Плебей на пути к культуре: Максим Горький
И. Т.: Ваше, Борис Михайлович, эссе тридцатилетней давности мне по-прежнему кажется одним из самых интересных чтений о Горьком. Представляет ли какой-либо интерес сегодня Горький-писатель?
Б. П.: Я с трудом представляю, что в сегодняшних школах говорят о Горьком на уроках литературы, и говорят ли вообще. Предполагаю все-таки, что не могли уж совсем забросить и выбросить из всех программ. А уж в вузовских программах определенно Горький наличествует. Но как о нем говорят – вот любопытно? Неуж как о революционном романтике или, того пуще, как об основателе метода социалистического реализма? Ведь если держаться таких дефиниций, так от Горького действительно стоит отказаться – в таких параметрах представленный Горький это не Горький, а какая-то подставная фигура, джокер, карточный болван. Но ведь Горький был чем-то помимо этих фальшивых характеристик, это видная фигура, и русская литературная история двадцатого века обойтись без него не может. Значит, надо дать настоящего Горького. Но, повторяю, я совершенно не представляю, как сейчас подают Горького в литературных программах.
И. Т.: Хорошо, а как бы вы подали его, Борис Михайлович? Вы же в некотором роде специалист по Горькому. Я помню вашу большую статью о нем под названием «Горький, белое пятно». Ее публикация в журнале «Октябрь» была одной из первых ласточек эмигрантской литературы на страницах перестроечных журналов.
Б. П.: Да, действительно, у меня с Горьким был своего рода исследовательский роман. В Советском Союзе, еще не эмигрировав, но собираясь, я решил разобраться с этим автором и написать нечто, что можно с собой привезти в качестве некоей визитной карточки. Так что еще к 1976 году относится первый набросок этой работы, причем это был, так сказать, двойной портрет: мое тогдашнее эссе называлось «Западник Горький и славянофил Эренбург». Потом стало ясно, что каждый из авторов требует отдельного портрета, что я и осуществил.
И. Т.: Касательно Эренбурга, ваша инициатива особенно мне помнится: я же ведь и издал эссе об Эренбурге под названием «Портрет еврея» в Париже, в 1993 году.
Б. П.: Это было лучшее издание, когда-либо случившееся с любой из моих книг. Вы, Иван Никитич, сделали из этого легкого эссейчика настоящую библиографическую жемчужину.
И. Т.: Но, Борис Михайлович, позвольте напомнить, что идея оформления – а именно поместить на обложке силуэт Эренбурга работы Кругликовой – принадлежит вам.
Б. П.: Разве что добавить к этой приятной истории еще то, что книжечка стала бестселлером в эмиграции. Помню, тогда появился в Нью-Йорке один из братьев Вайнер, ставший на короткое время редактором газеты «Новое русское слово». Он был мой поклонник (в начале девяностых у меня много было поклонников в России), и я ему предложил напечатать в газете одну главу из того эссе – «Рассуждение об иудейском племени». После этого книгу расхватали за два дня. Даже какой-то ощутимый гонорар у меня в руках оказался.
И. Т.: Приятные взаимные воспоминания, конечно, но вернемся, однако, от Эренбурга к Горькому. Борис Михайлович, каковы были ваши мотивы для этой работы? Почему еще в СССР вы к ней приступили?
Б. П.: Я в те времена был еще преподавателем ЛГУ на кафедре истории философии. И попалась мне в руки книга «Философия франкфуртской школы» – сборник статей под редакцией известного бизнесмена от философии Нарского. Мало что можно было понять из этой книги, но меня поразило сходство некоторых формулировок франкфуртцев с тем, что я знал из Максима Горького. В частности формула Юргена Хабермаса: идеология – это технология. Точно такие же слова – текстуально, буквально – есть у Максима Горького. Потом, уже на Западе, прочитав основной труд франкфуртцев – «Диалектику Просвещения» Адорно и Хоркхаймера, я понял, как парадоксально совпадают Горький и эти левые фрейдо-марксисты. С одним, правда важнейшим, исключением: то, что у Адорно и Хоркхаймера есть знак полной несостоятельности современного общества, то для Горького – светлый идеал. Фашизм и все эксцессы общества потребления для авторов «Диалектики Просвещения» коренятся в самом строе западной ментальности с ее установкой на господство, на доминацию. Сначала Запад таким манером покорил природу, а потом перенес методы технологической доминации на общество – это фашизм. Про коммунизм левые Адорно и Хоркхаймер не говорили, но тут их великолепно дополняет Горький, при том различии, что, как я уже сказал, кризис и крах у франкфуртцев – идеальная цель и конкретная программа для Горького.
И вот в этом сопоставлении мне стало ясно, что интересно и всячески значимо у Горького, чем он сам интересен. Это человек на полную веру взявший эту позитивистскую установку господства над природой как цели культуры. Культура для Горького – это и есть господство над природой, покорение природы. Горький, таким образом, русский запоздавший на полвека западник, самоучка, повторяющий зады Запада, который сейчас сам не знает, как ему избавиться от этой логики господства.
И. Т.: Кто вообще когда-либо говорил о Горьком как о мыслителе? И почему вам захотелось эту тему уяснить помимо того, что говорили вспомянутые вами философы франкфуртской школы?
Б. П.: Тут начинать надо издалека. В семидесятых годах начали выпускать академическое научное издание сочинений Горького. Было объявлено, что издание будет состоять из трех серий: первая – художественные произведения, вторая и третья – публицистика и письма. Это уже давало повод для ухмылок. Я помнил собрание сочинений Горького начала пятидесятых, еще при Сталине: там и публицистика была, и письма. В письмах по тому изданию ничего крамольного не помню, но публицистика была – абсолютно нецензурный материал для совка семидесятых: сплошь славословия не только Сталину, но и Ягоде; ну если не самому Ягоде, Сталиным ликвидированному, то славным органам ОГПУ, которые Горький считал передовым отрядом российских, советских цивилизаторов. Это была апология сталинского террора, ни больше ни меньше. Жуткие статьи о соловецком лагере, о коллективизации. Внехудожественные тексты Горького, повторяю, были абсолютно непроходимым материалом для советского послесталинского канона. Не говоря уже о том, что сразу после революции семнадцатого года, причем не в октябре, а уже в феврале Горький очень резко разошелся с большевиками, с Лениным и очень сильно их критиковал. Эти статьи были им собраны в книгу «Несвоевременные мысли» и, натурально, изъяты из обращения.
Кстати, сам этот факт временного расхождения Горького с большевиками не замалчивался, Горький и сам об этом вспоминал как о своей ошибке.
Ну вот мне и захотелось, не дожидаясь полного академического издания Горького – в выходе которого я уже тогда сомневался, да и сейчас не уверен, что оно вышло, – хотя бы потому, что сейчас это мало кому интересно, трудоемкий, но не актуальный проект…
И. Т.: Могу дать справку: художественные произведения в двадцати пяти томах вышли уже давно, а в 2015 году появился семнадцатый том писем из задуманных двадцати четырех.
Б. П.: Опять же о публицистике молчок. Да, так вот и захотелось увидеть Горького как некую целостность, не только как писателя, в общем, давно и хорошо известного, а как духовный тип. Писатель, в каком бы жанре ни писал, всегда пишет себя, всегда целостно проявляется.
Я не поленился и прочитал заново всего Горького, со всеми его, так сказать, потрохами. Картина получилась очень впечатляющая. Горький оказался самым нерассуждающим, самым непримиримым, самым, можно сказать, грубым русским западником. Мы привыкли к типу западника – высококультурного дворянина, вроде Тургенева или Бориса Чичерина, а тут нате вам – волжский пекарь, бродяга всея Руси – и западник чище любого Грановского.
И. Т.: Так уж чище?
Б. П.: Поймали меня на слове! Не чище, а именно грязнее, грубее, примитивнее. Вот интересный эпизод. Еще до революции, в 1915 году, Горький напечатал нашумевшую тогда статью «Две души» – понятно, о России и Европе. Вот давайте процитируем что-нибудь оттуда:
Восток, как известно, является областью преобладания начал эмоциональных, чувственных, над началами интеллекта, разума; он предпочитает исследованию – умозрение, научной истине – метафизический догмат. Европеец – вождь и хозяин своей мысли; человек Востока – раб и слуга своей фантазии <…>
Демократия должна <…> научиться понимать, что дано ей в плоть и кровь от Азии с ее слабой волей, пассивным анархизмом, пессимизмом, стремлением опьяняться, мечтать, и что в ней от Европы, насквозь активной, неутомимой в работе, верующей только в силу разума, исследования, науки.
Тут нужно обратить внимание на слово «демократия» – у Горького это подцензурный вариант социализма, пролетарского социализма, марксизма. То есть он видит социалистический путь как единственно возможную для России культурную перспективу, как европейскую перспективу. Россия отстала от Запада – и догнать его может только на путях социализма. Социализм тем и хорош для Горького, что помогает – так ему казалось – вестернизации России. А без такой вестернизации жизни в ней не будет, так и сожрет ее исконная азиатчина.
И. Т.: Борис Михайлович, а нельзя ли сказать, что под таким лозунгом подпишутся едва ли не все нынешние российские либералы, уже давно, в отличие от Горького, изжившие социалистические иллюзии?
Б. П.: Пожалуй, оно и так, но не нужно забывать всего контекста этого противопоставления. Уже тогда, в 1915 году, когда появилась статья Горького «Две души», в широкой полемике вокруг нее указывалось – причем авторами самыми тонкими, например Бердяевым, что Горький страшно сужает историко-культурную перспективу, сводя Запад к рационализму, а Восток к мистике. Будто бы на Западе не было богатой мистической традиции! А из чего вышел весь западный протестантизм, как не из немецкой мистики? Вообще отождествлять культуру с рациональным сознанием и научными методами значит страшно сужать вопрос не только о Западе, но и о самой культуре. Недаром же Бердяев сказал о Горьком (правда, раньше, по поводу его статьи о мещанстве) – сказал о «некультурной и грубой душе Горького». Она такой и осталась и в пятнадцатом году, и много позже, навсегда.
И. Т.: Но как же все-таки различные мировоззренческие эскапады Горького связать с его художественным творчеством? Вот вы говорите о целостном Горьком. Продемонстрируйте это на примере его художества.
Б. П.: Горький с самого начала был принят за кого-то другого. Его увидели в уже наметившейся линии некоего неоромантизма. Вспомним модных западных авторов, когда начинал Горький. Это Кнут Гамсун и Джек Лондон. Некоей дикости захотелось перекультуренной Европе. И она тут же появилась, и отнюдь не в Европе. Джек Лондон – Америка, чуть ли не индейцы, Горький – таинственная Россия, да и норвежец Гамсун не такая уж Европа-А, а какие-то фьорды. Тоже какой-то отдаленный народец, близкий к природе. Вот так и Горького увидели – как стихийного певца свободных стихий, бунтаря, чуть ли не Стеньку Разина. И еще вот что имело место: этого горьковского дикаря, босяка очень было удобно отождествить с угнетаемыми социальными низами – раз босяк, раз портки рваные, значит, наш, то есть униженный и оскорбленный. Повторяю: секрет, состав, рецепт шумного горьковского успеха – некий модернизм плюс традиционное русское народопоклонничество (второе относится собственно не к Горькому, а к его первым читателям и критикам). А тут Горький взял да и объявил себя социалистом – совсем в масть.
Но постепенно начали в нем разбираться. Первым критиком, написавшим о «конце Горького», был Дмитрий Философов из компании Мережковского – Гиппиус. Вот что он написал в той статье:
<…> Не быт сущность дарования Горького, а личность. <…> Пробуждение личности, ощущение себя как чего-то первичного, особенного, неразложимого, ничему в корне своем не подвластного, – вот идейная основа «босячества». <…> Как художник, он бессознательный анархист, но как гражданин земли русской – он убежденный социал-демократ. <…>
Он даже не увидел трагической, непримиримой антиномии, составляющей сущность его творческой линии. Его босяк незаметно превратился в социалиста, как будто это превращение естественно и органично, как будто миросозерцание босяка соединимо с миросозерцанием социалиста, как будто здесь нет необходимой пропасти, вековечной загадки, которую человечество не разрешило и до сих пор.
И. Т.: Это, надо думать, в связи с «Матерью» было сказано, где Горький изобразил передового пролетария.
Б. П.: Да, конечно, и эту самую пресловутую «Мать» все приличные литераторы посчитали неудачей, провалом Горького. Вот именно что концом Горького. Нашелся, правда, один критик, сказавший: а о каком конце Горького вы говорите, когда он еще и не начинался?
И. Т.: Это Юлий Айхенвальд.
Б. П.: Да, но не только Айхенвальд надоумил публику протереть глаза. Были и другие отзывы, с самого начала подвергнувшие сомнению горьковский миф, который пытались увидеть даже в тонах ницшеанства. Федор Степун остроумно сказал о босяцком ницшеанстве Горького. Из Ницше Горький усвоил только один афоризм: падающего толкни. Отсюда его декларативная ненависть к слабым и апология грубой силы. Любимая горьковская героиня – Васса Железнова из второй редакции пьесы, где она, успешно отравив мужа, наслаждается жизнью в устроенных ею райских садах. Очень интересна также пьеса «Старик» с ее идеей ненужности морали для жизни. Вот это и есть Ницше, но грубо взятый, конечно, вне иронии, с которой всегда нужно к нему относиться, как утверждал Томас Манн.
Но мы о босяках говорили. Босяки горьковские – это не потенциальный революционный кадр, а, по существу, погромщики, они исповедуют культ грубой силы. Впрочем, в революции и всегда не понять, где революция, а где погром.
Но был один автор, и очень авторитетный в то время – конец девятнадцатого – начало двадцатого века, который увидел в Горьком – буржуа! Это был теоретик позднего народничества Н. К. Михайловский. И сказал он это, прочитав первую большую вещь Горького – роман «Фома Гордеев».
И. Т.: Ведь самым ярким персонажем этого романа был отнюдь не пьяница и буян Фома, а умный, разговорчивый, красноречивый купец Яков Маякин, некий герой-идеолог, как сказали бы мы сейчас.
Б. П.: Здесь уместно привести слова Маякина о свободе и о том, кому она заказана:
Всё! <…> Всё делай!.. Валяй кто во что горазд! А для того – надо дать волю людям, свободу! Уж коли настало такое время, что всякий шибздик полагает про себя, будто он – всё может и сотворен для полного распоряжения жизнью, – дать ему, стервецу, свободу! На, сукин сын, живи! <…> Тогда воспоследует такая комедия: почуяв, что узда с него снята, – зарвется человек выше своих ушей и пером полетит – и туда и сюда… Чудотворцем себя возомнит и начнет он тогда дух свой испущать… <…>
– А духа этого самого строительного со-овсем в нем малая толика! Попыжится он день-другой, потопорщится во все стороны и – вскорости ослабнет, бедненький! Сердцевина-то гнилая в нем!.. Ту-ут его, голубчика, и поймают настоящие, достойные люди, те настоящие люди, которые могут… действительными штатскими хозяевами жизни быть…
Интересно об этом высказался французский исследователь русской литературы знаменитый Мельхиор де Вогюэ:
Да, но если я не ошибаюсь, это чисто якобинская теория: хитрые лисицы только не излагают ее, а применяют с успехом. Действительно, жаль Маякину умирать, он превосходно знает, как стряпаются перевороты и как надо в удобный момент снимать пенку с кипящего народного котла.
Писательство вообще занятие коварное, писатель сплошь и рядом склонен забывать, что он писал вчера или третьего дня. Так Горький явно забыл эти слова умного Маякина, когда в 1917 году испугался революции и особенно большевиков. Они ему показались традиционными русскими анархистами и нигилистами, разнуздывающими азиатскую стихию в русском некультурном народе. Вот, пожалуй, эти слова нужно привести из тогдашних горьковских «Несвоевременных мыслей»:
Если я вижу, что моему народу свойственно тяготение к равенству в ничтожестве, тяготение, исходящее из дрянненькой азиатской догадки: быть ничтожным – проще, легче, безответственней, – если я это вижу, я должен сказать это.
Если я вижу, что политика советской власти «глубоко национальна» – как это иронически признают и враги большевиков, – а национализм большевистской политики выражается именно в равнении на бедность и ничтожество – я обязан с горечью признать: враги – правы. Большевизм – национальное несчастие, ибо он грозит уничтожить слабые зародыши русской культуры в хаосе возбужденных им грубых инстинктов.
Но это именно осуществление схемы Якова Маякина: пущай народ погуляет и выпустит из себя дух – тогда-то его и возьмут в ежовые рукавицы настоящие штатские хозяева жизни. Надо же так ошибиться: за двадцать лет до революции предвидел все ее ходы, а как пришла революция – растерялся.
И. Т.: Художники – народ эмоциональный, склонный к сильным реакциям.
Б. П.: Это так, но тут вот что еще нужно заметить. Грубое западничество Горького в том еще сказывалось, что он чрезвычайно высоко ценил культуру – но понимаемую опять-таки в узком смысле материальных достижений. Материальную культуру. Шкловский о нем тогда сказал: академик для него – фарфоровая ваза, и за эту вазу он готов разбиться. Действительно: вспомним организованную Горьким КУБУЧ – комиссию по улучшению быта ученых, она действительно многих спасла в голодные и холодные годы гражданской войны.
И. Т.: Кстати, Борис Михайлович, по поводу фарфоровых ваз. В советских школах читали воспоминания Горького о Ленине, и там была такая живописная деталь: созвали съезд трудовых коммун северо-запада и поселили делегатов в Зимнем дворце. И хотя канализация во дворце была в порядке, пишет Горький, делегаты пустили под урыльники все попавшиеся им в руки фарфоровые вазы.
Б. П.: Конечно, любителю фарфоровых ваз такое было не в жилу (Горький, кстати, сам коллекционировал фарфор) …
И. Т.: А еще – эротические гравюры.
Б. П.: Да, об этом Зинаида Гиппиус пишет. Но это детали. Главное же – Горький действительно не видел перспективного хода большевистской революции, а многие уже и тогда увидели. Например, Замятин в «Мы». Впрочем, это вещь уже позднейшая, двадцать четвертого года. А вот, например, Илья Эренбург в «Хулио Хуренито» очень точно сказал: мужицкие страсти – только дрова для паровоза, идущего точно по большевистским рельсам.
В общем, Горький в революции оказался педантом, а не анархическим дикарем или босяком. И тут я бы вспомнил еще одного критика, еще до революции разобравшегося в Горьком и во всех его мистификациях. Это Корней Чуковский. Вот замечательные его слова:
Как хотите, а я не верю в его биографию. Сын мастерового? Исходил всю Россию пешком? Не верю. По-моему, Горький – сын консисторского чиновника: он окончил харьковский университет и теперь состоит – ну, хотя бы кандидатом на судебные должности.
И до сих пор живет при родителях и в восемь часов пьет чай с молоком и бутербродами, в час завтракает, а в семь обедает. От спиртных напитков воздерживается: вредно.
И Чуковский продолжает свои разоблачения:
Комнатная философия. – Аккуратность. – Однообразие. – Симметричность. Вот главная черта самого Горького как поэта. И читатель понимает, что за аккуратностью его скрывается узость, фанатизм, а за симметричностью – отсутствие свободы, личной инициативы, творческого начала. Горький узок, как никто в русской литературе <…> Итак, вот свойства Горького: симметричность, неуважение к личности, консерватизм, книжность, аккуратность, фанатизм, однообразие. Словом – как это ни странно, как ни неожиданно – все свойства Ужа, а не Сокола! «Идеолог пролетариата» – и вдруг Уж! Певец босяка – пресмыкающееся! Откуда это? Где общие причины этого странного явления?
Вот этот Уж и перепугался в революции, когда уж больно высоко стали забирать ленинские соколы.
И. Т.: Еще не сталинские.
Б. П.: Ну, сталинских-то соколов Горький от всей души полюбил. Но это уже позднейшая история, когда Горький вернулся, в общем-то, из эмиграции и твердо стал, как тогда говорили, на платформу советской власти.
И. Т.: Все-таки вы склонны пребывание Горького за границей до 1928 года считать эмиграцией?
Б. П.: Условной эмиграцией. В белоэмигрантской прессе он не участвовал, но широко продолжал издаваться в России. Была налажена широкая торговля авторскими правами через подставное издательство Ладыжникова (или Ладыженского? не помню), и на эти деньги он вполне комфортабельно жил в Италии на шикарной вилле восемнадцатого века.
И. Т.: Об этом периоде лучше всех написал Владислав Ходасевич, чрезвычайно ценные мемуары – не только о его итальянском сидении, но и о Горьком-человеке. Его психологический портрет Горького помогает многое понять в горьковской последующей эволюции:
В помощи деньгами и хлопотами он не отказывал никогда. Но в его благотворительстве была особенность: чем горше проситель жаловался, чем более падал духом, тем Горький был к нему внутренне равнодушнее, – и это не потому, что хотел от людей стойкости или сдержанности. Его требования шли гораздо дальше: он не выносил уныния и требовал от человека надежды – во что бы то ни стало, и в этом сказывался его своеобразный, упорный эгоизм: в обмен на свое участие он требовал для себя права мечтать о лучшем будущем того, кому он помогает. Если же проситель своим отчаянием заранее пресекал такие мечты, Горький сердился и помогал уже нехотя, не скрывая досады.
Упорный поклонник и создатель возвышающих обманов, ко всякому разочарованию, ко всякой низкой истине он относился как к проявлению метафизически злого начала. Разрушенная мечта, словно труп, вызывала в нем брезгливость и страх, он в ней словно бы ощущал что-то нечистое. Этот страх, сопровождаемый озлоблением, вызывали у него и все люди, повинные в разрушении иллюзий, все колебатели душевного благодушия, основанного на мечте, все нарушители праздничного, приподнятого настроения.
Осенью 1920 года в Петербург приехал Уэллс.
На обеде, устроенном в его честь, сам Горький и другие ораторы говорили о перспективах, которые молодая диктатура пролетариата открывает перед наукой и искусством. Внезапно А. В. Амфитеатров, к которому Горький относился очень хорошо, встал и сказал нечто противоположное предыдущим речам. С этого дня Горький его возненавидел – и вовсе не за то, что писатель выступил против советской власти, а за то, что он оказался разрушителем празднества, trouble fête.
В «На дне», в самом конце последнего акта, все поют хором. Вдруг открывается дверь, и Барон, стоя на пороге, кричит: «Эй… вы! Иди… идите сюда! На пустыре… там… Актер… удавился!» В наступившей тишине Сатин негромко ему отвечает: «Эх… испортил песню… дур-рак!» На этом занавес падает. Неизвестно, кого бранит Сатин: Актера, который некстати повесился, или Барона, принесшего об этом известие. Всего вероятнее обоих, потому что оба виноваты в порче песни.
В этом – весь Горький. Он не стеснялся и в жизни откровенно сердиться на людей, приносящих дурные вести. Однажды я сказал ему:
– Вы, Алексей Максимович, вроде царя Салтана:
В гневе начал он чудесить
И гонца велел повесить.
Он ответил насупившись:
– Умный царь. Дурных вестников обязательно надо казнить.
Может быть, этот наш разговор припомнил он и тогда, когда, в ответ на «низкие истины» Кусковой, ответил ей яростным пожеланием как можно скорей умереть.
Самому себе он не позволял быть вестником неудачи или несчастия. Если нельзя было смолчать, он предпочитал ложь и был искренно уверен, что поступает человеколюбиво.
Б. П.: О патологической и в то же время какой-то детской лживости Горького поговорим позднее, когда коснемся темы социалистического реализма.
А пока я снова хочу вернуться к критикам, к тому же Чуковскому, написавшему в 1924 году замечательную работу «Две души Максима Горького».
И. Т.: Это была, кажется, последняя работа Чуковского в жанре литературной критики.
Б. П.: А это, как говорится, умри, Денис, лучше не напишешь. Чуковский увидел в двадцать четвертом году многое из того, что уже сам Горький перестал в себе видеть. Тут нужна обширная цитата:
Хозяйственная, деловитая Русь, – у нее еще не было поэта, и знаменателен и исторически-огромен тот факт, что вот поэт наконец появился, и там, где доселе была пустота, стали-таки сбегаться, скопляться какие-то крупицы поэзии. Это показательно, ибо в каждую эпоху жизнеспособна лишь та идеология, которая вовлекает в свой круг художество <…> эпохи. Дело Востока проиграно: у Востока нет уже Достоевского, а только эпигоны Достоевского. Нет Толстого, а только эпигоны Толстого. Не наследники, а последыши. Горький же – ничей не эпигон. Он не потомок, а предок. Начинается элементарная эпоха элементарных идей и людей, которым никаких Достоевских не нужно, эпоха практики, индустрии, техники, внешней цивилизации, всякой неметафизической житейщины, всякого накопления чисто физических благ, – Горький есть ее пророк и предтеча. <…> Горький пишет не для Вячеслава Иванова, а для тех примитивных, широковыйных, по-молодому наивных людей, которые – дайте срок – так и попрут отовсюду, с Волги, из Сибири, с Кавказа ремонтировать, перестраивать Русь.
Замечательные слова, оптимистический прогноз, и как же это не сбылось, не удалось. Не удалась в России буржуазная культура, – а именно ее пророком был Горький, – ибо что это такое: всякая неметафизическая житейщина, практика, индустрия, техника и внешняя цивилизация. Понятно, что это не высший тип культуры, не Ренессанс и не ампир, но ведь и такую прозаическую жизнь нельзя построить силком, насильно, в волевом активистском усилии. Культурное строительство требует не насилия, а проникновенного эроса. Вот думали: социализм в России решит все нерешенные русские задачи и будет построен по Горькому, а оказалось – по Платонову. Это не идиллия Горького, а «Котлован».
И. Т.: А главное, что и вторая попытка, уже чисто под буржуазными лозунгами шедшая, так же не удалась. Буржуи-миллиардеры появились, а буржуазной культуры, внешней пристойной цивилизации нет как нет.
Б. П.: В России не удается революция сверху, каким был сталинский социализм, какова была перестройка и дальнейший Ельцин. Мало изменить строй хозяйственных отношений в ту или иную сторону, ибо в России прежде всего требуется реформировать саму власть – власть сделать буржуазной, если хотите, то есть цивилизованной, гарантирующей права и свободы. Вот урок Горького, да что Горького – новейшей российской истории.
И. Т.: Как, по-вашему, почему Горький вернулся в Советский Союз? Чем жизнь в Сорренто ему не показалась?
Б. П.: Тут возможны два варианта ответа. Первый касается низких истин. У Солженицына в «Архипелаге» есть рассуждение об этом, вскользь данное, в сноске: матчасть поизносилась, гонорары не те пошли. Да и ведьма одна вокруг него крутилась, советская шпионка Будберг. Я не считаю, что такие соображения нужно с ходу отвергать именно как низкие: телесный низ, как известно из Бахтина, тоже имеет свои права. Но я бы еще два момента отметил. Ну, останься Горький в эмиграции и даже вне угрозы голодной смерти – что бы с ним стало? Он бы сошел на нет, его бы забыли, а он был человек, привыкший к славе, к огням рампы, к овациям и аплодисментам. Он в этом смысле был вроде Евтушенко. Представляете себе Евтушенко безвылазно сидящим в Тулсе, Оклахома, без наездов в Москву и прочие провинции, где его помнят? Ну и третий момент, и, по-моему, самый главный. Советская политика стала меняться как раз в том направлении, которое мнилось Горькому единственно правильным. Был свернут НЭП. Пошло наступление на всяческую азиатчину, как он любил говорить. Жизнь советская пошла по Горькому – как же ему было не подключиться в качестве чуть ли не главного идеолога? Дадим опять же цитату, это из этапной статьи 1928 года «О белоэмигрантской литературе» (в двадцать восьмом он и вернулся).
Он начинает издалека: события показали, что в революции русская интеллигенция потеряла революционно-критическое отношение к действительности, перестала быть силой.
И сразу вся сила критического отношения к жизни, вся сила беспощадной, истинной и активной революционности оказались в обладании большевиков <…>
Я был уверен, что «народ» сметет большевиков со всей иной социалистической интеллигенцией, а главное – вместе с организованными рабочими. Тогда единственная сила, способная спасти страну <…> и европеизировать Россию, погибла бы. Благодаря нечеловеческой энергии Владимира Ленина и его товарищей этого не случилось.
И по возвращении Горького в СССР начался последний, позорнейший период его жизни. Художественное творчество он почти что забросил: ну разве писал бесконечный роман «Жизнь Клима Самгина», так и не конченный. Главные горьковские писания последних его советских лет – газетная публицистика самого последнего разбора. Одно и то же, одно и то же: культура это покорение природы, большевики и их передовой отряд ОГПУ – подлинные европеизаторы России, а сопротивляющиеся этой европеизации элементы должны быть уничтожены. Тут можно привести десятки, даже сотни цитат. Все, конечно, не нужны, тем более что они без конца повторяются, но кое-что можно и должно: такого Горького, думается, в России забыли. Ну вот, как сейчас говорят, навскидку:
Все, что именуется культурой, возникло из инстинкта самозащиты и создано трудом человека в процессе его борьбы против мачехи-природы; культура – это результат стремления человека создать силами своей воли, своего разума – «вторую» природу.
И вот важнейшее уточнение:
Если мне скажут: «культура – это насилие», <…> я не буду возражать им, но внесу поправку: культура тогда насилие, когда она направлена личностью против самой себя, против ее анархизма…
Вот главный пункт, и Горький его не забывает повторять и повторять: главный объект культурного насилия – даже не природа, а сам человек:
…речь идет о борьбе социалистически организованной воли не только против упорства железа, стали, но главным образом о сопротивлении живой материи, не всегда удачно организованной в форму человека…
Еще и еще:
В Союзе Советов происходит борьба разумно организованной воли трудовых масс против стихийных сил природы и против той «стихийности» в человеке, которая по существу своему есть не что иное, как инстинктивный анархизм личности…
…индивидуализм как основа развития культуры выдохся, отжил свой век. Употребляется ли ради развития сознания человека насилие над ним? Я говорю – да!
Особенно нажимал Горький на необходимость тотального насилия над крестьянской массой, этой его пресловутой азиатчины:
[Пролетариат] начал освобождать 25 миллионов крестьян от «власти земли»…
Если крестьянство в массе еще не способно понять действительность и унизительность своего положения – рабочий класс обязан внушить ему это сознание даже и путем принуждения.
Я брал однажды интервью у Михаила Агурского. Меня особенно заинтересовало то обстоятельство, что он, уже живя в Израиле, очень серьезно стал заниматься Горьким – придя точно к таким же выводам, что я. Я сейчас не помню, была ли тогда уже напечатана в «Континенте» эта моя горьковская статья – большая, три листа, вот эта самая «Горький, белое пятно». И вот в процессе нашей беседы выяснилось, что мы думаем об этом предмете сходно, в сущности одинаково. Да это и не такое уж большое открытие – достаточно внимательно и без предвзятости прочитать горьковские тексты, желательно – все. Но у Агурского в его горьковских штудиях был один особый момент: он считал, что это Горький, приехав в СССР в 1928 году, подтолкнул Сталина к политике ускоренной и сплошной коллективизации, каковая и началась ровно на следующий, 1929 год, год великого перелома. Это не исключено, совсем не исключено.
Но все это, в сущности, цветочки. А были у Горького и ягодки. Провозглашая техническое переустройство природы как задачу идеологии, то есть отождествляя идеологию и технологию (точно в тех же словах, что франкфуртец Юрген Хабермас сорок лет спустя), Горький очень обстоятельно и без всякого, так сказать, стеснения изложил, каким будет одно из направлений этой технологической экспансии. Мы уже говорили, что для Горького насилие над природой включает насилие над природой человека, над его стихийным анархизмом. Но это находит у него и дальнейшую экспликацию: речь заходит уже не о социальной перековке человека, как тогда говорили, а именно о трансформации его биологической природы. Тут Горьким произносятся самые кошмарные слова, заставляющие вспомнить уже даже и не об «Острове доктора Моро» Уэллса, а, прямо скажем, о докторе Менгеле – нацистском экспериментаторе над узниками Освенцима.
Я ничуть не преувеличиваю – вот вам соответствующие цитаты:
Я думаю, что скоро настанет время, когда наука властно спросит так называемых нормальных людей: вы хотите, чтоб все болезни, уродства, несовершенства, преждевременная дряхлость и смерть человеческого организма были подробно и точно изучены? Такое изучение не может быть достигнуто экспериментами над собаками, кроликами, морскими свинками. Необходим эксперимент над самим человеком, необходимо на нем самом изучать технику его организма <…>. Для этого потребуются сотни человеческих единиц, это будет действительной службой человечеству, и это, конечно, будет значительнее, полезнее, чем истребление десятков миллионов здоровых людей ради удобства жизни ничтожного, психически и морально выродившегося класса хищников и паразитов.
Это, так сказать, преамбула. А вот и формула во всей ее фашистской красе:
Мне кажется, что уже и теперь пора бы начать выработку биосоциальной гигиены, которая, может быть, и станет основанием новой морали.
А объект для такой гигиены всегда найдется – это классовый враг:
Классовая ненависть должна воспитываться именно на органическом отвращении к врагу как существу низшего типа. <…>
Я совершенно убежден, что враг действительно существо низшего типа, что это – дегенерат, вырожденец физически и «морально».
Это фашизм, чистопородный фашизм. Подставьте вместо классового врага еврея – и под этими словами подпишется Гиммлер. Такие примеры действительно убеждают, что немецкий нацизм и коммунизм были зеркальным отражением друг друга.
И вот поэтому я был так заинтригован, когда в семидесятых годах узнал и проекте издания полного Горького, со всеми его текстами. Это было уже невозможно в послесталинское время. Горький говорил слишком много, он выбалтывал тайны коммунизма. Да и не тайны – а как человек, все-таки художественно одаренный, понимал своеобразную эстетику этой идеологии, целостность этого мировоззрения и действия. Он не был политик: настоящий политик никогда не ставит точку над i, всегда оставит лазейку для отступления, для тактического маневра. А Горький выбалтывал стратегические планы.
И. Т.: Значит ли это, что как раз по этой причине решили от Горького избавиться? Ведь предположения о намеренной расправе над Горьким со временем не утихают.
Б. П.: Понимаете, Иван Никитич, в этих горьковских текстах середины тридцатых годов не было чего-то уж совсем особенного и необычного. Важно было разве лишь то, что они были подписаны громким именем человека, имевшего международную известность. Большевики в то время и сами не особенно маскировались и не скрывали своих деструктивных намерений – уж очень они были уверены в себе, действительно думали, что история работает на них. Если его действительно убрали, то не оттого, что он что-то лишнее разбалтывал. Никаких тайн мадридского двора в его публицистике, а самая кондовая коммунистическая идеология. Но мадридский двор с его тайнами исключать, конечно, нельзя. Вполне возможно, что Горький имел какие-то самостоятельные контакты с кем-либо из властной верхушки. Очень подозрителен в этом смысле Ягода, с которым Горький как-то уж очень демонстративно якшался.
И. Т.: Вплоть до того что, так сказать, породнился с ним: предоставил свою невестку ему в любовницы.
Б. П.: Но тут мы можем уйти в такой густопсовый психоанализ, что и про советскую власть вместе с Горьким забудем.
И. Т.: Вернемся к главной, в сущности, теме: о писательстве Горького, о Горьком-художнике. Вот вы говорили, что видите целостность Горького, неразрывность его идеологии и его художества. Хотелось бы поговорить об этом подробнее. И, хочу вам напомнить, что где-то здесь хорошо бы коснуться вопроса о пресловутом социалистическом реализме. Был он или не был? Был ли мальчик?
Б. П.: Был, только не там, где его стараются видеть. Обычно называют «Мать» как представительный образец. Даже Синявский-Терц, написавший классическую статью о соцреализме, выдвигал «Мать» в качестве образца. Получалось, что за соцреализм выдают сочинение дидактического жанра, пропагандистскую проповедь. Это неверно. В соцреализме главное – установка на миф. И такое у Горького действительно было. Можно даже сказать, что тут была самая основа всего его творчества и мировоззрения. И в этом смысле главное его соцреалистическое сочинение – пьеса «На дне» с ее персонажем старцем Лукой, которого умные критики, включая Мережковского, посчитали высшим достижением горьковского художества. Лука – враль, но врет он во утешение страждущему человечеству. Актеру говорит, что где-то есть такая больница, что алкоголиков лечит, умирающей Анне тоже что-то такое радостное вкручивает. А Актер очень кстати цитирует Беранже стишки:
Господа, если к правде святой
Мир дорогу найти не сумеет,
Честь безумцу, который навеет
Человечеству сон золотой.
Вот завет соцреализма. Он выдает ложь за правду. В каком-то перверсном, извращенном смысле это вообще формула искусства. Но это так, да не так. Пикассо сказал: искусство – ложь, которая правдивей правды. А в соцреалистической лжи нет никакой внутренней правды. Это неразличение сущего и должного. Должное выдается за сущее, и все это относится в какую-то сказочную перспективу. Много лет спустя Альбер Камю сказал: социалистический реализм – это маршрут на дороге, которую построят в следующую пятилетку.
У Горького десятки, сотни высказываний, в которых он вполне сознательно и с эмфазой говорит о предпочтительности выдумки правде. И это у него через всю жизнь. Вот ранний пример – письмо Чехову от января 1900 года. Послушаем его окающий говорок:
Право же – настало время нужды в героическом: все хотят возбуждающего, яркого, такого, знаете, чтобы не было похоже на жизнь, а было выше ее, лучше, красивее. Обязательно нужно, чтобы теперешняя литература немножко начала прикрашивать жизнь, и, как только она это начнет, – жизнь прикрасится, т. е. люди заживут быстрее, ярче.
Это слова эстетически безграмотного человека, который не понимает, что такое эстетическая идеализация. Жизнь не станет лучше оттого, что литература будет ее прикрашивать: жизнь в литературе и так прикрашена, возведена в перл создания, как говорил Гоголь. Литература лучше жизни, потому что она эстетически построена, выведена из простой фактичности бытования.
Но Горький как писатель не обладал крупным художественным даром, ему не было дано эстетически преображать жизнь. Он по природе своего литературного типа был бытовик, грубый реалист, натуралист, как сказали бы в советской школе. Ему редко удавались вещи эстетически выразительные, хотя и случались у него. Без этого вообще не стоило бы считать его писателем.
И. Т.: Какие вещи Горького вы считаете художественно состоявшимися?
Б. П.: Одну я уже назвал – «На дне». Бесспорная удача – повесть «Детство». Есть несколько удачных рассказов в цикле «По Руси», особенно «Ярмарка в Голтве». Из ранних вещей знатоки выделяют не «Челкаша» и не какую-нибудь «Старуху Изергиль» (шедевр олеографического безвкусия), а рассказ «На плотах». Его даже Набоков отметил, слышать о Горьком не желавший. Чехову, кстати, эта вещь тоже понравилась. Мне лично из раннего Горького, признаюсь с некоторой опаской, нравится «Мальва». Что-то там действительно удалось, какая-то новая нота зазвучала. Впрочем, это, может быть, моя персональная идиосинкразия:
мне нравится все, где идет речь о море, – и в прозе, и в кино.
И. Т.: «Море смеялось».
Б. П.: Я знаю, что эта фраза принадлежит к образцам горьковского безвкусия. Но, пардон, в искусстве совсем необязателен так называемый вкус. В нем могут работать простые и грубые приемы.
Если же опять о море, то какая, например, прелестная вещь «Белеет парус одинокий» Катаева, много лучше его поздних хваленых «Кубиков» и «Святых колодцев». И в «Мальве» присутствовал тот самый модернизм, о котором я говорил в начале. Даже декадентство, если хотите. Зинаида Гиппиус написала: у горьковской Мальвы, как у всякой декадентской героини, зеленые глаза. Это сказано с издевкой, а все равно работает.
Виктор Шкловский, чувствовавший к Горькому влеченье – род недуга, говорил, что он сначала писать не умел, а когда научился, то не тому. Понятно, о чем речь. Шкловский считал, что в Горьком сильно песенное, романтическое начало, что он мог бы сделаться чем-то вроде русского Дюма, а обучили его реализму. Но писать он со временем действительно стал неплохо, квалифицированно. «Дело Артамоновых», например, – вполне удавшаяся вещь. И замечательный там образ первого Артамонова Ильи.
Формалисты – как Шкловский, так и примкнувший к нему Тынянов – выделяли у Горького одну книгу – «Заметки из дневника. Воспоминания» двадцать первого или двадцать второго года. Им нравилась формальная новизна этой вещи: она была построена документально, внехудожественно, так сказать. Так и надо сейчас писать, уверяли формалисты, сюжет, выдумка, интрига и система литературных героев – вчерашний день. Книга эта действительно любопытна. Это чуть ли уже не Леф – установка на факт.
Писатель в Горьком все-таки был и временами сказывался. Он видел, что русские – художественно благодарный материал даже и вне всякого их прикрашивания. Но это опять-таки не чисто эстетическая позиция: в искусстве первостепенно важен ведь не материал, а стиль, метод художественной обработки материала.
Правда, одна вещь у него на чисто русском материале – и на каком! – чрезвычайно удалась: это воспоминания о Льве Толстом. Томас Манн считал, что это вообще лучшее из того, что написал Горький.
В общем, так скажу. Из Горького мог бы получиться, да уже и получился, вполне доброкачественный писатель натуралистической школы, но жизнь его соблазнила, сбила с пахвей, как говорится в романе Эртеля «Гарденины». Появилась возможность сыграть любимую роль на предельно широкой и гулко резонирующей общественной арене. Ну и пошел тот же самый социалистический реализм – установка на спасающую ложь.
И тут даже не без философии было. Доклад Горького на Первом съезде советских писателей – очень интересный документ, совершенно сознательно вводящий в литературу стилистику и тематические задания мифа, мифотворчества. Вот что он говорил:
Миф – это вымысел. Вымыслить – значит извлечь из суммы реально данного основной его смысл и воплотить в образ, – так мы получили реализм. Но если к смыслу извлечений из реально данного добавить – домыслить, по логике гипотезы, – желаемое, возможное и этим еще дополнить образ, – получим тот романтизм, который лежит в основе мифа и высоко полезен тем, что способствует возбуждению революционного отношения к действительности, – отношения, практически изменяющего мир.
Надо ведь сказать, что сам Горький никаких образцов социалистического реализма в своем творчестве не дал, если не считать нудную «Мать», да это и не настоящий соцреализм, как мы уже говорили, а дидактическая проповедь. Соцреализм по Горькому, вот как он говорил на съезде писателей, должен создавать фантастически перестроенный мир. А он был и оставался реалистом просто, материал у него был из самой что ни на есть обыденной жизни. Если не считать, конечно, этих его олеографий про Данко и цыганку Ладу, или как там она называлась. Так что Шкловский не прав: из песенного начала у Горького ничего путного не вышло, а вышел искусственно сконструированный гомункул соцреализма. И этим методом ничего хорошего не было написано. Одни кавалеры золотой звезды.
И. Т.: А я где-то у вас читал, Борис Михайлович, что платоновский «Чевенгур» – вот настоящий соцреализм.
Б. П.: Во всяком случае, не такой, какого жаждал Горький. Это сказка, но страшная сказка, а горьковские сказки должны быть воодушевляющими.
Я бы другого автора вспомнил, написавшего ряд соцреалистических шедевров. Это Николай Заболоцкий в его зверином цикле: «Торжество земледелия», «Безумный волк», «Деревья». Вот как надо:
Горит как смерч высокая наука,
Волк ест пирог и пишет интеграл.
Волк гвозди бьет, и мир дрожит от стука,
И уж окончен техники квартал.
Синявский-Терц это и советовал: соцреализм возможен как монументальный сказочный плакат. Но в таком жанре не может быть никакого реализма.
И. Т.: И как мы подведем итог? Что главное надо знать о Горьком?
Б. П.: Писательство Горького не лишено достоинств, у него есть интересные вещи, но он не первого ряда писатель. Горький очень интересен как духовный тип русского плебея, выходящего к культуре. Вестернизация российской глубинки. И эта вестернизация приобрела грубейшую форму машинопоклонства, и машина пошла по головам людей. И Горькому это нравилось. В общем, Горький был не столько писателем, сколько эпохой. Я не знаю, хорошо это для писателя или плохо. Но эпоху свою он, точно, выразил – не в художественном, а в идеологическом плане.