Вы здесь

Бедная любовь Мусоргского. Песня (И. С. Лукаш, 1936)

Песня

Крошечная прихожая, дверь из которой открыта в обе комнаты, показалась сегодня Мусоргскому особенно уютной.

Денщик перед уходом хорошо вытопил печь, всюду стояло ровное, приятное тепло.

В кабинете он зажег лампу под синим колпаком, подвинул газеты на рабочем столе, раскрыл книгу, нотные тетради.

Часы из приданого матери, французского ветхого ампира, с колонками красного дерева и потемневшим бронзовым амуром со свирелью, стучали кротко, как прелестная старушка, с палочкой вышедшая на прогулку.

Он надел мягкие сапожки истертой зеленой кожи, накинул поверх сатиновой вишневой рубахи светлую шинель легкого сукна с красными погончиками, еще школы гвардейских прапорщиков, – шинель служила теперь халатом, – и лег на кожаный диван у печки. Уголья тлели, в тихом шевелении огня был кроткий домашний мир.

Ему стало так хорошо и спокойно, потому что он, наконец, откроется Лизе, напишет ей все. Но ни вставать, ни писать не хотелось. Что-то иное утешало его. Он вспомнил арфянку, полудевочку с худыми плечами, в мещанской шубке, ее смешную шляпку под снегом, с какой угрюмой злобой дернула она струны арфы, как с них посылался снег.

– И правда, железный скелет, – сказал он вслух, садясь на диван.

Темноглазое тонкое лицо уличной девушки снова напомнило кого-то. Это от ее песни так хорошо. Ее голос пел в метели, и арфа звенела, как арфа небесная.

Он стал ходить по кабинету, совершенно бесшумный в татарских сапожках. Какая удивительная песня. Ее гармонический ход, звучащий смысл он слышал и теперь, мелодия, оказывается, все время поет в нем. Потому-то так необыкновенно хороша сегодня его комната, где столько исхожено, столько передумано.

В углу – старое пианино, на нем – груды потрепанных нот, партитур, старая круглая миниатюра матери, а над пианино – большой образ древнего письма, почерневший, с едва заметным каленым ликом архангела или серафима, кому он иногда молился.

Молиться он стыдился, но по детской привычке неожиданно для себя, с всклокоченной головой, в той же летней шинели бормотал ночью после работы перед черной иконой «Царю Небесный Утешителю». Молитва была лучшее, чему научила его мать.

А за пианино громоздилось нечто вроде кладовой. Там были навалены, как у старьевщика, газеты, книги, пыльные офицерские сапоги, палаш времен Екатерины, понравившийся на толкучке, промятый кивер двенадцатого года, трубка с чубуком, какую он пробовал курить, пыльная гитара.

Он все ходил по кабинету, точно опасаясь подойти к столу. Он хотел записать мелодию, услышанную в метели, но знал, что будет трудно.

Над столом он начал перелистывать рукописи. Ему всегда неловко было просматривать их. Все куда беднее, грубее, что слышалось ему, что он желал записать.

Его записи были, как морские звезды, выброшенные на песок, погасшие серо, мертво. Вот его скерцо B-dur. Когда-то он был уверен, что этот ничтожный пустяк – совершенство. А его Si-moll давно следовало разорвать: какая бедность, какая тоска. Ничего не удается ему. Если бы он мог записать, заставить жить и звучать то, что слышал сегодня, во вьюге, вот это могло бы быть первым настоящим, что Бог дал услышать ему.

– Господи, помоги мне! – он внезапно перекрестился на черный образ, сел к столу.

Мусоргский стал писать.

Нотные закорючки, кружки, как тоненькие человечки, устремленные вперед, волнистые линии мчались из-под его руки по нотной тетради, точно летела над ней, подскакивая, легкая птица.

Он скомкал исписанный листок, бросил под стол, снова начал ходить. В сумраке светились его глаза. Он мучительно и невнятно мычал с крепко зажатым ртом. Мелодия не давалась.

Потом он накрылся пледом с головой, лег, отвернувшись к спинке дивана. Могло казаться, что на диване лежит отчаявшийся человек, а пальцы все отстукивали такт.

В самую глубокую ночь, когда во всем доме настала тишина, Мусоргский, волоча за собой дырявый шотландский плед, сел к пианино. Он начал играть торжественный напев, что-то похожее на церковную панихиду, тут же со злобой захлопнул крышку.

Он опять ходил, невнятно мыча, точно глухонемой, который хочет заговорить. Потом, кутаясь в плед, он сидел, всклокоченный и суровый, с осунувшимся лицом.

Над ним в звучной тишине часы у верхнего жильца предостерегающе пробили пять. Амур со свирелью тоже прозвенел тоненько, как всегда, с опозданием.

Над головой слышались ровные, неторопливые шаги. Верхний жилец не спал. Сколько раз было так, что Мусоргский будил верхнего жильца внезапной ночной музыкой, пением, глухой возней работы, но неизвестный человек никогда не постучал ему сверху, никогда не пожаловался. Или там живет глухонемой?

Мусоргский нагнулся, поднял из-под стола скомканные листки. Все было совершенно не то, что он слышал и желал записать. Лампа уже мигала. Он задул ее. В окне серел зимний рассвет.

Ему и не надо было возиться ночь. Он сыщет завтра эту арфянку, и она споет ему.

Так, в кресле, Мусоргский и заснул.

За полдень его разбудил вежливым покашливанием денщик Анисим.

Все было убрано, комнаты выметены, и в печке светло шумел огонь. Денщик заботливо накрыл его одеялом, подложил под голову подушку, и Мусоргский, пригревшись, не хотел теперь шевельнуться.

Он следил за денщиком, осторожно бродившим по комнатам. Когда Анисим работал, он снимал солдатский мундир и оставался в ситцевой рубахе с крапинками, подпоясанной ремешком.

Мусоргский всегда любовался его чистотой, мягкой осторожностью и опрятностью. На военной службе Анисим стал глохнуть. Как все глухие, он был удивительно легок в движениях, кроток и молчалив.

Мусоргский жалел своего денщика и обычно отпускал его в полк на весь день после утренней уборки, и еще давал мелочь на табак. Что-то милое, теплое и чистое было даже в запахе деревенской рубахи Анисима.

Денщик принес на подносе намытый до блеска кофейник и чашку.

– Извольте откушать, ваше благородие, – сказал он тихо. – С самого огня. Как почивали?

– Спасибо, хорошо, – нарочно громче ответил Мусоргский. – Который час?

Труднее всего было с Анисимом повышать голос, это утомляло и стесняло.

– Да час уже третий, – солдат тихо улыбнулся. – Скоро сызнова темнеть будет.

Мусоргский хорошо знал об Анисиме, что он вологодский, что у них в деревне все такие рослые, и берут в гвардию, что у его отца богато пашенья, коней, пчел и пятеро сынов, он, Анисим, пятый, а пошел в рекруты по охоте, за старшого, женатого.

Особое товарищество, простое и заботливое, сложилось между молодым офицером и его вестовым.

– Надо бы вставать, ваше благородие, – повторил Анисим.

– Да, сейчас.

Но ни двигаться, ни откидывать одеяла не хотелось. Он только потянулся сладко, всем телом, так, что косточки похрустели. Анисим отлично сварил кофе, как хорошо, сизовато дымится чашка, как хорошо лег у окна багряный квадрат морозного солнца. Как хорошо все, и еще вся жизнь перед ним, такая же теплая, сладостная, бесконечная.

Приглатывая горячий кофе, Мусоргский стал обдумывать, как найти вчерашнюю певицу.

Историю с мелодией надо довести до конца. Конечно, это вздор, будто ему послышалась в метели небесная мелодия. Так вот для него, эдакого милостивого государя в подбитой ветром шинельке, и побеспокоятся там, наверху, в потемках, с небесными арфами. Но пела арфянка правда, что-то любопытное, не слышанное никогда, и напев должно записать непременно. «Нумер шестнадцать», – он вспомнил, как она назвала номер дома на Подьяческой, а своему долговязому ухажеру сказала, что будет петь в трактире на Мещанской. Мусоргский решил пойти на Мещанскую.

Перед зеркалом он заметил, что все же довольно ладный, и золотые эполеты к лицу, особливо, когда натерты до блеска мелом.

– Анисим, ты свободен, голубчик, спасибо, – весело и громко сказал он вестовому, подавшему в прихожей шинель.

– Рад стараться, ваше благородие. Я туто еще приберу в столовой и уйду.

Столовой звалась у Мусоргского комната перед кабинетом, потому, вероятно, что там стоял у окна некрашеный стол и три венских стула, больше ничего, а кухня была в самой прихожей, в виде плиты, на которой красовался самовар, медный, помятый, купленный где-то для барина Анисимом.

Зимний вечер после метели выдался в Петербурге светлым и мягким.

Багряное солнце точно не хотело уходить, и в столбах морозного дыма верхние окна на Невском проспекте были полны холодного красного огня, а внизу, где снег уже синел, сновали прохожие, мчались туда и сюда охваченные паром экипажи.

Зажигались фонари, и в этом сочетании не уходящего солнца, синеватого снега и первых огней было и бодрое оживление, и какое-то нежное ожидание.

Все сильно дышало, спешило, сновало у освещенных окон магазинов, точно не желая расставаться со светлым зимним вечером: никогда не уйдет вечер, не будет больше двигаться время.

В переулке у Публичной библиотеки Мусоргский забежал в пирожную. У сонного пирожника в его чулане отменны были пирожки с мясом и грибами, мгновенно промасливавшие бумагу.

Мусоргский был уверен, что найдет певицу, и ему была приятна и немного смешна встреча. Он весело, как победитель, шагал в толпе. На белокурого офицера заглядывали модистки, перчаточницы, уже вышедшие из задних душных чуланов за магазинами. На Невском верхние окна потемнели, погасло за Адмиралтейством холодное лиловое облако. Заметно похолодело. Нет, время двигалось.

На Мещанскую Мусоргский пришел пешком. Вечерний морозец ободрил его, всю дорогу он что-то напевал и насвистывал.

Валил пар из окон прачечной на Мещанской, из подворотни извозчичьего двора, из дребезжащих стеклянных дверей трактира, откуда как раз выходило двое пьяных, вежливо поддерживая друг друга.

Теплый пар валил из портерной вместе с запахом жареной рыбы и пива, дымился паром другой трактир, напротив, с запотевшими окнами и вывеской «Питейное заведение, распивочно и навынос», а в конце улицы, с ее нетрезвой суетой, шумом, криками извозчиков, с разъезженным, почерневшим снегом, – как бы заканчивая эту убогую Содом и Гоморру, похожую чем-то на китайский грязный квартал, – виднелись прорезанные в жести, красно освещенные фонарем изнутри буквы «Торговые бани».

От бань на всю улицу шел теплый пар, был тут дрязг у трактирных дверей, пьяные потаскухи, разогретые вином и банным пеклом люди с дымящимися мокрыми вениками под мышками.

– А ну, малец, – остановил Мусоргский мальчишку-сапожника в обрывке зеленого фартука, в опорках, измазанного не то дратвой, не то ваксой, перебегавшего с огромным медным чайником улицу в трактир взять на две копейки кипятку для хозяина. – Ты мне толком скажи, в каком тут трактире поет нынче арфянка?

Мусоргский был уверен, что малец знает. Так и случилось. Парнишка сморгнул черным носом и показал пальцем через улицу.

– В Московском арфянка поет.

И не успел Мусоргский дать ему на гостинцы, как сапожный мастер без малого десяти лет уже бесстрашно занырял в тумане среди извозчичьих лошадей, матерно отругиваясь на ходу.

У ступенек трактира сквозь дребезжание Мусоргский услышал на мгновение звон арфы и женский голос, поющий ту песню, какую он слышал в метели.

Это было так внезапно, так страшно, что Мусоргский содрогнулся, и несчастная Мещанская улица с ее пьяным шумом ухнула куда-то. Настала грозная тишина.

Но через минуту уличное кишение с его банным паром влилось в Мусоргского снова.