Тяжелый рок: Блок
И. Т.: Борис Михайлович, не могу не начать с одного малоприятного, но бесспорного факта: Блок перестал у публики входить в число любимых поэтов. Я понимаю, что стихов сейчас вообще читают гораздо меньше, чем, скажем, двадцать лет назад, тем более – сорок-пятьдесят лет назад, но ведь сейчас Блока не любят даже сами поэты. И с некоторых пор это стали как-то программно демонстрировать. Вот у Льва Лосева, например:
…эту водочку, эти грибочки,
этих девочек, эти грешки
и под утро заместо примочки
водянистые Блока стишки.
В герое этого стихотворения легко угадывали Иосифа Бродского. И он как будто ведь не возражал?
Б. П.: Сомнительное это дело, Иван Никитич: нелюбовь к грибочкам и водочке – это ж из Набокова, в описании несостоявшихся посиделок с Буниным. И потом – как кончается стихотворение?
И. Т.: Как кончается?
Но гибчайшею русскою речью что-то главное он огибал и глядел словно прямо в заречье, где архангел с трубой погибал.
Б. П.: Ну, вот видите: гипотетический Бродский в этих словах Лосева указывает на основное в творчестве и судьбе Блока, и тут уже никакого осуждения или умаления. Архангел, труба – это Блока темы и слова, а не Бродского.
И. Т.: Тем не менее мой вопрос остается в силе: я не сомневаюсь, Борис Михайлович, что вы этот факт – нынешней нелюбви к Блоку – отрицать не станете.
Б. П.: Блок – гениальный поэт, он в первой пятерке русских литературных гениев (Пушкин, Гоголь, Толстой, Достоевский, Блок), и доказывать кому-либо его гениальность ниже достоинства Блока, как и любящих его читателей. Но, действительно, указанный факт нельзя отрицать.
В чем дело? Иногда соблазняет самый легкий ответ, так сказать, лежащий на поверхности: в постсоветскую эпоху культурные люди Блоку не могут простить поэмы «Двенадцать» и вообще всей его печально известной игры с большевиками в Октябрьской революции. Да и ладно бы «Двенадцать»: все-таки стихи, вещь по природе, так сказать, безответственная, да и не очень ясно, в конце концов, так ли уж Блок на стороне пресловутых красногвардейцев. Я решусь сказать, что никому не приходило в голову одно простое соображение: а может быть, Блок не за красногвардейцев, а против Христа? Современнику и корреспонденту Василия Розанова, подчас цитировавшему его тексты без кавычек, вполне могли быть свойственны такого рода мысли.
И. Т.: Я знаю, Борис Михайлович, что вы любите одну формулу Розанова, не раз всплывавшую в наших беседах: Россия провалилась в яму, вырытую христианством. А о Христе сам Блок однажды сказал: мне самому иногда ненавистен этот женственный призрак.
Б. П.: Мы, надеюсь, к этому вопросу еще вернемся, но пока вот что нужно вспомнить: помимо «Двенадцати» Блок в те же зимние дни восемнадцатого года написал статью «Интеллигенция и революция», текст уже совершенно недвусмысленный. Революция – большевистская, радикальная – всячески оправдывалась, а интеллигенция гневно осуждалась: десятилетиями она говорила о любви к народу, а когда народ заявил о себе, – испугалась и принялась плакать и гневаться. Вот эта статья, отнюдь не «Двенадцать» в первую очередь, развела Блока с интеллигенцией, на него ополчились все, – повторяю и подчеркиваю – все. Кроме самих большевиков, конечно.
Критики Блока говорили, что большевики не революционеры, а узурпаторы революции, что народ не с ними. И вот этого Блок понять не мог и сам негодовал на интеллигенцию именно за это. Революция в понимании Блока – всегда стихия, которой не навязать никакую умеренно-гуманитарную программу. И тут было не случайное настроение, а корень всех убеждений Блока, лучше сказать, его интуиций, его поэтического прозрения.
И. Т.: Те давние статьи сейчас читают немногие, а не любят именно Блока-поэта. Почему? Вот Лосев тот же?
Б. П.: Как раз на эту тему есть специальное исследование, принадлежащее перу А. Ю. Арьева (журнал «Звезда», 2012, № 12). Автор доказывает, что о нелюбви говорить нельзя, что у Лосева с Блоком идет сложная интертекстуальная перекличка. При этом нужно непременно учитывать, что поэтика самого Лосева строится в значительной степени на пародировании известного классического материала. В этом отношении он, в сущности, постмодернист (это уже я говорю, а не Арьев). Арьев же вот что выделяет: современному поэту не по душе образ поэта у Блока, слишком завышенным кажется, поднятым на котурны: это рыцарь, князь и все такое. Дадим текстуально:
Не исключено, что в Блоке мы не любим некоторые собственные черты, такие, например, как самолюбование. С «самолюбованием» Блока – большой вопрос, речь должна тут идти о чаемом им вагнерианского типа «человеке-артисте». Однако не этот «гость из будущего» отталкивал. Смущал персонаж с наигранной Ахматовой «пластинки» – выведенный на сцену в их благодарном присутствии опасный призрак лицедея, кумира сцены, «трагического тенора эпохи».
И. Т.: Но ведь Блок сам же неоднократно снижает свой образ в стихах: «Я сам, позорный и продажный, / С кругами синими у глаз…». Герой стихов Блока не отходит от трактирной стойки и только и знает, что летает на санях с какими-то подозрительными красавицами.
Б. П.: Проще говоря, с проститутками. Одна «Незнакомка» чего стоит с ее вознесением ресторанной профессионалки чуть ли не до Прекрасной Дамы.
И. Т.: Вообще-то, у Блока было наоборот: он Прекрасную Даму низвел до проститутки.
Б. П.: Тут вы, Иван Никитич, вперед забегаете, козырями ходите. Но коли уж речь об этом зашла, так и обозначим эту тему. Считается, что главный и основной, если не единственный, образ поэзии Блока существует в трех ипостасях, проходит три стадии воплощения: сначала это некая Прекрасная Дама, которую знатоки философии Владимира Соловьева хотят представить вариантом Софии – Премудрости Божией, но которая, по моему скромному мнению, выражает некое эротическое томление юноши Блока. Впрочем, эротическое томление – это не то что секс. Это, если идти от Платона, порывание человека вообще ввысь, за пределы эмпирического мира. Но на следующем своем этапе Блок как раз этот эрос, так сказать, переводит в секс, Прекрасная Дама приобретает черты проститутки (знаменитая «Незнакомка»). И наконец, на третьем этапе Блок преобразует этот образ – в Россию, реалистически его преломляет и в то же время снова сублимирует. Россия – жена. «О Русь моя! Жена моя! До боли / Нам ясен скорбный путь…».
Вот так считалось, и это был уже как бы канон. Андрей Белый, выступая на вечере памяти Блока вскоре после его смерти, этими словами и описывал путь Блока. Но, вы знаете, я нашел в одном из писем Блока А. Белому 1911 года собственную его формулировку этой триады, вот эту:
таков мой путь <…> теперь, когда он пройден, я твердо уверен, что это должное и что все стихи вместе – «трилогия вочеловечения» (от мгновения слишком яркого света – через необходимый болотистый лес – к отчаянью, проклятиям, «возмездию» и … – к рождению человека «общественного», художника, мужественно глядящего в лицо миру, получившего право изучать формы, сдержанно испытывать годный и негодный матерьял, вглядываться в контуры «добра и зла» – ценою утраты части души). Отныне я не посмею возгордиться, как некогда, когда, неопытным юношей, задумал тревожить темные силы – и уронил их на себя.
Как раз в конце пути Блок снова потревожил темные силы и уронил их на себя.
Но вернемся к теме нелюбви к Блоку нынешних, к статье Арьева. Он напирает на то, что нынешним поэтам, петербургским особенно, органически близка поэтика акмеизма, а не предшествовавшего символизма. Современный поэт, так сказать, не поет, а иронически комментирует происходящее, вообще все, чего касается. Критик указывает, что первый же раздел первой книги Лосева называется «Памяти водки». А водка и есть музыка в этом контексте. Из современной поэзии ушла песня, мелодия, именно у акмеистов это началось.
Любимейшее мое стихотворение Блока «Пляски осенние» я боюсь перечитывать, даже вспоминать (знаю наизусть): от этих стихов хочется напиться пьяным. Вообще «закружиться», это хлыстовская пляска.
И. Т.: Прочтете сейчас нашим слушателям «Пляски осенние»?
Б. П.: Упаси Бог! Но вот еще немаловажное обстоятельство, на которое указывает Арьев: стихи того же Лосева почти всегда носят заголовок, всегда у них есть какой-то вполне узнаваемый объект, а Блоку в принципе это не нужно. Он не пишет «опусы», а ведет сплошную непрерывающуюся мелодию, у него неправомерно выделять отдельные стихотворения. Это давно уже было сказано о Блоке, да и о символистах вообще: их нужно брать целиком, не выделять лучшее или худшее. А что у них у всех недоставало так называемого вкуса, так это дело десятое. Бродский сказал: вкус – это для портных.
Блок писал не о себе, а о России. Точнее – это у него одно и то же. В разговоре о нем нужно избегать индивидуализирующей психологизации. Гений – это совпадение личной и исторической судьбы. Или как я часто говорю, привык к этой формуле: у гения персональная идиосинкразия выражает национальную проблему. Гений и есть такое совпадение, тождество.
И. Т.: Борис Михайлович, а не сами ли вы на такой путь ступили первым и других на него заманили? Вот на этот, как вы сейчас сказали, индивидуализирующий психологизм, психоанализ, проще говоря. Так вы и о Платонове писали, и о Достоевском. А о Блоке ваша статья называлась «Жена», и последние в ней слова были: «Блока пора развести с Россией. Он ей не муж».
Б. П.: Ну, эта формула тоже была сверхличная, помимо психологии шла к символике Блоковых путей. Это же было в пандан знаменитой строчке: «О Русь моя! Жена моя!..» Фрейд был в той моей работе постольку, поскольку я взялся разоблачить известный миф о Блоке как непомерном женолюбце. Эту легенду утверждали даже лично Блока знавшие, например Ахматова. Между тем Блок женщин, скорее, избегал, это они его преследовали. Я эту «жену» поставил в контекст бердяевской известной трактовки, говорящей о том, что душа России женственна, и она никак не может найти себе жениха, а только насильникам отдается. Вот в этом смысле Блок не муж, природа его творчества женственна, он сам отдается стихиям. «Двенадцать» и было такой безвольной отдачей – падение, пережитое как полет. Один великий философ сказал: если б у камня было сознание, он бы переживал свое падение как акт свободной воли. Но я, Иван Никитич, еще и еще раз ту мою формулу повторю: гений – это совпадение персональной идиосинкразии творца и народной души. А «идиосинкразия», особость, выделенность нужны. Инакость нужна, лица – и души! – необщее выраженье. Проще и грубее: персональный изъян, «грех» (произношу это слово в кавычках) способствует рождению гения. Рождению личности вообще. Об этом у Роза-нова незабываемо говорится – о рождении личности, духа из бесконечных множеств.
Индивидуум нaчaлся тaм, где вдруг скaзaно зaкону природы: «стоп! Не пускаю сюдa!» Тот, кто его не пустил, – и был первым «духом», не – «природою», не-«мехaникою». Итaк, «лицо» в мире появилось тaм, где впервые произошло «нaрушение зaконa». Нaрушение его кaк единообрaзия и постоянствa, кaк нормы и «обыкновенного», кaк «естественного» и «всеобще-ожидaемого». <…>
Без «лицa» мир не имел бы сиянья, – шли бы «облaкa» людей, нaродов, генерaций … И, словом, без «лицa» нет духа и гения.
Вот этим сдвигом, породившим гениальность, вот этим противостоянием «закону природы» была у Блока как раз та самая «женственность». Я не хочу говорить в терминах сексуальных девиаций, тем более что теперь никаких девиаций вроде бы не признают – все в дело идет. Но тогда не ждите и гениев – вне муки, вне травмы гения не бывает.
И вот какой аргумент у меня нашелся, помимо доктора Фрейда. В одном интервью Вера Павлова, замечательный современный поэт, рассказывала, как ей предложили начитать на диск стихи семерых знаменитых поэтов. И вот послушаем, что она сказала:
Из всех семерых совершенно не моим поэтом оказался один… Совершенно не моим, я еле наскребла тридцать четыре стихотворения вместо сорока положенных. Это… Александр Блок. Абсолютно, абсолютно. Вот этот миф, который разрушился и не заменился другим. Вообще он рухнул для меня полностью. Поэта Блока – нет. Я… я… так расстроилась. <…>
Я выбрала тридцать с небольшим стихотворений, в которых нашла, во что влюбиться. И потом, мне показалось, что я нашла какой-то ключ, вообще – ключ ко всему поэту. Я читала на энергии отталкивания, потому что поняла, что блоковский культ Прекрасной Дамы – это предельное воплощение женоненавистничества. Я читала как женщина, которая отвечает ему. <…> и читала как оскорбленная им женщина.
Удивительные слова – и как неожиданно подтверждают ту мою давнюю трактовку Блока. Я, помнится, приводил в той статье вот эти стихи Блока:
Над лучшим созданием Божьим
Изведал я силу презренья.
Я палкой ударил ее.
Поспешно оделась. Уходит.
Ушла. Оглянулась пугливо
На сизые окна мои.
И нет ее. В сизые окна
Вливается вечер ненастный,
А дальше, за мраком ненастья,
Горит заревая кайма.
Далекие, влажные долы,
И близкое, бурное счастье!
Один я стою и внимаю
Тому, что мне скрипки поют.
Поют они дикие песни
О том, что свободным я стал!
О том, что на лучшую долю
Я низкую страсть променял!
Это из цикла «Черная кровь». Или оттуда же: «Но ты меня зовешь… /Я уступаю, зная, / Что твой змеиный рай – бездонной скуки ад». Змеиный рай – могучее словосочетание, сразу виден поэт высшего ранга. Уверен, что Вера Павлова, напав на подобные строчки, сугубо утвердилась в своем женском неприятии стихов Блока. Да дело, в конце концов, не в том, кому нравится, а кому не нравится Блок, – а вот в этом интуитивном проникновении в его поэтическую подноготную. Очень устаревшее слово – подноготная: сейчас надо говорить подсознательное.
И. Т.: А в случае гения – и коллективное бессознательное.
Б. П.: Да, и вот что важно – и что сейчас как-то демонстративно забыто и пренебрежено. Приведу цитату из давних. Мережковский написал о повести Михаила Кузмина: он горб выдает за крылья. Вот это неверные слова. Не в том дело, что Кузмин замечательный и повесть «Крылья» новаторская по теме и ее трактовке, – дело в том, что горб и есть крылья. Вот Розанов это понимал. Знаете, как формалисты говорили: новый писатель появляется, когда он осознал свои недостатки и перевел их в прием. Тут у нас, конечно, не о формальном литературоведении речь идет, если угодно, вообще не о литературе, а об экзистенциальной проблематике. Ее нельзя подменить проблемой прав человека и всяких его меньшинств.
Тут я приведу один необычный и малопонятный простым людям текст Блока, из статьи его 1912 года на смерть Августа Стриндберга:
Явно обновляются пути человечества <…> культура выпустила в эти «переходные» годы из своей лаборатории какой-то временный, так сказать, «пробный» тип человека, в котором в различных пропорциях смешано мужское и женское начало. Мы видим этот тип во всех областях нашей деятельности, может быть, чаще всего – в литературе; приходится сказать, что все литературное развитие XX века началось «при ближайшем участии» этого типа. От более или менее удачного воплощения его зависит наше колебание между величием и упадком. Культура как бы изготовила много «проб», сотни образцов – и ждет результата, когда можно будет сделать средний вывод, то есть создать нового человека, приспособленного для новой, изменившейся жизни <…>
Ведь дело идет о новом «половом подборе», о гармоническом распределении мужественных и женственных начал, тех начал, которые до сих пор находятся в дисгармонии и кладут препятствие освобождению человека!
<…> Мы видим, сверх того, работу природы и культуры, которые стремятся к обновлению обоих вырожденных типов, пытаясь облагородить мужское – женственным и женское – мужественным; большинство сочетаний дает, разумеется, средний, ничего не обещающий тип, тип людей «невоплощенных», неврастеников, с сильной патологической окраской; меньшинство сочетаний дает, напротив, обещания «нового человека». Среди этих единиц, и, может быть, впереди их всех, стоит Стриндберг как тип мужчины, «мужа», приспособленного для предстоящей жизни, которая рисуется (уже, кажется, всем теперь) исполненной всё более интенсивной борьбы не только государств друг с другом, но особенно общества и личности с государством.
Август Стриндберг – писатель нынче сильно забытый (конечно, в Швеции о нем помнят, он там классик – единственный из шведских писателей, в свое время завоевавший мировую славу). Тема Стриндберга, сплошь его окрашивающая, – мизогиния, женоненавистничество. Тема вражды мужчины и женщины берется им как метафизическая, тогда как на индивидуальной глубине она у него стопроцентно психологическая. Полагаю, что Стриндберг был латентным гомосексуалистом, но технически он был бисексуален: несколько раз был женат, у него были дети. Со всеми женами он скандально расходился и об этом во всех подробностях писал. В сущности, это был сюжет комический, но этого тогда не понимали. Позднее к какому-то юбилею Стриндберга Томас Манн написал о нем, взяв его в тонах, как он сказал, «адского комизма».
И. Т.: Но вообще проблема к тому времени – начала двадцатого века – начала осознаваться. Тогда появилась нашумевшая книга Отто Вейнингера «Пол и характер» с центральной мыслью о бисексуальности человеческой природы.
Б. П.: Но Вейнингер опять-таки эту тему, если можно так сказать, метафизически замаскировал. Женщина, мол, это первородный грех, истина в том, чтобы отказаться от пола и деторождения, ибо наш мир не стоит сожалений, если он кончится в результате отказа людей от половых сношений. Тут же написал о евреях, что у них женственная природа, а он, сам еврей, бабой быть не хочет: принял христианство, обручился с невестой-христианкой, а накануне свадьбы покончил жизнь самоубийством. И если б вещи назывались своими именами и не было бы этой ханжеской викторианской моральной цензуры, то Отто Вейнингер не кончил бы самоубийством в двадцать три года.
И. Т.: Борис Михайлович, я не понимаю: вы за то, чтобы эту тематику метафизически возгонять или просветительски, с помощью доктора Фрейда, растолковывать?
Б. П.: В том и трудность, в том и закавыка. Нужно понимать и то и другое, оба измерения проблемы брать. Тогда мы и в Блоке разберемся, вообще в Серебряном веке, тематика которого в значительнейшей части строилась вокруг темы секса, эроса, как тогда говорили. Да, Отто Вейнингер остался б жив, но книги «Пол и характер» не было бы. Вопрос можно ведь и так поставить: что важнее, что, лучше сказать, ценнее – человеческое благополучие или высокая культура?
Читаю недавно в «Нью-Йорк Таймс» статью, как в Австралии некто Норри Мэй-Уэлби, родившийся мальчиком, но всегда ощущавший себя девочкой, сделал транссексуальную операцию, однако и женщиной себя в официальных документах называть не желает. Подал в суд и выиграл дело: теперь в графе «пол» можно ставить «неопределенный», nonspecific. Вот как прикажете к этому относиться? Что предпочесть – этот балаган или трагедию Вейнингера и Блока, давшую такие выдающиеся культурные результаты?
И. Т.: Борис Михайлович, не удаляемся ли мы от целостной проблемы Блока, уходя в такие судебно-психологические подробности?
Б. П.: Нет и еще раз нет! Это основная тема Блока, и называется она у него «культура и цивилизация». Об этом он в 1919 году доклад прочитал под названием «Крушение гуманизма». Так что эта тема отнюдь не Шпенглером открыта, Бердяев в статье о Шпенглере писал, что это, в сущности, русская тема, она впервые поставлена славянофилами. Они были не против западной культуры, а против западной цивилизации, ощутили этот переход. В десятых годах М. Гершензон написал книгу о славянофиле Киреевском, и ее несомненно знал Блок, он в этом докладе дает раскавыченные цитаты из Киреевского, когда он говорит о необходимости целостного сознания, а не рационалистического распадения познавательных способностей, попросту говоря специализации. Цивилизация ненавистна Блоку не меньше, чем, скажем, Константину Леонтьеву: ненавистен рациональный уклон сознания, технический прогресс, буржуазный гедонизм, индивидуализм и вообще гуманизм. Вот от этого австралийского Шемякина суда он бы взвился от негодования, это для Блока чистой воды цивилизация. Он говорит в том докладе: «Пытаясь обогатить мир, цивилизация его загрязняет». Он даже Флоренцию не захотел полюбить оттого, что там ходит теперь трамвай.
И. Т.: «Умри, Флоренция, Иуда!»
Б. П.: Она же «ирис нежный», а ирис с трамваем несовместимы. Культура у Блока, в отличие от цивилизации, не рациональна, а стихийна. У него есть статья под названием «Культура и стихия», он их, в сущности, отождествляет. Сознание и все мироощущение Блока в высшей степени антибуржуазны.
И. Т.: А в каком смысле антибуржуазны – в смысле Маркса или, скажем, Флобера? Аптекарь Омэ из «Мадам Бовари» – вечный образ такой буржуазности.
Б. П.: Конечно, без Флобера здесь не обойтись, но Блок более сложный случай, нежели Флобер. Блок – русский, а русский писатель, даже поэт не может уйти в чистый эстетизм, как Флобер. У Блока, при всем его первоначально туманном символизме, сохранялось и со временем приумножилось исконное русское народничество: ощущение долга народу, вины перед народом. Его антибуржуазность была не только эстетической установкой, но еще и вот этим народничеством. Но традиционное народничество, с его проектом русского крестьянского социализма, вырастающим из сельской общины, тут тоже ни при чем, Блок по-другому народ видел и ощущал. Народ для него, крестьянство – это не «аграрный вопрос», а нечто другое – некая мистическая реальность. Блок однажды написал: народ не бывает пошл. Но цивилизация делает его пошлым, так сказать, превращает мужика Марея в гражданина из Зощенко.
И. Т.: Героя Зощенко создали коммуналки.
Б. П.: Не только – телевизор тоже, причем везде, от России до Америки. Блок хотя и был человеком, принадлежащим к новой культурной эпохе, пошедшей далеко за суженные умственные горизонты традиционной для интеллигенции школы Белинского – Чернышевского, но оставался самым настоящим русским интеллигентом. Он был интеллигентом не как культурный, а как моральный тип. Он сам замечательно это подытожил в одном письме Розанову (февраль 1909 г.):
…как Вы останетесь совершенно собою, так я останусь в этом одном – представителем разряда людей, Вам непонятных и даже враждебных, представителем именно интеллигенции (так как Вы говорите обо мне, в сущности, как о представителе группы, а упоминая о «декадентстве», «индивидуализме» и т. д. – метите мимо меня). Ведь я, Василий Васильевич, с молоком матери впитал в себя дух русского «гуманизма» <…> я по происхождению и по крови «гуманист», то есть, как говорят теперь, – «интеллигент». Это значит, что я могу сколько угодно мучиться одинокими сомнениями как отдельная личность, но как часть целого я принадлежу к известной группе, которая ни на какой компромисс с враждебной ей группой не пойдет. Чем более пробуждается во мне сознание себя как части этого родного целого, как «гражданина своей родины», тем громче говорит во мне кровь <…> мне неловко говорить и нечего делать со сколько-нибудь важным чиновником или военным, я не пойду к пасхальной заутрене к Исакию, потому что не могу различить, что болтается – жандармская епитрахиль или поповская нагайка. Все это мне по крови отвратительно. Что старому мужику это мило – я не спорю, потому что он – давно уже раб, вот молодым, я думаю, всем это страшно, и тут – что народ, что интеллигенция – вскоре (как я чаю и многие чают) будет одно.
Блок однажды выступил с докладом «Интеллигенция и народ» на заседании Религиозно-философского общества. Замечательный документ: он чаял этого единства с народом, о котором говорит и в письме Розанову, но не связывал с этим чаянием, так сказать, ничего хорошего для себя, для интеллигенции вообще. Он там говорит о копытах коня, которые вот-вот опустятся на нашу голову. Он чует гибель – но на это идет: вот что в нем самое важное, самое, я бы сказал, обаятельное.
И. Т.: Можно сказать и очаровательное, чарующее, вспомнив слово «чары» в цветаевском смысле, как она писала о «Капитанской дочке»: Пушкин чувствовал чару Пугачева и дал ее в художественном образе.
Б. П.: Вот-вот: большой человек не боится гибели, когда она ему грозит, – а идет ей навстречу. Это случай Блока. Он любит гибель, как о том писал не раз. Писал А. Белому: «…я люблю гибель, любил ее искони и остался при этой любви». Это, если угодно, Ницше, его «амор фати», любовь к судьбе. Его пресловутый «дух музыки», который он призывал слушать и сам поначалу услышал в революции, – это от Ницше. Да, если угодно, и в преклонении перед стихией можно увидеть Ницше: это его Дионис, всепоглощающая бытийная бездна, источник бытийных энергий. Но у Блока явно не литературное заимствование, когда он говорит о любви к гибели. Это судьба, рок, это стихия, а стихия и есть культура. Так думал Блок.
В общем, это неверно. То, что Блок называет культурой, это, скорее, – гений. Он говорит: человек будущего – это человек-артист (вагнерианская инспирация). Блок завышает культурные требования. Это, пожалуй, тоже от Ницше, который говорил, что цель культуры – создание гения, мудреца и святого. Но это вершины культуры, а не ее, так сказать, тело. А цивилизация, ненавистная Блоку, пожалуй, и есть такое тело.
И. Т.: Михаил Гаспаров сказал, что аптекарь Омэ – не высший тип человека, но благодаря именно таким людям потушены костры инквизиции.
Б. П.: В России по-другому было. Возьмите Чернышевского – это же типичный вроде бы аптекарь Омэ, – а сам грезит о каких-то топорах, говорит, что его не испугают ни кровь, ни пьяные мужики с топорами. Знал бы Блок об этих словах Чернышевского (тогда неизвестных, из письма к жене), он бы его приветствовал, ведь он то же самое написал в статье «Интеллигенция и революция». Но мы сейчас не об этом. Отождествив культуру с гениальностью и себя увидев ее если не носителем, то рыцарем, паладином, а с другой стороны, в стихии и в народе как стихии усмотрев подлинную культурную потенцию, Блок одновременно сохранял ницшеанский культ гениальности – и старое интеллигентское народопоклонничество. Это была гибельная ситуация, и даже не то что гибельная, это как раз «хорошо», – а тупиковая, патовая.
И. Т.: У Эренбурга где-то сказано: Блок призывал слушать музыку революции; услышав ее, он оглох.
Б. П.: Это из романа «День второй», где это говорит альтер эго автора молодой интеллигент Володя Сафонов. Но можно вспомнить опять-таки Ницше. Ведь в «Происхождении трагедии из духа музыки» он говорит о культуре не как о стихии, а как об «аполлоническом сне». Один Дионис, стихия, не создает культуры, ее создает Аполлон, придавая видимые формы этому изначальному хаосу. Да, культура, да и жизнь человека вообще, индивидуализированная жизнь – это иллюзия. Но вне этой иллюзии есть только бездна, хаос, смерть, а не жизнь. Жизнь как бытие – это не оформленная жизнь, но, как сказал позднее Сартр, – свалка, громоздящаяся до неба. Вот Блок в революции и выпал на эту свалку.
А ведь вне этого порывания к гибели великий поэт все понимал. Понимал даже, что таким самоубийственным призыванием стихий и склоненностью над бездной не то что ничего, так сказать, общеполезного не добьешься (польза не нужна, польза буржуазна), но в искусстве большого дела не сделаешь.
Блок – художник, то есть он за космос, а не за хаос. Но в его космосе нет Логоса, как будет потом говорить Бердяев.
И все же не следует преувеличивать его интеллектуальную беспомощность, как это делал Бердяев. Да, иногда он говорил невразумительно – вот как, например, в том докладе, о котором я упоминал, «Народ и интеллигенция», где единственно понятное – это образ конских копыт, готовых опуститься нам на голову. Но это опять же образ, а не мысль.
И. Т.: Борис Михайлович, а неплохо было бы процитировать ту статью Бердяева. Она называется, кстати говоря, «В защиту Блока», и защищает его от некоего «петербургского священника», по поводу десятилетия смерти Блока в 1931 году написавшего эти тезисы.
Б. П.: Так давайте для начала приведем этого самого петербургского священника, которым был, как несомненно установлено, Павел Флоренский, обвинивший поэзию Блока в сатанинской прелести, в «бесоведении», в прельщении читателя грехом. Блок – сатанинский поэт, погибшая душа, его поэзия – по всем пунктам пародирование священных текстов. Вот несколько фраз оттуда:
Характерная особенность блоковских тем о Прекрасной Даме – изменчивость ее лика, встреча с нею не в храме только, но и в «кабаках, переулках, извивах», перевоплощаемость Ее, Святой, в блудницу, «Владычицы вселенной, красоты неизреченной, Девы Зари Купины» – в ресторанную девку, – изобличает у Блока хлыстовский строй мыслей, допускающий возможность и даже требующей воплощения Богородицы в любую женщину.
Стихи утонченнейшего русского поэта и домыслы грубейшей русской секты соприкоснулись в своем глубинном. И «культура» и «некультурность» – от культа оторвавшись – одинаково его исказили, заменив культовую хвалу Владычице непристойной на Нее хулой. Хула на Богоматерь – существенный признак блоковского демонизма. Литературно это от «Гавриилиады».
Сергей Соловьев, друг и кузен Блока, племянник Владимира Соловьева, сказал ему об одном его стихотворении итальянского цикла, где появляется Богородица: «Это напоминает „Гавриилиаду“». Блок ответил: если б не было этого, не было бы и «Куликова поля» (имея в виду свой цикл «На поле Куликовом» – одна из вершин русской поэзии).
И вот как отвечал Флоренскому Бердяев:
О Блоке должен быть совершенно особый разговор. <…> Статья о Блоке (петербургского священника), в сущности, ставит с религиозной точки зрения под вопрос самое право на существование поэта и поэзии. <…> В сущности, ставится и решается вопрос о смысле не только поэтического и художественного творчества, но и всего человеческого творчества. Творчество совсем не связано со святостью. Творчество связано с грехом.
Вот эта последняя фраза и есть то, что я усиливался сказать, что имел в виду, говоря о всякого рода травмах и вывихах души, порождающих личность, а в отдельных случаях – гения.
В цитированных словах Флоренского обратим внимание на введение хлыстовского мотива. Это громадная тема – и у Блока, и вообще в предреволюционной России. Об этом написал свою замечательную книгу Александр Эткинд. Напоминаю, она так и называется – «Хлыст».
И. Т.: А вот что интересно, Борис Михайлович. Два столь непохожих человека выступили с разоблачением Блока. Причем в основу своих разоблачений взяли одно и то же блоковское стихотворение – «К Музе». О Флоренском вы сказали, а второй человек – поэт Наум Коржавин.
Б. П.: Флоренский обвиняет Блока в бесоведении, а Коржавин – в том, что большевиков одобрил. Я весь этот разговор к тому и веду, чтобы понять: большевики у Блока – частность, которая не должна заслонять главное у него – стихии и гибели. И он видит, интуитивно чувствует, что гибнут они вместе – и Россия, и он. А большевики здесь как бы и ни при чем – Блок о стихии говорит, с которой большевики временно слились – в самых что ни на есть тактических целях, – но по натуре они не стихийны, а напротив, цивилизационны, в очень грубом варианте оной цивилизационности. Большевики – не «скифы». И Блок это достаточно быстро понял, о чем и произнес незадолго до смерти замечательную речь «О назначении поэта». Это было событие не меньшее, чем в свое время «Двенадцать» и статья «Интеллигенция и революция». И Блок этой речью себя, так сказать, реабилитировал в глазах той же интеллигенции. Он понял и продемонстрировал, что большевики не революцию произвели мировую, не порядок космического бытия собираются перестраивать – а просто-напросто захватили государственную власть и создают государство еще более тошнотворное, куда худшее, чем было в России прежнее.
И. Т.: У Андрея Платонова был такой же сдвиг в понимании происходящего: революция-то победила, но создала она не новый строй бытия, а новую бюрократию.
Б. П.: Совершенно верно. Но поговорим сейчас о книге А. Эткинда «Хлыст», где исследуется это странное совпадение практики русских простонародных мистических сект и настроений русской предреволюционной культурной элиты.
А. Эткинд ставит вопрос очень широко: почему в России не удалась Реформация? Для Реформации необходимо вот это совпадение: соответствующие настроения у народа и на культурных вершинах. Реформация в европейском смысле – движение за церковную реформу, породившее в результате (в отдаленном результате, конечно) дух Просвещения, гуманизма, создавшего, в конце концов, тот Запад, который и сейчас (сильно изменился, но) существует. Реформация в этом смысле – духовный сдвиг, порождающий со временем новые формы культуры и общественного устройства. Немецкий протестантизм, двигатель Реформации, в глубине был явлением очень неоднозначным – протестантский индивидуализм, рожденный знаменитым тезисом «каждый сам себе священник». Вот где рождение индивидуализма и гуманизма и всех последующих, что называется, прав человека. Но в то же время немецкий протестантизм порожден германской мистикой, искавшей единения индивидуальной души с Богом в мистическом экстазе. И отсюда же, в конце концов, вышла философия Гегеля, давшая этой мистической установке рационалистическую обработку (Гегель в глубине – не рационалист, а мистик, читайте книгу Ивана Ильина).
А. Эткинд пишет, что такой единый порыв был и в России, народ и элита сошлись в некоем сходном духовном поиске. Неприятие казенной церкви было глубоко укоренено в народе – как в древнем расколе, так и в новых уже сектантских движениях. Сектантство в России было очень широко распространено. Но с каким его изводом, с каким его краем соприкоснулась духовная элита? Не с рационалистическими сектами, не с баптистами или штундистами, даже не особенно и с духоборами, а с хлыстовством и, неявно, в пределе, со скопчеством – мистическими или апокалиптическими, по слову Розанова, сектами. А каков был основной мотив этого мистического сектантства? Половой. «Сексуальные практики», говоря нынешним квазинаучным языком, «ботая по Дерриде».
Что такое скопцы – понятно без слов, вернее, из самого этого слова: радикальное отрицание пола. А в хлыстовстве происходила как бы трансформация пола в некоем хоровом экстазе, достигаемом совместным кружением, радением. Этим физическим действием достигалась некая альтернативная форма сознания – вне каких-либо наркотиков, как сейчас. Но о хлыстовских кружениях, радениях упорно говорили, что они заканчиваются групповым сексом. Это стопроцентно не доказано. Хлысты сохраняли свою особность и вне ритуальных радений, об этом есть свидетельства, – эти люди как-то физически выделялись, по выражению глаз.
И. Т.: Но ведь была еще одна особенность у хлыстов: они считали, что каждый истинно верующий человек способен стать Христом, что истинный человек и есть Христос. И с этим же связан культ хлыстовских богородиц – духинь, как они назывались.
Б. П.: Я бы не назвал это главным или наиболее интересным мотивом в хлыстовстве, как я его понимаю из книг. Олицетворение не характерно для хлыстовства, они ищут не столько лик, сколько погружения в стихию. Это и есть то, что у греков называлось Дионис. И мне думается, что групповой секс происходил, в этом, по-моему, сущность хлыстовства. Это было истолкование секса как стихийно-безличной силы, только став частицей которой, возможен самый секс. Избывалось индивидуальное переживание секса. Культ хлыстовских богородиц был как бы символической компенсацией этой стихийности, оргийности, выпадения в бездны. Пол и есть бездна, его природа и, так сказать, правда именно в этой безличности.
И. Т.: Чем же тогда объяснить влечение русской культурной элиты Серебряного века к хлыстовству, интерес к нему?
Б. П.: Я хочу сказать как раз о том, что А. Эткинд замалчивает, о чем избегает открытым текстом говорить. Он уклоняется от темы индивидуальной психологии тех деятелей Серебряного века, которые, в его же трактовке, влеклись к хлыстовству. Что их влекло к стихии? Я бы сказал: их неспособность отдаться ей в индивидуальном порядке.
У Стриндберга упомянутого в одном романе есть сцена, в которой человек, не ладящий с женой, предается групповой оргии в публичном доме. И все у него выходит. То есть он как бы получает санкцию от коллектива, от временно образовавшейся, но авторитетной инстанции, от этого действенного в данный момент Сверх-Я.
В хлыстовстве секс как бы символически отключается от личности, от индивидуального «я», отчуждается в группе. Но радикальное решение – это скопчество: уничтожение пола как такового. И вот тут А. Эткинд разрабатывает совершенно сенсационный сюжет. Не в этой книге первый раз, но наиболее подробно. Но вообще он первый, кто обратил внимание на эту тему и не постеснялся ввести ее в культурный оборот. Это статья Блока «Катилина», написанная в 1918 году. А. Эткинд говорит, что этот текст Блока невозможно рассматривать вне органической его связи с отношением к большевистской революции, он не менее и даже более важен, чем статья «Интеллигенция и революция» и поэма «Двенадцать».
И. Т.: Блок назвал эту статью «страницей из истории мировой Революции» – весьма странное сближение, если иметь в виду событие из седой древности, неудавшийся мятеж римского авантюриста против римского Сената.
Б. П.: Блок перечитывал в это время пьесу Ибсена о Катилине, по-новому увидев в ней волновавший его мотив отношения к женщине и к народу. Эти отношения нельзя примирить ни в каком смысле, считал Блок. И он решил сам писать о Катилине, но статья шла туго, пока он не вспомнил стихотворение Катулла, в котором описывалось самооскопление Аттиса.
Казалось бы – при чем тут Катилина, реальное историческое лицо, тогда как Аттис – герой мифологии, принесший жертву богине Киббеле. При чем тут вообще кастрация, если мы говорим о Катилине, ничего подобного не производившего? Но Блок связал мотив самооскопления не с Катилиной, а с революцией вообще, с мировой революцией, как она ему видится.
Блок в Катулле нашел всеразрешающий ход, понял, как нужно в одном узле разрубить обе темы – об отношении к женщине и об отношении к народу, к общей жизни. Кастрация – то, без чего невозможно коллективное существование, коммунизм. Людей не объединить, пока у них будут сохраняться индивидуальные влечения. Пол, получается, не только уносит в безличный хаос, но индивидуализирует также.
Вот, считает А. Эткинд, основной подспудный, тайный мотив русского Серебряного века и вообще русской классической литературы, главным текстом которой он называет пушкинскую «Сказку о Золотом петушке». С ее мудрецом-скопцом, возжелавшим шамаханскую царицу: русский мета-текст, интеллигент, ищущий сближения с народом. В подробности здесь уходить сейчас незачем, главное у А. Эткинда то, что Блок в «Катилине», повторяю, связал эту тему с коммунизмом. И эта же тема стала поздней основной у гениального Андрея Платонова: мир Платонова, мир коммунизма в его художественной репрезентации беспол, кастрирован – внебытиен.
Блок выносит эту тему из глубины на поверхность и обнажает тем самым собственную глубину, собственную связь с русской историей.
И. Т.: Борис Михайлович, все-таки не совсем ясно, почему именно хлысты интересовали культурную элиту Серебряного века, увидевшую в них мистическую энергию народа, с которой необходимо слиться? В конце концов, народ, русский народ не из одних же хлыстов состоял. А. Эткинд этим слиянием народной мистики и влечений культурной элиты объяснял тот факт, что в России произошла не чаемая Реформация, а Революция. Были взяты и слились крайности, никакой золотой середины не получилось именно поэтому. Но ведь не хлысты же одни были тем народом, который произвел революцию, пошел на революцию.
Б. П.: Хлысты тут как бы метафора народа, или, наоборот, скорее даже ее метонимия – часть, представляющая целое. Но общенародный русский мотив, по-философски говоря, – эсхатологический максимализм, стремление к некоему всеразрешающему концу, к Раю. Отсюда крайности, крайность. В формуле Бродского: Рай – это край предмета. Тут уже, скорее, само христианство нужно вспомнить – и признать, что в каком-то парадоксальном смысле русские действительно христианнейший народ. Впрочем, взыскание Рая это цель всех религий, все религии максималистские. Религию культурным фактором делает не вера, а церковь, ее земная организация. Рай – не земля, а небо, он абсолютен, целостен, в нем нет разделения на добро и зло, на мужчин и женщин, если угодно. Различив в себе разделение, Адам и Ева подверглись изгнанию из Рая. Утрата целостности и есть пол – половина, как это замечательно выражено в самом русском языке. И стяжая Рай на земле, вечное и беспредельное в условиях пространства и времени, люди создают не рай, но ад. Вот русский случай. Блок выразил этот сюжет с наибольшей выразительностью и достоверностью. Поэтому он поистине национальный поэт, народный поэт.
И. Т.: А как бы вы представили Блока в нашей действительности, в нашей цивилизации? Допустим на минуту, что он оказался в нашем времени – что бы он сказал?
Б. П.: Блок в докладе «Крушение гуманизма» говорил: «Картина, которую я описываю, необыкновенно уродлива и ужасна, свежий человек, попавший в среду 19-го века, мог бы сойти с ума». Это ведь не о большевиках, а о буржуазном мире цивилизации, об аптекаре Омэ. Так же как стихотворение «О, если бы знали, дети, вы /Холод и мрак грядущих дней» – не о будущем сталинском терроре, а об окончательной победе цивилизации над культурой. О победе плоского рационального разума над стихией. Отсюда знаменитые его слова о гибели «Титаника»: «Есть еще океан».
Или вот этот случай, это суждение Блока, приведенное в воспоминаниях Иванова-Разумника. Начался нэп, и они с Блоком проходили мимо только что открывшегося ресторана, из которого доносилась музыка румынского оркестра – расхожий образ тогдашнего «масскульта», вариант общеупотребительной пошлости. И Блок сказал: это конец, больше ничего не будет. То есть что ничего не вышло из революции, которая, в его представлениях зимы 1918 года, пришла «переменить все». Мечталось ему о некоем теургическом, как тогда говорили, преображении бытия, а в действительности вышли те же ресторанчики с той же музычкой, закусочкой и грибочками. А ведь мы, непоэты, считаем – и правильно считаем! – что нэп был лучше военного коммунизма с его голодовками. То есть что цивилизация не то что лучше, но удобней, комфортней культуры.
И. Т.: «А вот у поэта всемирный запой, и мало ему конституций!»
Б. П.: Точно. Так что представить Блока в нынешнем гедонистическом мире очень легко – а вернее, совершенно невозможно, они несопоставимы.
И. Т.: А могло бы хоть что-нибудь ему понравиться?
Б. П.: Думаю, тяжелый рок, «хэви металл». А может быть, и рэп. Ведь «Двенадцать» – это рэп.
И. Т.: Вы сказали, что самое любимое ваше стихотворение Блока – «Пляски осенние» и что вы боитесь его, не хотите прочесть. Все-таки что бы вы прочли из Блока – самое блоковское?
Б. П.: Вот это:
Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?
Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма!
Эх, не пора ль разлучиться, раскаяться…
Вольному сердцу на что твоя тьма?
Знала ли что? Или в Бога ты верила?
Что там услышишь из песен твоих?
Чудь начудила, да Меря намерила
Гатей, дорог да столбов верстовых…
Лодки да грады по рекам рубила ты,
Но до Царьградских святынь не дошла…
Соколов, лебедей в степь напустила ты —
Кинулась из степи черная мгла…
За море Черное, за море Белое
В черные ночи и белые дни
Дико глядится лицо онемелое,
Очи татарские мечут огни…
Тихое, долгое, красное зарево
Каждую ночь над становьем твоим…
Что же маячишь ты, сонное марево?
Вольным играешься духом моим?
Это стихотворение тяготеет к циклу «На поле Куликовом». Вот гениальное усмотрение Блока, вот в его гениальной репрезентации русская история: победа, не приносящая окончательного результата, вновь и вновь длятся русские беды. Сражение на Куликовом поле было русской победой – но не окончательной, опять и опять Россия срывается в беды. Тохтамыша победили, а через двести лет Девлет-Гирей сжигает Москву. Вот видение России и пророчество о ней: Россия вечно побеждает «татар», то есть рабство свое, – и вечно не может их победить.