Маска, я тебя не знаю…
Я хотела поговорить с тобой о воздействии жизни на творчество. Но сперва поясни, пожалуйста, одну вещь. Твоя нелюбовь к жанру интервью уже стала притчей во языцех. На днях один журналист рассказывал, как долго он вырывал у тебя согласия на запись устной беседы. Ведь это странно, ты не находишь? Вряд ли тебе задают какие-то вопросы специального свойства. Скорее всего, это давно известные тебе банальные темы: эмиграция писателя, творчество, общество и художник…
То есть, совершенно небанальные, всегда болезненные темы…
Я попробую объяснить: моя профессия – слово. Соответственно и отношение к этой субстанции совсем иное, чем у людей других профессий. Писатель живет словом, составляет из него мир, как из материальных частиц. У меня вообще сложные отношения с этой субстанцией. Особенно, когда передо мной на столик ставят эту дьявольскую записывающую штуку и все, произнесенное тобой, все оговорки, досадные длинноты, неизбежное косноязычие устной речи записывается навеки и окончательно, словно этот мычащий, запинающийся, мучительно подбирающий случайно подвернувшиеся слова, человек и есть – я.
А тебе не кажется, что во всех интервью ты весьма далека от себя – настоящей?
Безусловно. Всегда. Потому что утром я не уверена, что вечером не буду чувствовать и думать иначе. Я человек вариантный. Писатель всегда человек вариантный. Это неотъемлемое качество профессии. Любой уважающий себя литератор новую мысль никогда не пишет набело.
Ты хочешь сказать, что боишься окончательного слова?
Совершенно точно. Боюсь всего затвердевшего. Во-первых, мозг и рука привыкли переиначивать, переписывать, править, а во-вторых, это естественная ответственность перед окончательно произнесенным словом. Возможно, тут опасение генетического посыла, ведь мы столько десятков веков тащим на горбу свои каменные скрижали. А может быть, это привычка мастерового человека, который умеет сравнить свои слова в двух ипостасях: рукописной и печатной. Ведь это – всегда разные тексты.
Почему же?
Потому, что рукописный текст напоен только твоей энергетикой, вобрал в себя только твои мысли, твое время, твои чувства, твое зрение. Печатный текст и обнажен, и в то же время уже заряжен, уже вобрал в себя все мысли, чувства, зрение тех, кто его прочитал. Он «разбухает», увеличивается в объеме – не материальном, конечно… Иногда я сравниваю свой писательский труд, результат его, с трудом художника – ведь бок о бок со мной всегда трудился художник – сначала отец, теперь мой муж, Борис. И это в работе художника известный феномен: когда картина окончена, она как бы заряжена только ее создателем. Затем ее ставят лицом к стене, показывая сначала близким, друзьям, потом гостям, которые забредают в мастерскую. Потом выставляют на выставку… одну, другую… Проходят несколько лет, и вот уже картина выглядит совсем иначе, иначе «смотрит» на вас. Это совершенно другое произведение, с куда большим объемом информации.
А автор при этом становится другим?.. Я недавно перечитала твое эссе «Под знаком карнавала». Там есть некая фраза, о том, что в твоем «небезоблачном» существовании в Израиле тебя держит на плаву ощущение карнавала, ощущение себя – на карнавале. Это ведь тоже – поглощение информации, насыщение ею в толкотне людской, среди множества лиц и персонажей… Но на карнавале нельзя без маски.
Да, конечно. Маска всегда на карнавале была не только игрой, но и необходимой защитой, условием высвобождения личности. Это вообще моя любимая тема: маска, как авторский прием. Кстати, самыми изысканными и дорогими масками на венецианском карнавале были заказанные знатными жителями Венеции маски с изображением лица заказчика. Понимаешь? Какая-нибудь знатная венецианка держала на длинной ручке перед своим лицом именную маску, в точности повторяющую ее же лицо. В этом есть некий сакральный смысл – когда перед собой ты выставляешь себя же – застывший неизменный слепок. Дубль лица. Двойник-представитель…
Как в романе «Вот идет Мессия». Там целых две героини, и обе – конечно, ты.
И обе, конечно же, НЕ я. Хотя некоторые приметы, некоторые детали моей жизни там, конечно, есть. Врубель говорил: «Ты можешь писать совсем фантастическую картину, но пуговица – хотя бы пуговица! – должна быть абсолютно реальной». Скажем так: пуговицы, причем, крепко пришитые в несколько рядов, явно срезаны с моего костюма. Но весь покрой платья – иной… Для другой модели, другой женщины.
Да, меня вообще страшно интригует этот прием. Понимаешь, наше мучительное время, требующее от человека подчас совершенно противоположных реакций, невозможно полно отобразить без некоего оппонента – возражающего, противостоящего, резонерствующего… Кроме того, "уход за ширму" – это вообще качество моего характера, если только я не имею дело с очень близким мне человеком.
Я лично на себе когда-то это испытала – сопротивление всякому, кто незваным гостем пытается проникнуть на ее Терра Инкогнита. Мы росли в одном городе. В 16 лет, опубликовав свой первый рассказ в популярнейшем тогда журнале «Юность», Дина сразу стала нашей ташкентской знаменитостью… Я восхищалась ее рассказами, потому что, судя по ним, она была не только одаренным, но и очень открытым человеком. На основании этого опрометчивого заключения я решила, что непременно должна познакомиться с Диной. Она тогда училась в специальной музыкальной школе при консерватории, а я – в музыкальном училище. У нас было много общих знакомых, и вот, я решила, что если уж мы «люди одного круга», я могу с ней встретиться запросто, не ища специальных поводов для знакомства. «А что? – думала я – Нам очень даже есть о чем поговорить. И мы наверняка понравимся друг другу». «В конце-концов, – убеждала я сама себя, – приезжали же дворяне к своим соседям, просто представлялись, а дальше общались себе как ни в чем не бывало».
И вот я пришла в ее школу. По лестницам сновали чопорные девицы в коричневых формах и коричневых же чулках (в этом элитном спецзаведении были полувоенные порядки). Моя подружка толкнула меня локтем и прошептала: "Вот твоя Рубина по лестнице спускается". Я увидела смуглую, худенькую, похожую на испанку, девочку.
"Кто тут меня спрашивал?" – довольно недружелюбно и совсем не "по-дворянски", спросила она.
"Ну, я," – неожиданно оробев, выдавила я.
"Ну, и что тебе нужно?"
"Да ничего" – и, ощущая каждой клеткой своего тела, что тут никто не рад моему визиту, попятилась, поскользнулась на лестнице и свалилась под смешки пробегавших первоклашек…
…А подружились мы через несколько лет, когда обе уже учились в консерватории. Просто как-то случайно встретились в курилке под лестницей. Нас кто-то представил, и я сказала, что мы уже знакомы. Под хохот окружающих я в лицах поведала грустную историю нашей встречи, а Дина, которая, между прочим, смеялась громче других, заявила, что я все выдумала, потому что она человек, на самом деле, "мягкий и пушистый"…
Мы уже вроде все про тебя знаем: про домашних, о которых ты писала во многих своих рассказах и повестях. Даже про своего пса Кондрата ты написала в замечательном, на мой взгляд, эссе "Я и ты под персиковыми облаками". И, тем не менее, мне кажется, что есть области жизни, которых ты в своей прозе никогда не касаешься. Каких именно тем ты стараешься избегать?
Прежде я хочу тебя поправить насчет этого «знаем-знаем все про вас». Это тоже обманка. Представление героев моих повестей, романов, рассказов, совпадающих по именам и статусу с моими близкими, еще не есть приглашение в мою реальную жизнь. Существует уйма вещей, которые я предпочитаю не выставлять на обозрение.
Есть темы, болезненно для меня важные, – например, тема вины, – с которыми я предпочитаю расправляться при помощи "посторонних" героев, которые выглядят совершенно "сочиненными" – как героиня в "Высокой воде венецианцев".
То есть творчество – как способ избавиться от собственных комплексов, проблем и переживаний?
Это способ жизни любого писателя.
А вот на какую тему ты бы ни с кем никогда бы не разговаривала?
Я в своих текстах практически никогда не касаюсь интимных сфер своей жизни, – то, что любят делать многие писатели. Я и в быту, с близкими, достаточно закрытый человек.
Темы, на которые иногда со мной беседует дочь, бывают для меня причиной некоторой оторопелости. Я со своей мамой никогда эти темы не обсуждала.
А ты поддерживаешь эти разговоры?
Смущенно поддерживаю. Потому что уклоняться от ответов было бы нечестно. В конце концов, это моя дочь, и я хочу, чтобы она оставалась близким мне человеком.
Просто она выросла в Израиле, а там принято свободно обмениваться мнениями по любой, самой интимной теме. Там на уроках все это обсуждают. Вообще, все очень открыто и даже превращено в игру. Например, прощаясь с Евой перед нашим отъездом в Москву, одноклассники подарили ей брелок: резиновую пищалку в форме карикатурного мужского члена. Я спросила:
– Ты собираешься с этим прийти в новый класс, в новую школу?
– Конечно! – ответила она весело.
– Ты сошла с ума, – сказала я.
При этом разговоре присутствовал Игорь Губерман, который не замедлил вставить:
– А, по-моему, замечательно и правильно! И учительницам давно уже пора познакомиться с этим предметом.
Вообще, поразительно – как эти новые люди смелы, раскованны в общении и главное – как свободно они называют все своими именами. Но это еще и особенность языка. Иврит – очень смысловой язык. Он не любит туманностей.
То, что жизнь влияет на литературу – это понятно, собственно, литература – порождение реальности. Но влияют ли твои собственные произведения на твою жизнь?
Еще как! У меня даже есть эссе на эту тему – «Послесловие к сюжету»… Конечно, влияют. Убеждена, что этот мир создавался определенным замыслом – соответственно, внутри этого замысла существует бесчисленное многообразие ходов и поворотов, мистических переплетений тем. Более того, мне кажется, все литературные произведения – которые только еще должны быть написаны – уже существуют. Часто испытываю ощущение, что я не сочиняю то или иное слово или эпизод, а угадываю, нащупываю то, что уже написано.
Я хотела спросить еще вот о чем. В «Высокой воде венецианцев» твоя героиня – ты или, допустим, не совсем ты, – смертельно больна, в романе « Вот идет Мессия» собственный сын тебя убивает. Ты сама утверждаешь, что слово материально. Не боишься ли ты привести в действие некий таинственный механизм? Тебе не страшно?
Очень страшно. Очень. Когда писала «Венецианцев», просто тряслась от ужаса. Была уверена, что заболею, потому что проживаю всю историю так осязательно! Очень вживаюсь в шкуру героя, в любое его физическое состояние. Могу сильно вспотеть, если пишу о жаре, даже если дело происходит зимой, в моей холодной иерусалимской квартире. Могу, наоборот, замерзнуть жарким израильским летом, если пишу – как герой ждал кого-то на остановке в мороз. Я вообще очень внушаема моими собственными героями. Всегда обливаюсь слезами в особо патетических местах собственных сочинений, притом, что в жизни насмешлива и абсолютно не слезлива. Пишу и реву белугой. Очень смешно, согласись… Просто мои герои для меня (во время работы над вещью) – гораздо более реальны, чем любой живой натуральный человек со своими идиотскими проблемами…
…Переезды, эмиграция, путешествия тобой сполна описаны. А описаний уюта оседлой жизни, кажется, нет. Каким тебе представляется уют? И было ли вообще в твоей жизни место уюту? И будет ли?
Ну, насчет того, что будет – этим распоряжается ведомство небесной канцелярии, нам сие неизвестно. В прошлом и настоящем до уюта далеко. Во всяком случае, до такого уюта, каким я себе его представляю. Знаешь каким? – не удивляйся: викторианским уютом старой Англии Агаты Кристи, в которой, кстати, я никогда не была. Чтобы – огонь в камине, горячий пунш, халат, теплые тапочки и вязание на длинных спицах. И – никакой писанины. Теперь ты понимаешь, насколько далека я вообще от всего того, что считаю уютом? Даже в моем воображении это понятие абсолютно, ни одной деталью не монтируется с моей жизнью… Я живу в Иудейской пустыне с ее изматывающими слух хриплыми ветрами, в одной из самых напряженных и тревожных стран, вблизи от Иерусалима – города, тысячелетиями пронизанного высоким и страстным неуютом.
Может быть, поэтому ты всегда стремишься выскользнуть из привычной жизни, уехать?.. Кстати, вот ты много ездишь по разным странам. Выступаешь перед соотечественниками. Как, на твой взгляд, меняется поведение бывшего советского человека в новой ситуации, новой стране?
Это зависит от страны, куда человек приехал жить, от того – как он воспринимает ее коренных обитателей и себя – в новом качестве. От того, насколько он знаком с историей этой, новой для него страны, а в случае с евреями, вечными странниками, – насколько он знаком с историей своего народа в этой стране.
Бывает, он становится невероятным, сверхъестественным патриотом "новой родины". (В данном случае я имею в виду не Израиль. В Израиле, все-таки, имеет место некая романтика слияния со своими национальными корнями). Впрочем, и в Америке есть романтика той гигантской доли участия евреев в строительстве да и, прямо скажем, в открытии этой страны. Так что, евреи – "новые американцы" при всем пиетете к современной Америке, все-таки чувствуют себя имеющими право на все те гигантские возможности, которые предоставляет Америка новому люду. Евреи, уехавшие в Германию, совсем по другому выстраивают свои отношения с этой страной. У них другие права и обязанности. И этот постоянный контроль, который проводится в своих взаимоотношениях, постоянная проверка всех доводов "за" и "против", в отношении к немцам… Все-таки, это – дополнительная эмигрантская драма, что бы каждый из них не говорил.
А приходится тебе в поездках встречаться не с «бывшим нашим народом», а с местным населением? Причем, не со славистами, пригласившими тебя выступить в университете, а с людьми на улицах, в автобусах, в поездах…
Ну, для полноценного разговора нужно знание языка страны, чем похвастаться не могу. Но знаешь… часто меня спасает такая особенная писательская профессиональная «догадливость» на реплики, когда я могу угадать целую фразу по одному-двум известным мне словам. Помню, как-то я ехала в поезде по Испании. На какой-то маленькой станции в купе вошла пара очень пожилых крестьян. У них были классические обветренные и загорелые, изборожденные морщинами лица, большие изработанные руки, большие серебряные кресты на груди. Они обратились ко мне по-испански, очень удивились, что по-человечески я не говорю. Хотя, немножко я понимала. Они спросили меня откуда я. И когда я ответила – Израиль, они задумались. Старик спросил: «Где это?»
Я взяла салфетку, ручку и стала рисовать карту: вот это Испания, это Франция', это Италия… А вот тут – Израиль. Они смотрели на меня с опасливым и вежливым недоверием. Кивали.
– Так, где это? – шепотом спросила старуха старика. И он таким же шепотом ответил:
– В Африке.
Помню, ты однажды рассказывала, что в путешествии по Испании тебя все принимали за местную. Ты веришь в перевоплощения душ, в прежнюю земную жизнь, в генетический код, в то, что мы называем душевной связью поколений?
Знаешь, я всегда чрезвычайно осторожна в определениях такого рода вещей. Поэтому никогда не формулирую: «прежняя земная жизнь», «память рода»… а может быть, это одно и то же? Да и не наше, писательское, это дело – формулировать. Мы показываем картинки, а что из этих картинок выуживают читатели – это уже работа воображения. Человеческую личность создает чувственная сфера, весь опыт нашей жизни. К тому же, огромную роль играет в этом генный материал поколений нашего рода, – тот груз, который прибавляется с жизнью каждого следующего поколения.
В молодости я была уверена в своей штучности, исключительности. С годами все чаше замечаю в своей мимике, жестах, словечках "следы" родителей, бабушек-дедушек, да и более дальних родичей. И это давно уже не смущает меня, а наоборот – ободряет. Значит, жизнь вечна. Поскольку неизменны матрицы, с которых Всевышний печатает свою неисчислимую рать. И умирать не так страшно. И жить не так обидно.
А как уж это назвать – перевоплощением или генетическим ходом – разве это важно? Важно другое: длинная дорога тысячелетий, которая тянется за моим народом, пыль наших дорог, прах наших надежд, груз наших великих свершений. Не исключено, что в конце концов мы ступаем в следы собственных шагов, которые оставили там и тут в прошлых жизнях. Во всяком случае, я была уверена в этом, когда ходила по мостовым города моих предков, – Толедо.
Конец ознакомительного фрагмента.