Ловля бабочек
Не отказываясь от путешествий, случавшихся время от времени, мы каждый год, пока я не пошел в школу, на лето снимали дачу в окрестностях Берлина. И долго еще мне напоминал об этом летнем житье большой ящик, висевший на стене в моей комнате и хранивший то, что было началом моей коллекции бабочек. А первые ее экземпляры я раздобыл в саду на склоне Пивоваренной горы. Капустницы с обмахрившимися крылышками, лимонницы с осыпавшейся пыльцой воскрешали в моей памяти дни, когда в пылу охоты меня уносило прочь с чистеньких садовых дорожек в заросли, где я безраздельно покорялся власти заговорщиков – ветра и благоуханий, листвы и солнца, которые, быть может, правили и полетом бабочек.
Они порхали среди цветов и вдруг повисали над каким-нибудь одним. Я, приподняв рампетку, ждал той минуты, когда колдовская сила цветка иссякнет и перестанет поддерживать мотылька, но тут это крохотное существо легко отлетало прочь и замирало в воздухе уже над другим цветком, а затем, даже не коснувшись лепестков, столь же внезапно покидало и его. Когда какая-нибудь крапивница или шоколадница, которую я запросто мог бы догнать, все-таки оставляла меня в дураках, обманув своей нерешительностью, колебаниями, медлительностью, мне хотелось раствориться в свете и воздухе, только бы незаметно подкрасться и завладеть добычей. Это желание исполнялось, но лишь в том смысле, что при каждом взмахе или трепете крылышек, от которых я был без ума, ко мне как будто доносилось их веянье и, ощущая его, я и сам трепетал. Действовал старинный закон охоты: чем больше я всеми фибрами души льнул к добыче, чем более мотыльковым становилось мое существо, тем больше и мотылек с его порывами и метаниями приобретал нечто человеческое. И в конце концов мне казалось, что, лишь поймав мотылька, я могу откупиться и снова стать человеком. Однако если это и случалось, то как же труден был путь, которым добирался я с театра своего охотничьего счастья до бивака, где извлекал из ботанизирки эфир и вату, пинцеты и разноцветные булавки. А в каком виде оставлял я охотничьи угодья! Трава примята, цветы растоптаны – ведь охотник, ударяя сачком, всем телом бросался наземь, но по ту сторону всех разрушений, неуклюжих порывов и насилия, в моей рампетке, цепляясь за кисею, трепетал насмерть испуганный и все же столь прелестный мотылек. На этом мучительном пути дух обреченного смерти создания переселялся в ловца. И тот постигал иные из законов незнакомого языка, на котором мотылек и цветок вели свой разговор. Жажда убийства ослабевала, и настолько же возрастала уверенность охотника в своих силах.
В воздухе, в котором некогда порхал тот давний мотылек, ныне носится слово, которого я уже не один десяток лет ни от кого не слышал, да и сам не произносил. Оно сохранило нечто непостижимое, предстающее взрослому человеку в именах и словах его собственного детского языка. Долгая праздность придает этим словам нечто возвышенное. Вот так трепещет в воздухе, полном порхающих мотыльков, название «Пивоваренная гора». На этой горе близ Потсдама мы жили на даче. Однако название утратило массивность «горы», а от «пивоварни» и вовсе ничего в нем не осталось. Осталась лишь гора, облитая воздушной синевой, гора, летом вздымавшаяся над землей, дабы предоставить приют мне и родителям. И потому Потсдам моего детства полон столь густо-синим легким воздухом, словно все его траурницы, адмиралы, авроры и махаоны разбросаны по сверкающей лиможской эмали, на темно-синем фоне которой ярко выделяются стены и башни Иерусалима.