этюд кисти Ивана Иваныча Шишкина. Вернувшись из магазина со сказочной суммой в пятьсот долларов, папа призвал к себе сына и, задумчиво глядя на него, спросил:
– Сынок, а ты не хочешь прогуляться тут… ну, в одно место? Картинки посмотреть.
– Да ты что?! – ужаснулась мама. – Ты смерти ему желаешь?
– Нет, – ответил папа, – хочу только одну вещь выяснить. Мы ненадолго.
Валя совсем не желал смотреть картинки. Но во взгляде отца была такая смесь страха перед судьбой и надежды на лучшую жизнь, что он молча кивнул.
Антикварным магазином «Бронзовый век» владел Иосиф Бурмистров, трижды судимый при советской власти за распыление национального художественного достояния. Впрочем, к описываемому моменту никто не признал бы в нем рецидивиста. Это был добродушный лысенький толстячок с поросячьими глазками. К старым мастерам Иосиф относился как к своим благодетелям и всегда называл их по имени-отчеству.
Рассказ о чудо-ребенке он выслушал недоверчиво, но тем не менее выставил на стол небольшую картинку для эксперимента.
– Вот, – сказал Иосиф, – знакомьтесь. Илья Ефимыч. Со справкой.
На картине две бабы в платках жали рожь. Валя спокойно изучал ее минуту-другую. На лице его ничего не менялось, только пальцы чуть подрагивали.
– Она не настоящая, – сказал он наконец. – Это не Репин.
– Да что ты такое говоришь, мальчик?! – подскочил на месте Иосиф. – Это самый настоящий Илья Ефимыч. Я же объясняю – у нас справка есть. Из-за этой картины уже трех старух убили, а ты говоришь – не Репин.
Валя не стал спорить. Он поднялся и молча прошелся по залу, осматривая висевшие на стенах полотна. Пару раз останавливался и вздрагивал, а в самом дальнем углу вдруг застыл и, уткнувшись носом в холст, принялся разглядывать совсем непритязательный этюд. На нем на фоне заката легкими ударами кисти был намечен могучий дуб.
Валины губы скривились.
– Фыфкин, – произнес он совсем по-детски и мелко пукнул.
Через неделю Бурмистров, собрав консилиум из трех докторов искусствоведения, получил заключение о фальшивом Репине и о настоящем «Фыфкине». А еще через день, к радости папы и страшному огорчению мамы, Валя был приглашен в «Бронзовый век» на высокооплачиваемую должность эксперта-оценщика.
Вскоре его имя уже гремело по всему арт-рынку. Антикварные барыги, не доверяя спецам из больших музеев, потащили к нему новые приобретения.
– Валька фальшак носом чует, – говорили они.
И Валя обреченно поворачивал свой чувствительный нос к очередной поляне в сосновом лесу или девушке, освещенной солнцем, уже чувствуя подступающие спазмы. К счастью, по мере роста ажиотажного спроса на подписанные славными именами березовые рощи ему приходилось все реже дрожать и плакать: океан подделок заливал арт-бизнес. Но с другой стороны, чем больше становилось фальшивок, тем выше поднимались акции Пикуса. «Валькина дрожь» на антикварном рынке считалась вершиной экспертизы и ценилась выше, чем печать Третьяковки или Грабаря.
Материальное положение семьи значительно улучшилось, однако долго такая жизнь продолжаться не могла. Экспертная работа губила Валин организм. Это был путь в никуда. Толстенький, флегматичный и добродушный от природы, Валя исхудал и утратил сон. По ночам его мучили кошмары. То ему чудилось бурное, подсвеченное закатным солнцем море кисти Ивана Константиныча, а среди моря – он сам, нахлебавшийся соленой воды, из последних сил цепляющийся за обломок баржи, с которой на него злобно скалились рожи бурлаков с картины вездесущего Ильи Ефимыча. А то три богатыря кисти Виктора Михалыча высматривали его, Валю, посреди совершенно голой степи. Но хуже всего было вступать каждую ночь в неравный брак с пожилым тайным советником, плодом вдохновений передвижника Пукирева. Как только вся эта нечисть устремлялась на мирно посапывающего Валю, он начинал судорожно перебирать конечностями и неистово лягаться, но никогда при этом не просыпался. Утром вставал с чугунной головой и уныло плелся в «Бронзовый век» навстречу новым мучительным открытиям.
Где-то через год Валя окончательно понял, что от русской классики он может протянуть ноги, причем очень скоро. Нужен был сильный антидот – но какой именно и где его взять, он понятия не имел. Оставалось уповать на судьбу. И судьба смилостивилась над Валентином Пикусом. Когда Вале сделалось совсем невмоготу, в его жизнь нежданно-негаданно, как летучая золотая рыбка из тихого омута, впорхнул легендарный куратор современного искусства Кондрат Синькин. Каким ветром этого буревестника будущего занесло в «Бронзовый век» – так и осталось тайной. Видимо, параллельные миры старого и нового искусства все-таки иногда пересекались.
Однажды, в обычный зимний день, ближе к закрытию, дверь антикварного полуподвала распахнулась, и вместе с облаком пара в магазин ввалился дородный добрый молодец в бекеше. Вале он показался похожим на похмельного золотоискателя из рассказов Джека Лондона, который зачем-то нацепил на нос круглые очки Джона Леннона.
Протерев окуляры, старатель с кислой миной оглядел товар в шкафах и на стенах, а потом уставил свои голубые глаза на оценщика. Магазин был маленький, и процедура экспертизы проходила прямо на людях. Как раз в этот момент Валю вовсю корчило от этюда в багровых тонах, на котором неизвестный мастер конца девятнадцатого века изобразил церковь, кабак и темную крестьянскую массу. Иосиф Бурмистров сидел рядом и внимательно следил за Валиными гримасами.
Синькин понаблюдал с полминуты за Валей, слегка пощупал глазом Бурмистрова, еще раз оглядел стены, а потом громко спросил:
– Слышь, хозяин, а почем у тебя вон та художественная ценность?
И кивнул на крошечную картинку в массивной золотой раме – ту самую, которую Валя забраковал в день своего появления в магазине.
– Илья Ефимыч? Три тыщи баксов, – с готовностью ответил Иосиф. – Со справкой этюдик-то. Сам Илья Ефимыч.
– А ножик вон тот почем?
– Дамасский кинжал? Триста.
– Держи три сто! – сказал Кондрат, извлекая из недр бекеши увесистый бумажник.
Хозяин открыл было рот, чтобы произнести: «Двести долларов», но, встретив взгляд незнакомца, почему-то осекся и молча пошел за стремянкой.
Золотоискатель отсчитал деньги, скинул бекешу прямо на пол, цапнул картину из рук продавца, грубо выдрал холст из рамы – и шлепнул его на стол перед Валей. Рядом тяжело лег дамасский кинжал.
Валя взглянул на знакомый этюд и закрыл глаза. Из-под его ресниц показались слезы. Он, конечно, знал, что это не Репин, – ему было просто стыдно за Бурмистрова.
– Ты, Валик, душу свою не прячь, – проникновенно сказал незнакомец. – А лучше делай, что я скажу. Бери кинжал и режь его, к хренам собачьим.
– Как? – изумился Валя.
– Да ты что?! Вандал! – заверещал Иосиф. – Это же Илья Ефимыч!
– А ты молчи, крыса, – не поворачивая головы, спокойно ответил куратор. – Вещь не твоя. Ты не бойся, Валька, режь его, гада!
Голубые глаза глядели прямо в Валину душу. Они обещали спасение. Дрожащей рукой эксперт ухватил кинжал – и спустя минуту на клочки холста хлынули совсем другие слезы – слезы облегчения.
С этого момента начался отсчет новой жизни. В тот же вечер, сидя в арт-кафе «Кетчуп и яйца», пьяный и счастливый, Валя согласился поступить на службу в синькинскую галерею.
Кондрат в то время осваивал новые формы презентации своих подопечных. Кустарные методы, когда отдельно взятый художник производил какой-нибудь художественный жест перед группой таких же, как он, художников, уходили в прошлое. К тому же выпросить у фондов денег на спектакль или гала-концерт становилось куда легче, чем на единичное деструктивное действие. Синькин, всегда державший нос чуть впереди прогресса, оказался первым, кто вывел искусство перформанса на промышленные рельсы. Его галерея превратилась в постоянно действующую антрепризу с режиссером, билетной кассой, буфетом и фотографиями звезд в фойе.
Во время достопамятной встречи в «Кетчупе» был подписан и скреплен печатью контракт, в соответствии с которым каждую последнюю субботу месяца Валя обязывался бить во «Вражине» старинные вазы.
Его номер всегда шел первым и задавал тон всему представлению. После увертюры, исполняемой в полной темноте, вспыхивал малиновый свет, и на фоне задника с черным квадратом на авансцену выходил зажмурившийся Валя с двумя вазами: одной – антикварной фарфоровой, а другой – ночной никелированной. Широко распахнув глаза, он любовался севром или мейсеном, проводил по нему рукой, вытирал слезы, сморкался, дрожал. Зал затаив дыхание следил за невиданной гаммой чувств, пробегавшей по лицу артиста. Потом, дойдя до кондиции, Валя лупил железным горшком по фарфоровому и с блаженной улыбкой усаживался на оставшийся целым предмет. В эту секунду его мокрое лицо излучало такое неизбывное счастье, такое безграничное приятие мира, что в животах весьма разношерстных зрителей неизменно поднималась теплая ответная волна. Иногда Синькин менял вазы на бюсты греческих богов и философов, а ночной горшок – на старинную кочергу или импортную бейсбольную биту, но суть оставалась прежней. После Валиного разогрева второй номер программы всегда шел на ура. Им, кстати, часто бывал Беда со своими дрессированными мухами.
Пристроившись к делу, бывший эксперт воспрял духом. Актуальное искусство оказалось настоящей панацеей от Стендаля. Расколотив очередное кашпо или врезав кочергой какому-нибудь Эмпедоклу, Валя мог пару недель спокойно смотреть не только на Шишкина, но даже на Айвазовского, от одной фамилии которого у него раньше начиналась морская болезнь.
Нашлось и красивое название для нового течения в современном искусстве: «репродуктивный вандализм». Синькин уже всерьез подумывал о том, чтобы раскрутить арт-группу с Валей во главе, назвав ее «Репродуктивные вандалы» (или ван-даммы – тут надо было покумекать над западной конъюнктурой и контекстом), но неожиданно обнаружилось, что тихий Валя был против.
– Синя, я никого в это дело впутывать не буду, – сказал он, стараясь не глядеть в голубые глаза благодетеля. – Мне Бог, может, и простит по моей болезни, а другим это грех.
Кондрат сперва изумился, но потом прикинул расклад, принял во внимание все Валины изъяны – а их по пиар-понятиям было немало: отсутствие лидерских качеств и внятной программы, полная неспособность к саморекламе, кроткий нрав, пухлое лицо, – и решил, что бог с ним, блаженным. А когда прошло означенное в контракте время, Пикус и вовсе стал казаться куратору сыгранной картой. Однообразные перформансы приелись зрителям, и к тому же Валина борьба со Стендалем влетала галерее в копеечку. Приходилось ежемесячно прикупать антикварное барахло, а оно дорожало день ото дня. А когда в середине двухтысячных наметилась смена культурной парадигмы и дела у «Вражины» пошли гораздо тише, нерентабельный Валя был уволен.
Синькин объявил о разрыве контракта с присущей ему игривой замысловатостью:
– Старик, ты исчерпал свой ресурс, – сказал он. – Ты знаешь, что такое ресурс? Не знаешь. Это слово новое, его пока мало кто знает. Видишь, ты и здесь впереди: люди еще и слова «ресурс» не выучили, а ты его уже исчерпал.
К удивлению Кондрата, Валя не стал ни расспрашивать про ресурс, ни уверять, что еще пригодится, ни плакать, ни жаловаться, ни просить. Он только улыбнулся – широко и счастливо. Синькин даже головой покачал, дивясь людской неблагодарности, но отпустил художника с миром.
Среди причин той ясной, ничем не замутненной радости, с которой Пикус покидал синькинское предприятие, было одно немаловажное обстоятельство. С самого начала работы во «Вражине» у Вали обнаружилась склонность к ожирению. После каждой акции его организм откладывал граммов двадцать чистого жира и утрачивал такое же количество энергии. Бедняга раздувался физически и сдувался духовно. А поскольку акции шли одна за другой, то к концу замечательного десятилетия современного искусства Валя рисковал превратиться в грузного и грустного аутиста.
Поэтому, когда Синькин объявил ему про исчерпанный ресурс, Валя вздохнул свободно. Оставался лишь вопрос, что делать дальше. Родителей уже не было на свете – они не пережили новой карьеры сына. О том, чтобы вернуться в «Бронзовый век», Валя не мог даже подумать без содрогания. Ему хотелось только одного: раз и навсегда порвать со всяким искусством – и с классическим, и особенно с современным. Правда, кроме собственного отношения к искусству, он ничего производить не умел, но лучше было стать нищим, чем окончательно угробить свой организм. Так и вышло: он стал нищим.
Будущая жена подобрала Валю, когда он просил милостыню неподалеку от статуи Петра Первого работы Церетели – самого спокойного для него места в Москве. Звали эту удивительную девушку Галей, и она несомненно заслуживает отдельного рассказа. А пока вернемся на выставку шедевров из частных коллекций.