Статьи
Размышления у парадного подъезда
В художественной жизни Нью-Йорка период с 1977 по 1983 год – время перемен. Нон-профитные галереи, являвшиеся в 1970-х годах цитаделью передового искусства, уступили инициативу коммерческим заведениям. Так, если о проектных студиях искусства в Нью-Йорке (P. S. 1) говорили как о Мекке современного авангарда, а руководство этой некоммерческой организации заявляло о намерении выставлять и поощрять все, «что еще не стало искусством», то в конце сентября 1983 года галерея оказала гостеприимство немецким неоэкспрессионистам, уже обретшим не только известность, но и прочное финансовое положение. Задолго до капитуляции P. S. 1 живопись Кифера, Безелитца, Иммендорфа, Люперца и т. д., а также их итальянских коллег Киа, Клементе, Кукки и Паладино фактически монополизировала как нью-йоркский художественный рынок, так и страницы арт-прессы. Пример P. S. 1[2] – не исключение: еще в 1977 году другое, не менее известное нон-профитное пространство «Артист Спэйс» организовало выставку под названием «Пикчерс» («Картины»). Это шоу стало как бы генеральной репетицией того, о чем говорилось выше. В экспозиции участвовали тогда еще малоизвестные художники – Ричард Лонго, Джек Голдстин, Дэвид Салле и Шерри Левин. Куратором был американский постструктуралист, один из редакторов журнала «Октобер», Дуглас Кримп. Он написал опубликованное в каталоге эссе, озаглавленное, как и сама выставка, – «Pictures». Этому тексту, как и экспозиции, суждено было сыграть ключевую роль в возобновлении интереса к фигуративности и вообще к живописным формам репрезентации в американском «актуальном» искусстве. Идеи, связанные с понятием «интертекстуальности», а также представление о том, что живописное произведение может быть идентифицировано с текстом (семиотекст), легли в основу теоретических установок «Пикчерс». По словам Кримпа, в каждом арт-объекте, обладающем дискурсивным потенциалом, априори археологизировано «ископаемое» или «живой труп» какой-то другой художественной реалии, иного дискурсивного события и т. д.
Соответственно, ни один творческий жест не в состоянии быть автореферентным, в нем неизбежно наличествует цитация как один из имманентных ракурсов эстетической рефлексии. А поскольку добраться до первоистоков по «вьющейся тропе» цитат вряд ли возможно из-за «непрослеживаемости следов», то все, что остается, – это отказаться от мифа об оригинальности и начать эксплуатировать механизм цитации на более осознанном, отрефлексированном уровне. Вот вкратце идеи, стимулировавшие насаждение столь эффективного – в рыночном смысле – принципа «апроприации», сыгравшего ключевую роль в американском искусстве конца 1970-х – начала 1980-х годов. Так или иначе, на этом примере можно составить представление о том, как, казалось бы, абстрактные теоретические конструкты могут обретать коммерческую размерность, функционируя как товар.
Но вернемся к хронике искусства, порожденного успехом «Пикчерс» или аналогичными явлениями в ФРГ и Италии: буквально на глазах начали обновляться редакции журналов, изменилась ориентация критиков, отошли на второй план идеи, ценности и методы, которые в 1960–1970-х годах представлялись бесспорными. Нечто похожее случилось с их носителями-кадуцеаторами, успевшими заполучить «пенсионный пьедестал» в арт-летописях, музейных экспозициях и т. д. Вообще говоря, сложившаяся ситуация достаточно банальна, поскольку в культуре всегда господствовали кланы, устанавливавшие эстетический террор и заботливо оберегавшие завоеванное. Так было и в начале 1980-х, с учетом того, что клан неоэкспрессионистов и апроприаторов претендовал тогда на роль однопартийной системы, что воспринималось, по мнению оппонентов, как ощутимый удар по плюрализму, вообще-то свойственному постмодернистской фазе современной культуры. Помимо плюрализма, то есть всеядности в плане стилей и идей, постмодернизму свойственны: а) антииндивидуализм, потеря интереса к патентации «своей неповторимой» линии, мазка, фабулы, духовного и интимного миров; б) отказ от мессианских амбиций, осознание арт-профессии как ремесла в кругу прочих ремесел; в) ирония; г) возврат к крупноплановым темам, к истории, эпике, к диалогу с предшественниками и с предшествовавшим.
С точки зрения постмодернизма искусство – не тот путь, на котором можно набрести на «аутентичные вещи». Более того, путь этот – из наиболее извилистых. По-видимому, тут стóит отдать дань процессу деромантизации образа «автора» – создателя (производителя) художественных ценностей. Этот процесс обозначился на Западе к моменту появления поп-арта. Слова «вдохновение», «прозрение», «гениальность» выветрились из внеинтимного обихода одновременно с утратой художником (поэтом) роли барометра социальных бурь или носителя тайных знаний о мире духовного. Мечты творческой идеократии, теплившиеся с 1920-х годов, обрести статус жреческого института и сделать искусство формой секулярной религии остались нереализованными. Многие из писавших об арт-культуре после Розенберга и Гринберга отмечали девальвацию не только «имиджа» искусства, но и ценности мнений о нем, оценок, вкусов, интерпретаций.
Несвежестью стало веять и от бытовавшего некогда представления о поступательном характере развития культуры, от ностальгии по будущему, от противопоставления искусства иным сферам человеческой активности. Авангард как enfant terrible, как гибрид мессианства и социотерапии мнится теперь амортизированной утопией. Ракурс авангарда, прежде ассоциировавшегося с передовым отрядом в культуре, становится менее отчетливым, поскольку не вполне ясно, что, в сущности, есть «движение вперед» и что «назад». Да и культура сама по себе не кажется больше прямой магистралью с указательными стрелками «прошлое/будущее». Если войти в положение обыкновенного зрителя (то есть ревнителя, почитателя, сопереживателя), то его затянувшаяся фрустрация неудивительна: чехарда в художественной стилистике и арт-идеологии, приравнявшая искусство к моде, подорвала веру в то, что «красота спасет мир». И так как все предыдущие арт-школы непременно претендовали на статус истинности и окончательности, модернизмом уже накоплен опыт побед, обернувшихся поражением. Поэтому коллекции современных музеев должны представляться вдумчивому зрителю сплошным собранием ошибок. Ошибок огромной, разумеется, себестоимости как в идеальном, так и в материальном плане.
Так или иначе, потребность припадать к искусству в поисках отклика на «мучительные проблемы века» пообветшала, включая и потребность быть жертвой профилактического эпатажа, как это случалось во времена дада или, например, в период деятельности группы «Флаксус». Взамен – телевидение, ширпотребная литература и бульварная эзотерика, снабжающие ищущую душу ответами на жгучие вопросы. Клан этот, именуемый «массмедиа», могущественнее коммерческих и некоммерческих галерей вместе взятых. В 1950-х годах начал происходить, а к концу 1960-х уже произошел слом, изменивший отношение искусства к искусству, в результате чего модернистская эпистема уступила место постмодернизму. Как отмечалось многими авторами (Ж. Делез, Ф. Гваттари, Ф. Джеймисон и другие), постмодернизм характеризуется «шизофренизацией» означающих практик, свойственных «высокому» модернизму. Этот последний – его кульминацией стали абстрактный экспрессионизм и минимализм – нашел апологетов (в первом случае и антагонистов во втором) в лице критиков Клемента Гринберга, Майкла Фрида и их коллег, тяготевших к эссенциализму мерло-понтианского образца и призывавших к сведению искусства к «первоосновам». В дополнение к запретам Гринберга в отношении литературности и вербализации визуального его ученик Фрид табуировал еще и такие «химеры» репрезентации, как «театральность», «картинность». Культура по Гринбергу поляризуется по принципу бинарных оппозиций: «авангард/китч», «модернизм/соцреализм» и т. п. Однако их полюса таковыми уже не являются. Антагонизм уступил место «всёчеству».
Возвращаясь к постмодернизму, замечу, что наряду с предложенной здесь интерпретацией существует и много иных. Пример – критика принципа «дополнительности» и «деконструктивное (deconstructionist) прочтение» связанных с ним риторик в текстах Жака Деррида. Плюрализм и есть, в сущности, «ничейный исход» (триумф джокера), к которому ведет дерридианская деконструкция. Соответственно, «условия постмодерна» не есть призыв к низложению модернизма; скорее это попытка «уравнять в правах» то, что было репрессировано гомогенными, гегемонистскими дискурсами. Как теоретическая парадигма постмодернизм окончательно утвердился к концу 1970-х годов, когда была опубликована книга Ж. – Ф. Лиотара «La condition postmodern»[3], которая подвела итог философским распрям по поводу этой категории культуры. В американском искусствознании крупным теоретиком постмодернизма является профессор Городского университета Нью-Йорка Розалинда Краусс, подвергшая разоблачительной критике мифологему уникальности и оригинальности творческой рефлексии. Она убедительно продемонстрировала, что «миф об оригинальности», принципиально важный для модернизма, имел под собой коммерческий фундамент и ревностно оберегался именно теми, для кого изобразительное искусство являлось сферой инвестирования капитала. К числу учеников и коллег Краусс принадлежат критики и историки искусства К. Оуэнс, Б. Бухло, Д. Кримп, Х. Фостер, М. Мастеркова-Тупицына. Вместе с А. Майкелсон и Д. Кримпом Краусс редактирует журнал «Октобер», сыгравший ключевую роль в распространении французских теорий – Батай, Барт, Лакан, Деррида, Фуко, Делез, Лиотар, Бадью – на американской почве. Наряду с французским постструктурализмом американская теоретическая мысль усвоила и неомарксистские взгляды Франкфуртской школы – Адорно, Беньямин, Маркузе, Хоркхаймер и Хабермас. В этой связи нельзя не упомянуть американских критиков, таких как Ф. Джеймисон, Э. Саид и С. Зонтаг, а также представителей Йельской школы деконструкции – П. де Ман, Х. Блюм, Дж. Хартман, Х. Миллер: все они, будучи литературоведами, но ими также были Барт, Тодоров и Кристева, сумели инвестировать ключевые интерпретационные парадигмы в «банк идей» постмодернизма.
Число художников, которых можно считать «инициаторами» постмодернизма, не поддается учету. Поп-артисты первыми дегероизировали художественное творчество, явившись публике в обличье блудного сына, не побоявшись прослыть смешными, банальными, буржуазными и открестившись от элитарности, от роли гуру. Что касается авангарда, то его приспособились понимать как рецидив оптимизма в отношении искусства, его потенций, его нераскрытых возможностей. А это, в свою очередь, сопряжено с обновлением художественной среды, с выходом на подмостки нового поколения творчески озабоченных людей. Именно так и случилось с нью-вейвом в Нью-Йорке на Times Square Show в 1981 году. Нью-вейв возник в Америке как реакция на стерильность минимализма и концептуализма, то есть как следствие голода художников в отношении «осязаемых» форм и средств, некогда амортизированных, но успевших «отдохнуть» за время «редуктивистского термидора», и, кроме того, как результат появления художественного андеграунда, преисполненного оптимизма в отношении искусства, его потенций, его «нераскрытых» возможностей. Будучи стихийным бунтом против интеллектуализма – своего рода анти-Дюшан, анти-Кейдж, новое движение выполнило миссию «санитарно-гигиенического» свойства[4], считавшуюся во времена модернизма привилегией дада (или неодада).
Казалось бы, нью-вейв – апофеоз китча. Однако не будь этого феномена, маргиналия оставалась бы маргиналией, а метрополия – метрополией без каких-либо шансов на обновление, демократизацию, децентрализацию. Другими словами, бахтинская «двоемирность», инсценируемая в рамках агонистического диалога между «высоким» и «низким», модернизмом и китчем, – «гарант» нормальной экологии культуры.
Ажиотаж вокруг нью-вейва продлился недолго; его апогеем была, пожалуй, экспозиция К. Хэринга в галерее Тони Шафрази (1982). Эта выставка дала Ричарду Фладу основания заметить, что искусство Хэринга кажется «существовавшим всегда», то есть создает иллюзию универсальности, вневременности. Наряду с Хэрингом крупным явлением нью-вейва следует признать Ж. – М. Баския. Вообще с нью-вейвом критикам не повезло. Так, Идит Диэк, коллега Р. Флада по журналу «Арт-форум», настаивала на том, что левое искусство (она имела в виду нью-вейв) создается в панк-клубах и на дискотеках[5]. Кто знает, может, так бы тому и быть, если бы не пришел черед экспансии заграничной арт-продукции в лице неоэкспрессионизма, с чего я и начал этот обзор. На самом деле неоэкспрессионизм отличается от упомянутого ранее метода апроприации только одним, а именно цитированием не только чисто формальных аспектов модернистских художественных практик, но и самого имиджа автора-креатора заратустрианского образца. Тяготение к мифо-языческому подтексту с прозрачными националистскими коннотациями весьма характерно для «языковых игр», на которых замешана идеология неоэкспрессионизма, в особенности немецкого. В принципе неоэкспрессионизм имеет точки пересечения с нью-вейвом; ему не чужды агрессивность, стремление, как говорил Филонов, «вбивать гвозди в череп зрителя».
Термин «трансавангард» (собственно, «межавангард»), закрепленный за итальянской живописью 1970-х и начала 1980-х годов, инициирован историком искусства А. Бонито Олива, стяжавшим лавры за создание или фабрикацию теории «пластического (языкового) дарвинизма». Эта теория констатирует наличие и неизбежность в хронике искусств как линеарных, то есть авангардных, фаз, так и витков, то есть трансавангардных ситуаций. Однако Нью-Йорк не пожелал остаться безучастным наблюдателем европейской экспансии. Согласно критику и художнику Тому Лоусону, неоэкспрессионистские тенденции суть «псевдоэкспрессионизм плюс апология провинциальности». Аргумент Лоусона не нов: в 1972 году основатель «Флаксуса» Джордж Мачунас в «Калейдоскопе» назвал В. Аккончи, Д. Оппенхейма, Л. Левина и К. Бёрдена «псевдоконцептуалистами» и «эклектиками»[6]. Для апологетов постмодернизма, в частности для Дональда Каспита из «Арт-форума», и то и другое суть явления положительные. Такое положение дел характерно для смены вех: минусы одной системы оборачиваются плюсами в другой.
По поводу «Пластического дарвинизма» с его витками и прямыми линиями заметим, что именно ностальгическая ориентация обусловливает выбор траектории: линеарность соответствует тоске по будущему, витковость связана с тяготением к прошлому. Находясь на витке, мы совершаем обратное круговое движение, взирая на мир «затылочным зрением». Ироничность авторского жеста в случаях, подобных этому, есть психологический эквивалент метрической – то есть временной и пространственной – отстраненности от первоисточника. Ирония помогает сохранить дистанцию по отношению к объекту ностальгии; без нее виток обернулся бы петлей, что привело бы к простому повторению традиции, к тавтологии и «миметологизмам». Приглядевшись, например, к вещам Сандро Киа, понимаешь, что его «герои» – это персонификации отошедших «измов»; легко обнаруживаются иконографические реминисценции Карра, Боччони, Кокошки, Пикассо. Персонажи преисполнены ложного пафоса, утрированного величия, их жесты абсурдны, позы трагикомичны. Живописные «комедии» Киа по методу близки к аристофановским. Если попытаться сравнить итальянцев с немцами, то можно заметить, что юмор последних более скуп. Так, на полотнах Георга Базелитца персонажи поставлены с ног на голову. Аллегория прозрачна: неоэкспрессионизм – экспрессионизм вверх ногами.
Для трансавангарда мишенью ностальгического чувства служит европейская живописная традиция, в данном случае – ее экспрессионистский цикл. Завтра его может сменить любой другой. При этом ирония как манифестация духа времени (Zeitgeist), по-видимому, не единственное из возможных средств для достижения сходных целей. Не будь ее, мы называли бы сегодняшний виток маньеризмом, декадансом и пр. Фактически к этому склоняется долгожитель концептуализма Джозеф Кошут в статье под названием «Necrophilia mon amour» («Арт-форум»). Трансавангард, а к настоящему времени прошло уже несколько лет со времени его взлета и упадка, был замечателен хотя бы одним: он паразитировал на вторичном; то, что он профанировал, – всего лишь искусство.
По вполне понятным причинам Нью-Йорк не мог оставаться в стороне от европейской экспансии, и итало-германскому импорту было противопоставлено новое социокультурное и, разумеется, рыночное явление – искусство Ист-Виллиджа. Чудовищные трущобы этого района Манхэттена начали заселяться молодыми художниками; галереи на «алфавитных» (А, В, С) авеню стали плодиться как грибы. С 1983 по 1987 год Ист-Виллидж из «опасной» и нереспектабельной части города превратился в центр культурной жизни ценой вытеснения малоимущих коренных обитателей этих мест в другие районы Большого Нью-Йорка. Феномен Ист-Виллиджа, будучи в художественном отношении разгулом китча и эклектики, а также синтезом апроприационистских тенденций, навсегда останется в памяти как перманентный праздник эгалитарного, деэлитаризованного искусства. В те времена практически каждый мог выставляться в галереях: цены были анекдотически низкими, размер работ – небольшой. Серьезными творческими карьерами искусство Ист-Виллиджа так и не увенчалось; к настоящему времени практически все галереи покинули этот район, переехав на Уэст-Бродвей, в Сохо. Исключение составляет группа художников-интеллектуалов, выставлявшихся в галереях «Пэт Хёрн», «Натюрмонт» и «Интернэшнл уиз Моньюмент»; они всегда держались особняком и как бы не считались «настоящими» иствиллиджерами. Однако в конце 1985-го – начале 1986-го их работы были закуплены известной коллекцией «Саатчи энд Саатчи». За Чарльзом Саатчи мгновенно последовали другие коллекционеры, и… началась эпоха, которую теперь именуют «симуляционизмом». Любопытно, что «скупленными теми на корню маргиналами» Ист-Виллиджа оказались Шерри Левин, Джефф Кунс, Питер Хелли, Хаим Стейнбах, Мейр Вайсман, Эшли Бикертон, Аллан Макколум, Филип Таафе, Питер Наги и другие. Большинство из них ассоциируется прессой с так называемым «новым геометризмом» («неогео»), имеющим ряд пересечений с эклектическим минимализмом, а также с неоконцептуализмом – другим «перспективным» художественным движением в западном искусстве.
«Неогео» базируется на текстах Жана Бодрийяра, анализирующего феномен «симулякров», которые «предвосхищают» реальность и создают новые режимы символизации. Опираясь на идеи Марселя Мосса и Маршалла Маклюэна вкупе с собственными теориями по поводу всевластия кодов и «психодрамы знаков, эмансипированных от референта», Бодрийяр попытался выстроить (на этой шаткой почве) общую теорию «конца искусства». Что касается неогеометристов, то многие из них успешно сочетают профессиональную карьеру художников с критикой и эссеистикой. Интерес к археологизации социокультурного материала, а также ненавязчивая «критичность» их травестий – вот то, что делает работы неогеометристов поводом для множественных интерпретаций. В заключение хотелось бы процитировать самих симуляционистов, определяющих положение дел на ниве сегодняшнего искусства следующим образом: «Я думаю, мы пришли к осознанию того, что живопись невозможно убить; увы, это не получается. Она не умрет, и нам придется считаться с этим» (Филип Тааффе). Ни для кого не секрет, что обладание произведениями искусства – это момент престижа. Когда к коллекционеру приходят гости, которые тоже собирают искусство, или просто светские тусовщики, желающие «других посмотреть и себя показать», и видят у него на стене Пикассо или Уорхола, то сразу становится понятно, что этот человек имеет деньги. Ведь считается пошлым, вульгарным и банальным рекламировать свое благосостояние – носить бриллианты, ездить в «Роллс-Ройсе». Это как бы устаревшая парадигма демонстрации того, что «жизнь удалась»: на такое способны в основном нувориши или мафиози. Утонченный и просвещенный «денежный мешок» обычно демонстрирует свои возможности фактом обладания шедевром. Есть, разумеется, и другие, более тонкие аргументы в пользу того, что искусству предстоит еще достаточно долгая жизнь в преддверии момента, обозначенного Бодрийяром как «исчезновение за пределами исчезновения». Феликсу Гваттари подобные предсказания кажутся «бесперспективными» в прямом смысле слова. На вопрос «Почему?» он ответил: «Разговор на эту тему портит нервную систему».
Генрих Худяков, «Мадам Баттерфлай», Нью-Йорк, 1980. Фото В. Агамова-Тупицына
Слева – Вагрич Бахчанян, Виктор Агамов-Тупицын и Генрих Худяков на открытии его выставки в Нью-Йорке, 1980 г.; справа – Вагрич Бахчанян. Перформанс в нью-йоркском музее Модерн Арт (MoMA), 1978
В заключение упомяну Вагрича Бахчаняна и Генриха Худякова. Эмигрировав в Нью-Йорк в начале 1970-х, они смогли – критически или с энтузиазмом – обогатить нас рефлексией по поводу новых обстоятельств (а не тех, что осталась в прошлом).
Жак Деррида: Бытие в деконструкции
[8]
Обширный текст «Back from Moscow, in the USSR», написанный Жаком Деррида по следам своего визита в Москву в 1990 году, состоит из четырех глав. Он сопровождается статьей переводчика – московского философа Михаила Рыклина, а также интервью с Деррида, в котором помимо Рыклина участвовали его коллеги по Институту философии АН СССР – Валерий Подорога и Наталья Автономова.
В главе под названием «Эдип, или еврейский вопрос» Деррида, считающийся «главным деконструкционистом» метафизики и, в частности, логоцентризма, подвергает деконструктивному прочтению дневниковые записи Рене Этьембля (R. Etiemble), посетившего Россию дважды – в 1934 и 1958 годах. В 1989 году Этьембль, чьи восторги по поводу советской жизни сменились негодованием, напечатал книгу «Le meurtre du petit père: naissance a la politiquе», в которой критиковал самого себя за некритическое отношение к сталинскому режиму. Разоблачая «отца народов» (так называли Сталина), Этьембль, ставший к тому времени троцкистом, или «туристом-троцкистом», как он сам себя величает, совершает символическое отцеубийство (убийство «папочки» – le meurtre du petit père). Этим в какой-то мере объясняется первая часть названия посвященной Этьемблю главы. Вторая часть, а именно «еврейский вопрос», имеет отношение к «процессу врачей» (1953) и связанной с этим антисемитской кампанией, инициированной Сталиным. Этого последнего Этьембль с опозданием более чем на 50 лет называет «убийцей евреев», к числу которых, то есть к числу «папочкиных» жертв, принадлежал, кстати, и Троцкий. Повышенное внимание Этьембля к еврейскому вопросу, проявленное им постфактум, вызывает саркастическую реакцию со стороны Деррида: он говорит о нем как о «французском католике, помешанном на еврейском вопросе» («Деррида в Москве». С. 45).
«Историческая уникальность сочинений в жанре „Back from Moscow, in the USSR“, – пишет Деррида, – в том, что они… представляют собой конец путешествия, путешествия в сторону новой будущей модели „у себя“, в революции, которую предстоит импортировать в направлении того, что Андре Жид назвал избранной родиной» (С. 31). С точки зрения Деррида, это то же самое, что поиск Волшебного Грааля. «Впоследствии, – продолжает философ, – Этьемблю предстояло „вернуться“, но не из Москвы, а из своего первого „возвращения из Москвы“, то есть разувериться, прийти в себя и от Москвы, и от советской революции. Такова, вероятно, траектория большинства возвращений [из СССР]… Я сам приехал в Москву, когда никому уже не дозволялось не приходить от нее в себя, когда весь мир уже пришел в себя от революции, неизвестно, правда, в каком направлении» (С. 34).
Комментируя самоидентификацию Этьембля в качестве «туриста-троцкиста», Деррида говорит о необходимости, особенно в наш век, когда туризм по-другому организован в сравнении с иными эпохами, проанализировать миссию «туриста-интеллектуала», резервирующего за собой «право» превращать свои впечатления от путешествия в политический диагноз в целях придания ему публичности. Сам Деррида старается, правда с переменным успехом, уклониться от подобной миссии, то есть от реализации этого «права» в собственном тексте. Одновременно он указывает на возможность деконструктивистского прочтения «туристических текстов» не только своих предшественников, что он делает в «Back from Moscow, in the USSR», но и своих современников, таких как Барт в связи с Японией или Бодрийяр в связи с Америкой, чего он не делает…
Применительно к своей московской поездке Деррида отказывается конституировать смысл «телесного» соприкосновения с референтным пространством, предпочитая этому последнему его след, как в случае с «Retour de l’U. R. S. S.» Андре Жида, или след следа, как в случае с его «Retouches а mon retour de l’U. R. S. S.», опубликованным годом позже. Вообще говоря, недоверие к фактографическому дискурсу инспирируется тем, что в момент действия, то есть находясь под гипнозом перформативного времени, мы, как правило, не в состоянии пускать в ход критериологические механизмы, адекватно осуществлять процессуализацию фактов, их интерпретацию и т. п. В результате образуется вакуум – «хронотоп» запаздывания, как сказал бы Бахтин. По сути, речь идет о зиянии между репрезентируемым «фактом» и фактом репрезентации. Это зияние позднее с избытком компенсируется в виде апостериорных сентенций, включая и те, что инспирируются деконструктивистскими прочтениями, многие из которых «всегда-уже» в наличии – до и после, теперь и здесь (с учетом того, что now + here = nowhere).
Полемизируя с оппонентами, Деррида настаивает на употреблении понятия деконструкции с артиклем «а» (что делает ее «одной из»). В каких-то ситуациях деконструкция есть то, о чем можно говорить на языке либидинальной экономики как о прибавочной стоимости (surplus value) удовольствия от текста, преимущественно метафизического. То, что интересует Деррида в данном конкретном случае, – это деконструкция претензий «апостериорного» дискурса (заполняющего вакуум) на достоверность знаний о референте, инкарнируемом в жанре дневниковых записей.
Книгу Жида «Retour de l’U. R. S. S.» («Возвращение из СССР», 1936) Деррида называет «парадигмой конечной традиции, после которой трудно без смеха и стыда писать свой собственный вариант возвращения из СССР» (С. 46). Надо сказать, что чувство смеха и стыда не покидает деконструкциониста на протяжении всех трех прочтений этого «возвращения». По той же причине субъект деконструкции теряет анонимность, нейтральность, становится уязвимым. Короче, он сам конституирует себя в качестве референта.
С точки зрения Деррида, пространство, в котором движется письмо Жида (письмо «Retour de l’U. R. S. S.»), является пространством мифическим (аисторическим, in illo tempore) и эсхатологическим (моисеевым и мессианским) «в той самой мере, в какой оно еще должно возникнуть» подобно Земле обетованной и будущему «избранной родины», une patrie idéale. Этот тезис можно проиллюстрировать следующей цитатой из «Retour de l’U. R. S. S.»: «О чем мы мечтали, на что едва решались надеяться, но к чему устремлялись все наши желания и чему мы были готовы отдать все силы, имело место там (в России), на той Земле, где утопия постепенно становилась реальностью» (С. 47). Мифическим в тексте Жида оказывается прежде всего его начало – эпиграф, являющийся цитатой из гомеровского гимна Деметре, где повествуется о том, как богиня «закаляла» новорожденного Демофона, которого она клала на раскаленные угли, склоняясь над лучезарным младенцем как над будущим человечества. Деметра – конечно же, аллегория Революции, ее «незавершенный проект», незавершенный потому, что царица Метанейра «прервала этот революционный опыт, спасла ребенка, но потеряла бога» (С. 46).
В «Retouches а mon retour de l’U. R. S. S.» (1937) Жид осудил «трусость, доносы и клевету», приведшие к сталинскому террору и, в частности, к московским (судебным) процессам. Перечитывая «Retouches», Деррида упрекает Жида в неакцентации факта, который он считает наиболее «эссенциальным», если воспользоваться феноменологическим жаргоном, а именно того, что Зиновьев, Каменев и Радек были евреями. Однако в отличие от нацистской Германии, сталинские репрессии в 1930-х годах не были сфокусированы на евреях. Антисемитский характер эти репрессии обрели только в послевоенный период (процесс над врачами-евреями в 1953 году). Поскольку мои дед и дядя были расстреляны в то же самое время, когда сходная участь постигла Зиновьева, Каменева и Радека, то я, естественно, испытывал некоторый интерес в отношении статистики, касающейся жертв Большого террора. Эта статистика с трудом поддается этническому epoché: пострадавшие принадлежали ко всем национальным группам без исключения.
Глава под названием «Тиресий: путешествие феноменолога-марксиста» посвящена «Московскому дневнику» Вальтера Беньямина. Деррида концентрируется на трех ракурсах дневника, которые формируют его double-bind, – на «феноменологическом марксизме в соединении с наивным историческим и теоретическим оптимизмом» (С. 56). По его словам, это «две груди Тиресия, притягивающие и приводящие в отчаянье» (С. 56)[9]. Главной мишенью для деконструкции оказываются строки из письма Мартину Буберу, отправленного Беньямином через несколько дней после возвращения из СССР, 23 февраля 1927 года: «Мое изложение будет свободно от какой-либо теории. Надеюсь, таким образом мне удастся позволить тому, что [там] творится, говорить самому за себя. Я хотел бы приступить к описанию Москвы именно в настоящий момент, когда любая „эмпирея уже есть теория“, и тем самым воздержаться от дедуктивного абстрагирования, прогнозов и – по мере возможности – даже от оценочных суждений, то есть всего того, чего нельзя сделать на основе „данных“ из духовной сферы, так как тут нужны факты из области экономики» (Moscow Diary. 1985. October. No. 35. P. 6–7).
Деррида усматривает в этих строках исключительность философского притязания, состоящего в том, что «интерпретативное содержание [„Московского дневника“] стремится к доинтерпретативному статусу» (С. 55). Он отмечает желание автора сделать свое описание таким, чтобы оно «предстало самоописанием референта, не будучи – как выразился бы феноменолог – „конституированным“ Беньямином» (С. 58). По словам Деррида, революционным марксистом делает Беньямина то, что упомянутым референтом является революция и обеспечиваемая ей «благодать текущего момента, нисходящая тут же на визитера-соглядатая» (С. 58). «Воздержание субъекта», его преклонение перед вещами и «фактами», нейтрализация любого толкования, любого дистанцирования, любой теоретической конструкции – все это, конечно же, отличает дневник Беньямина от дневников Жида и Этьембля.
Текстуальная стратегия Деррида направлена не на то, чтобы позволить фактам «говорить самим за себя», а чтобы заставить их замолчать, прервать их говорение своим, «приостановить референт», как сказал бы сам Деррида. Под этим, конечно же, подразумевается не полное, а частичное «приостановление» референта: нивелируя один из его следов, мы акцентируем другие. Такой вариант «психической защиты» Харольд Блюм называет misprision. Этот защитный механизм виртуозно используется автором «Back from Moscow, in the USSR» во избежание пенетрации референтного пространства, «телесного» с ним взаимодействия, приостанавливающего (deferring) интерпретацию.
«Московский дневник» анализируется во многих аспектах, включая любовь Беньямина к Асе Лацис. Его «невыполнимое» желание иметь с ней ребенка Деррида связывает с «незавершенностью» беньяминовского проекта, с невозможностью реализовать то, что было обещано в письме к Буберу. Метафора «невозможного ребенка» каким-то краем вписывается в жанровые рамки «революционного путешествия». «Революционное путешествие, – пишет Деррида, – есть путешествие на избранную родину, где начались „родовые муки“, роды будущего» (С. 50). В этом смысле сверхчеловеческий младенец Демофон, как и ребенок Беньямина, – аллегория невозможного жанра.
Другой мишенью для деконструкции становится тема «строительства». Эта тема затрагивается Жидом и Беньямином по-разному: первым – в духе мифотворческих построений, вторым – на эмпирико-экономическом языке, «который позволяет тому, что здесь творится, говорить самому за себя». Деррида высмеивает напоминание Жида о том, что «СССР строится; важно постоянно об этом напоминать; поэтому захватывающе интересно пребывание в этой необъятной стране…» (Return from the USSR. New York: Alfred A. Knopf, 1937. Р. xiii). Чтение «Московского дневника» выявляет сходный мотив в записях Беньямина: «То, что происходит здесь, на самом деле, – это трансформация революционной энергии в техническую… В нынешней ситуации революционная работа сводится не к борьбе и гражданской войне, а к электрификации, строительству каналов, закладыванию заводов» (Moscow Diary. Р. 82).
Эти и другие высказывания своих предшественников Деррида квалифицирует как «бытие-в-строительстве» (being-in-construction). Но в таком случае его собственное письмо – это бытие-в-деконструкции (being-in-deconstruction), тем более что деконструируемый объект – возвращение из чужих путешествий – не просто наследуется, а в значительной мере достраивается философом. К его чести он, подобно Беньямину, не сдерживает «обещания», совершает промахи, впадает в противоречия, дает волю эмоциям – смеется, скорбит и негодует, переживая «другое» прошлое (прошлое другого) таким образом, что оно само себе выносит приговор, саморазоблачаясь под пером деконструкциониста (deconstructionist). Дискомфорт, испытываемый им в отношении темы революционного строительства, приводит его к тому, что он «заезжает за деконструкцию», то есть бежит впереди нее, как звук впереди духового оркестра. «Обещание» деконструкции оказывается беньяминовским «невозможным ребенком». В интервью с московскими философами Деррида предостерегает от попыток «выбросить метафизику в мусорный ящик» (С. 168). Он признается в любви к логоцентризму, а значит, и к «строительству», понимаемому как «конституирование конструктов» наряду с антиципацией того, чему суждено или не суждено быть построенным. Но именно эти и другие «слабости», являющиеся признаком силы, вызывают симпатию, делая московскую книгу Деррида не только блестящим философским произведением, но и ценным человеческим материалом.
Листая страницы «Back from Moscow, in the USSR», трудно удержаться от попытки идентифицировать их автора как консервативного мыслителя, post-Auschwitz philosopher (в адорновском смысле), туриста-деконструкциониста, для которого путешествие из текста в текст – это своего рода «сафари» и т. п. Деррида не укладывается в подобные рамки, как, впрочем, и его московский опыт деконструкции, обнаруживающий неидентичность самому себе (nonidentity with itself). Не исключено, что being-in-deconstruction и есть «две груди Тиресия, притягивающие и одновременно приводящие в отчаянье».
В статье «В добрый путь»[10] я писал, что, «прибегая к технике оговорок или указывая на возможность иного прочтения обсуждаемой им проблемы, Деррида делает несколько шагов в сторону, после чего сразу же останавливается, обещая вернуться к этой возможности как-нибудь в другой раз. Никакого возвращения, естественно, не происходит, а если и происходит, то не туда, куда обещано, не с теми целями и т. д. Отсроченность анонсируется как лексический артефакт, то есть становится не только имманентным свойством текста, но и литературным приемом. Шаги в сторону, сменяющиеся остановкой и движением в обратном направлении, перекликаются с понятием обрывающихся лесных троп (Holzwege) у Хайдеггера».
Цель философской работы Деррида – проветривание исподних знамен дискурса. Проветривание, вообще говоря, происходит в тех случаях, когда дует ветер или когда возникает сквозняк. Сквозняк и ветер – не помеха для зрения. Свойственная им прозрачность характерна и для книг Деррида, о которых можно сказать, что они прозрачны как ветер – ветер, странствующий из текста в текст и различающий в них только следы («сквозняк следов»). Проблема в том, что «заслеженность» текстов уменьшает их проницаемость, парадоксальным образом предохраняя их от «нудизма» и полной утраты энигматичности. Не об этом ли свидетельствует признание философа, что «текст [визуальный или лексический] выживает (sur-vit) только, когда он одновременно переводим и непереводим – даже в пределах одного языка»?[11]
Даже когда «затмение текста» оказывается иллюзией, оно тем не менее сохраняет ему жизнь, спасая от выхолащивания, «замыливания» и превращения в набор расхожих мыслей и фраз. С другой стороны, без высвечивания смысла нам никогда не освободиться от магии текста: его «амортизация» – необходимое условие для смены орбит. Смена орбит предполагает изменение режимов прочтения. Работая с текстами предшественников, Деррида фактически потворствует их миграции из контекста А в контекст Б. Зазор между А и Б, возникающий в результате реконтекстуализации, заполняется «миметологизмами», то есть аналогиями, которые зачастую притянуты за уши. Доверие к ним ни на чем не основано, и, хотя сам Деррида, безусловно, внес лепту в эту манипулятивную практику, он тем не менее вынес ей приговор в своей критике «миметологии» и «миметологизмов»[12].
По мнению Джеффри Хартмана, пелена, которая застилает глаза, – синоним прояснения смысла, в чем с ним согласны и другие теоретики, причислявшие себя к «Йельской школе деконструкции»[13]. Поль де Ман, близкий по своим взглядам к Деррида, определял текстуальную слепоту как отсроченное прозрение, а прозрение как канун слепоты. Этот ортодоксальный светоцентризм, озабоченный аллегориями возвышенного сияния и противостоящей ему тьмы, характерен и для других представителей «Йельской школы», вдохновителем и участником которой был Деррида. Пример – Sublime/Counter-Sublime у Харольда Блюма (тоже из «Йельской школы»). Другими словами, проливая свет на попытки приобщиться к свету истины, деконструкция сама становится причастной к светоцентризму. И это, конечно же, не секрет для Деррида и его последователей, никогда не претендовавших на создание разоблачительной аргументации, свободной от того, что она разоблачает. Деконструкция всегда осознавала себя контаминированной своим «объектом».
Минусы обсуждаемой здесь книги Деррида и породившего ее «туристического цикла», то есть путешествия, предпринятого «стоя на месте», компенсируются теми же плюсами, которыми изобилует «Московский дневник» Беньямина. Беньяминовская уязвимость (volnerability), сделавшая его одним из самых персонифицируемых и, соответственно, самых читаемых теоретиков ХХ века, оказалась настолько заразительной, что отразилась на московском путешествии Жака Деррида.
Canny Uncanny: Обнаженное тело в контексте репрезентации
Существует мнение, что каждый художник, работающий с обнаженной натурой, стремится к идиоматизации. Это касается либо образа позирующей модели, либо позиции ее обзора (vantage point). Так, в случаях, когда предлагаемый нашему вниманию визуальный феномен является общим местом, позиция обзора вполне может обернуться художественным новшеством, например Марсель Дюшан, Энди Уорхол и др.
Фотограф и критик Марта Рослер как-то рассказывала о своем опыте фотографирования в провинциальной России и других странах восточного блока в конце 1980-х годов. В то время репрезентация еще не коррумпировала оптическое бессознательное жителей Восточной Европы в том смысле, что их поведение перед камерой отличалось большей непосредственностью, чем поведение западного человека, оказавшегося в той же ситуации. Другими словами, западный человек давно уже смотрит на себя «глазами репрезентации», которая окончательно и бесповоротно въелась в саморефлексию. С одной стороны, наше представление о самих себе контаминировано взглядом другого: мы стремимся «не обмануть его ожиданий». С другой стороны, мы обременены набором клишированных аналогий – образов, достойных подражания, периодически корректируемых mass media и индустрией культуры. Поэтому репрезентация – своего рода одежда или макияж. И то и другое – изделия массового производства, и если мы думаем, что с их помощью нам удастся пленить другого, то другой – это «cookie monster»[14], отличающийся повышенным аппетитом к клише.
Следовательно, раздеться перед камерой или мольбертом – значит согласиться позировать в одежде репрезентации. Снять что-то одно (платье, костюм) и надеть что-то другое под названием «nude». В этой специфической «одежде» или «униформе» волокна социальных кодов тесно переплетаются с потоками символической и имагинативной идентификации, не говоря обо всем остальном, чему я, за неимением места, не смогу уделить внимания, а если смогу, то выборочно, исходя из того, что мне в данный момент кажется предпочтительным. Именно таким представляется мне утверждение, что обнаженное тело не менее одето, чем одетое, и что нагота более непроницаема, чем пояс целомудрия.
В античной литературной традиции раздевание было актом познания: «он ее познал» – так описывали первую брачную ночь или начало интимных отношений между мужчиной и женщиной. Таким образом, «ей» неизменно предписывалась пассивная роль, роль объекта познания. При переносе из сферы половых отношений в область Liberal Arts эта патриархальная фразеология обрела латентный характер. Вместо нее вошел в употребление фалогоцентристский лексикон, которым пользовались философы, озабоченные проблемой познания истины и старавшиеся ее обнажить. В числе примеров – феноменологическое эпохé, служащее синонимом раздевания. Вот почему философия в большей степени, чем другие дисциплины, имеет отношение к nudity и pornography.
Истина оберегалась от профанации так же, как нагота прекрасной дамы в рыцарские времена. Но еще задолго до этого Тиресий был ослеплен Афиной за то, что таращил на нее глаза, когда та купалась голой. Так бессмертные боги защищали свои половые органы от вуайеризма и объектификации. Табуированность сакральной наготы, наготы Возвышенного, нашла отражение в мистических текстах, авторы которых – теологи, теософы и т. п. – окутывали истину облаком тайны и настаивали на том, что ее познание возможно только на стезях веры и духовного просветления. Доступность секулярной мысли, в отличие от сакральной, ее податливость и готовность к раздеванию послужили толчком для отделения философии от теологии, светского искусства от религиозного.
В результате у искусства возникла репутация автономной эстетической практики, хотя утвердить себя в этом качестве ему удалось только в эпоху Просвещения. Тем не менее, говоря об автономности эстетики, особенно в том аспекте, в каком она связана с эстетизацией наготы, мы не должны забывать, что в прежние времена, включая времена Ренессанса, роль «автора как продюсера» голых человеческих тел атрибутировалась Богу. Бог не мог быть плохим «художником». Во всяком случае, на уровне проекта. Другое дело – конвейер, то есть уровень массового производства. Понятно, что силы зла тоже покушались на статус «автора как продюсера»: на них возлагали ответственность за «отталкивающую», «растленную», «порочную» наготу. По существу, тело, в основном женское, являлось ареной ожесточенной борьбы за авторство. Представительницы «прекрасного пола» в этом не участвовали: их внешность испытывала на себе давление мужских фантазий – того, что можно назвать оптическим прессингом со стороны другого и что, в свою очередь, являлось репликой архивзора, «the-gaze-of-the-father», по велению которого дочери надлежит быть желанной, а сыну – желать. Позднее, став воплощением социальных язв, нагота превратилась в подмостки, на которых разыгрывались социальные драмы, выпячивались пороки, преподносились и усваивались трюизмы. Вот почему так трудно не заподозрить репрезентацию руинированного и «погрязшего в грехе» тела в риторике назидания и скрытой ортодоксии, даже если это делается под прикрытием «удовольствия от текста».
«Нет ничего более вербального, чем избыточность плоти», – считал Пьер Клоссовски[15]. Высказанное во второй половине ХХ века, это мнение проливает свет на бесперспективность поисков утраченной «тактильной визуальности», существовавшей, с точки зрения Джонатана Крэри[16], до того, как была изобретена камера-обскура. Nudes в данном случае не исключение, поскольку способы их визуального восприятия и эксплуатации имеют теперь большее отношение к речевым практикам, «speech-vision», чем к «тактильной визуальности». Следуя по пути, предложенному Крэри («трансцендентальная регрессия» в терминологии Жака Деррида), мы вспоминаем о том, что в античных вакханалиях апофеоз обнаженного тела имел отношение к снятию (с себя и с реальности) покрывала Майи с целью акцентировать телесное «я», идентичность не разума, а плоти. Ницше был прав, когда разглядел в «дионисийском проекте» отчаянную попытку предотвратить превращение тела в конструкт, которым оно стало впоследствии[17]. Современный человек, выступающий в роли объекта или субъекта желания, уже не просто голый мужчина или голая женщина. Речь идет о познании конструкта конструктом, эйдоса эйдосом. Что касается «дионисийского проекта», то его ревизитация была предложена Делезом и Гваттари в книгах «L’Anti-Oedipe» и «Mille Plateaux», где концепция «шизотела» противопоставляется идее частичной телесности (part-objects[18] у Мелани Клайн).
В каком-то смысле «Анти-Эдип» (L’Anti-Oedipe) явился отголоском метаморфоз, происходивших в искусстве 1920-х годов. Тот факт, что Делез и Гваттари отказались от трансгрессии в пользу более «гидравлического» взаимодействия с психической реальностью, свидетельствует не столько об их несогласии с сюрреализмом и, в частности, с Жоржем Батаем (Bataille), сколько о скрытой попытке легитимировать то, что он определил как бесформенное (formless), наделенное способностью деклассифицировать (to déclasser) различия, категории и устоявшиеся ценности – каноны институциональной культуры. Нечто похожее сделал Ж.-Ф. Лиотар, предложивший идею радикальной неразрешимости конфликта (a différend) между искусством и другими «фразеологическими режимами» (regimes of phrases). По сути дела, différend – это Минотавр или, как пишет Розалин Краусс, «лабиринтная потеря различий, являющаяся смертью формы»[19]. В «Bachelors» Краусс проводит параллель между «растворением подобных различий» и их «расфокусированием (blur) в случае Джакометти»[20]. По ее словам: «Сначала это было свободное падение от вертикали к горизонтали путем устранения оппозиции между высоким и низким (high и law) или между человеческим и животным [началом]; затем сбрасывание физического покрова с тел и объектов вплоть до невозможности провести грань между внутренней „полостью“ формы и ее оболочкой»[21].
Прочтение Батая, предпринятое Краусс применительно к Джакометти, распространяется отчасти на более ранние периоды истории искусства ХХ века. Так, в аксонометрических композициях Густава Клуциса, Эль Лисицкого и Ласло Мохой-Надя (László Moholy-Nagy) «падение от вертикали к горизонтали» произошло в конце 1910-х – начале 1920-х годов. Другой пример – фотографии Родченко 1926 года, в которых «падение от вертикали к горизонтали» задержалось на полпути – на уровне диагонали. Эта промежуточная позиция (hesitant diagonal) была характерна для социалистического модернизма[22] вплоть до середины 1930-х годов, когда произошел термидор вертикального – возвращение классической «прямоты» (classical «straightness»).
Заканчивая этот раздел, хотелось бы ввести в обиход понятие «uncanny», предусматривающее два различных толкования. Применительно к голому телу перевод словосочетания «uncanny nude» равносилен утверждению, что его телесное «я» никто еще не познал, и поэтому у зрителя есть шанс сделать это «первым». Объяснение – в этимологии слова «canny», восходящего к латинскому «знать». Кроме того, «canny» означает «heimlich» или «homey», то есть «домашний», поэтому «uncanny nude» не только непознанная, но и к тому же бездомная нагота. Ее бездомность прочитывается как неприобщенность к дому, к брачному ложу познания. Не исключено, что коллекционирование бездомной наготы является формой ее одомашнивания. В результате «uncanny nudes» обретают место жительства, становясь «canny uncanny».
В коллекции Томаса Кёрфера (Thomas Koerfer) есть замечательная работа Эдгара Дега – «Le Tub» (ок. 1886), бронзовая скульптура женщины, лежащей в ванне. В период перехода от классического понимания формы к стремлению изобрести ее заново купание стало одним из master-plots модернистского переосмысления формального языка искусства. Купая обнаженных женщин, художники купали свое зрение, пытаясь смыть с него не только стереотип, но и свою прежнюю художественную идентичность. В каком-то смысле присутствие озера в «Le Dejeuner sur Pherbe» (1863) Эдуарда Мане излишне, поскольку сама картина оказывает освежающее, то есть купающее, воздействие на зрение. Другие примеры купания – «The Large Bathers» (1898–1905) Сезанна, «Luxe, calme et volupté» (1904–1905) Матисса, «The Bather» (1907) Брака и «Le Rêve» (1908) Пикассо. Однако в процессе «отмывания» (laundering) оптики в ней проявлялись следы атавизма: происходила реактивация хищнического, брутального зрения, репрессированного классицизмом. Вуайеризм, свойственный упомянутым выше картинам, – уже не салонное лорнирование наготы, а детское подглядывание из-за кустов. Говоря о детском видении мира, нельзя не учитывать его двойственности. С одной стороны, это стремление к полноте образа, к тотальной оптической идентификации. Лакан отсылает к подобной тотальности как к ортопедической: orthos = правильный, pais = ребенок. С другой стороны, имеется в виду зрение, приспособленное к видению мира исключительно «через себя», только «частями, фрагментарно, не полностью».
В «A Portrait Torso» (1918) Альфред Штиглиц репрезентирует жену, художницу Джорджию О’Киф, в стиле «L’Origine du Monde» (1866) Густава Курбе. Различие не только в том, что у Штиглица это не живопись, а фотография. Главную роль тут играет кадрирование, благодаря которому обнаженное тело перешло из лежачего положения в вертикальное[23]. Как расценить такую позицию? Что это – фаллическая «прямота» или желание избежать «сообщничества с мужским взором»? И до какой степени обнаженная вертикаль, отказавшаяся лечь, способна пресечь на корню мужские ожидания или усугубить комплекс кастрации?
Портреты Ман Рэя «Noire et Blanche» (1926) и «Lee Miller» (1930) поднимают вопрос о доверии к репрезентации обнаженного тела. Красота экзотической черной маски нисколько не уступает красоте белого лица, плеча и руки. Наличие этого общего знаменателя нивелирует цветовой контраст, а вместе с ним и оппозицию между эстетикой живого и эстетикой мертвого. В результате пропадает дистанция между дереифицированной эстетикой (от слова reification, овеществление) и индустрией культуры, которую Адорно считал похоронным бюро искусства. В случае фотографий «Lee Miller», заснятых через занавеску, аналогия между этой последней и наготой вызвана подозрением, что и то и другое – blur. Другими словами, за наготу можно спрятаться, как Полоний прятался за портьеру в пьесе Шекспира «Гамлет». То же самое можно сказать о «Nude on Sand, Oceano» (1936) Эдварда Уэстона. Девушка, лежащая на пляже, «закутана» в собственную наготу. «Зарыта» в нее как в песок…
Если в изобразительном искусстве – в минимализме и других редуктивистских практиках – есть или подразумевается некая возвышенная нагота, то вернуться в этот «потерянный рай» можно, по мнению Мильтона, «только сатанинским путем». Таков готический образ наготы, заточенной в Бастилию репрезентации. У Эдгара По это кошка, замурованная в стену, у Дюшана – «Ню, спускающаяся по лестнице» («Nude Descending a Staircase», № 2, 1912), которая на самом деле никакая не «Ню»: ее наготу камуфлирует водопад ритмов – линий и форм, характерных для эстетики футуризма. О том, что использование обнаженного женского тела в политической игре продолжается по сей день, свидетельствует написанная шариковой ручкой картина Андрея Молодкина: на ней изображена жена президента Франции Карла Бруни, позирующая голой. Надпись «Это не Карла» имитирует почерк Магритта в его знаменитой работе «Ceci n’est pas une pipe» (1926).
Конец ознакомительного фрагмента.