Вы здесь

Багряный лес. Часть I (Роман Лерони, 2013)

Часть I

Гастольский. Это действительно мой взгляд. Я врач, который, несмотря на возраст, еще не разучился пользоваться точными определениями.

Злацкий. Нам также известно, что вы занимались абортами…

Гастольский. С подобными обвинениями и подозрениями сталкивается каждый врач. Я не отрицаю, что с необходимым инструментом подобные манипуляции могут быть произведены, но я никогда не занимался подобными операциями, не столько оттого, что не имею надлежащих инструментов, а скорее по моральным убеждениям.

Злацкий. У нас имеются свидетельства львовской гражданки, в которых утверждается, что вами лично ей не раз были оказаны подобные услуги.

Гастольский. Эти свидетельства не следует принимать как правду. Это вымысел. В моей практике были случаи, когда я оказывал помощь после абортов, устраняя осложнения…

Злацкий. Значит ли это, что вы принимаете на себя ответственность за эти преступления?

Гастольский. Нет.

Злацкий. Но только что вы утверждали обратное!

Гастольский. Разве есть вина врача в том, что он спасает человеческую жизнь?

Злацкий. Вина лекаря уже присутствует в его специальности. Своим умением он идет против воли Всевышнего!

Гастольский. Это просто мракобесие. Мне больше нечего сказать.

Злацкий. Вы упорствующий гордец! Вы понимаете, что только чистосердечное признание облегчит вашу участь?

Гастольский. Что вы называете облегчением – то, что перед костром меня удавят? Я устал от всего этого. Если есть еще вопросы – задавайте…

Злацкий. Свидетель говорит, что вы хулите и не поощряете цели и методы святой Инквизиции.

Гастольский. Такого никогда не было! Эти свидетельства – изощренная ложь! Это обыкновенная человеческая низость! Я отрицаю это полностью. Я всегда считал и считаю, что каждый должен заниматься тем делом, которым считает нужным заниматься.

Злацкий. И все-таки, профессор, хотелось бы услышать ваше мнение по поводу действий святого Трибунала.

Гастольский. Я уже дал полный ответ.

Злацкий. Хорошо. Вы утверждаете, что человек будет управлять силой звезд и солнца. Из каких соображений происходят такие выводы?

Гастольский. Следует понимать, что мы наконец-то перешли к сути допроса?

Злацкий. Трибуналу следует дать ответ!

Гастольский. Я не могу дать ответ, так как подобное было сказано под влиянием постигшей меня болезни, и я ничего не помню из сказанного мною во время приступов.

Злацкий. Скажите как лекарь: чем вы страдаете?

Гастольский. В первую очередь самой распространенной и обязательной для всех хворью – старостью и связанной с нею немощью, которая и стала причиной моего падения. От удара головой в моем мозгу образовалось нездоровое уплотнение нервных нитей, что оказывает давление на мыслительный центр. По признакам, которые описали мне мои ученики, наблюдавшие приступы, это заболевание напоминает мне эпилепсию. В своей практике мне не однажды доводилось встречаться с подобными формами болезни, когда страдающий бредил и выполнял некоторые двигательные функции. Нередко наблюдался довольно складный бред, похожий на осмысленную речь, но по завершении приступа больные не помнили ничего не только из сказанного, но и из происходившего вокруг.

Злацкий. Суду понятны ваши объяснения. Кроме этого, мы сами имеем некоторые представления об этой болезни и ее формах, но это не позволяет отнести ваш случай к подобным… Правда ли то, что вы оказывали помощь женщине, гражданке Львова, прядильщице, по имени Илия?

Гастольский. Она не раз обращалась ко мне с просьбами о помощи. Здоровье у нее подорвано бедностью, и она часто страдает от простуды. Она вдова и растит сама четырех малолетних детей. Она настолько слаба, что жить ей на этом свете осталось недолго. Илия известна в городе как добросовестный человек, хороший работник и заботливая мать. Жаль будет ее детей.

Злацкий. Вы оказывали ей помощь безвозмездно?

Гастольский. Да, как и многим другим гражданам ее положения. Бедность ее такова, что, приняв от нее грош, можно обеднеть душой. Я оказываю ей и ее детям услуги бесплатно.

Злацкий. Вам известно, что она была колодезной ведьмой, которую не удавалось раскрыть в течение пятнадцати лет? На протяжении всего этого времени она наводила на людей и скот порчу, отравляла воду в колодцах…

Гастольский. Господи, это же просто невозможно!.. Она поселилась с мужем в городе не более семи лет назад. Это какая-то страшная ошибка! Вы ее с кем-то спутали!

Злацкий. Она утверждала, что жила в городе постоянно, принимая образы убитых ею людей.

Гастольский. Это какая-то несуразная глупость! В пыточных камерах человек способен перед страхом боли и страданий оговорить не только совершенно незнакомых ему людей, но и самого себя. Что вы сделали с нею?

Злацкий. К этой ведьме были применены все доступные Инквизиции меры.

Гастольский. Она жива?

Злацкий. Нет, не выдержала испытания оловом.

Гастольский. Господи… Оловом?! Бедное дитя… Это же верная смерть! Какая жестокость…

Злацкий. В ее случае Устав святой Инквизиции предусматривает именно такие меры.

Гастольский. Мне хорошо знаком арсенал этих мер…»

На этом запись обрывалась. Всего несколько листов пожелтевшей от времени грубой бумаги – но сколько они дарили читателю сил и мужества! Последний лист был неровен по краям и закопчен. Читатель провел по его краю пальцами, отмечая его неровность и сухую твердость.

За небольшим зарешеченным окном гремел проснувшийся город: могучий лязг трамваев по узким мощеным улочкам, торопливое лопотание автомобильной резины по брусчатке, строгое цоканье женских каблучков где-то внизу на тротуаре. Человек закрыл глаза и где-то с минуту наслаждался этим разнообразием звуков, ощущая, как в душе бурлит и просыпается радостное предчувствие скорых перемен. Это должно было скоро произойти. Очень скоро. Врач обещал выписать сразу, «как только стабилизируется общее состояние после проведенного курса лечения». Казалось, что все давным-давно стабилизировалось, но с выпиской почему-то никто не торопился. Давно уже не было таблеток, от которых часами приходилось сидеть, смотря на одну-единственную букву, не в силах перевести взгляд на следующую, чтобы прочитать все слово. Не было уколов, которые расплавляли сознание невыносимым жаром дикого сна. Очень давно не было смирительных рубашек, наручников, побоев от медбратьев, ужаса принудительного кормления. Все это было позади.

Он сложил книги на прикроватную тумбочку и подошел к окну. Из этого окна города не было видно – только позеленевшую крышу ратуши, крышу дома на той стороне улицы, телевизионные антенны на ней, часто голубей, редко кошек… Но можно было слышать все. Окно – узкое, расположено высоко над полом, но оно не препятствовало прохождению звуков улицы, и те могли рассказать о кипучей жизни, что была на воле и которой так не хватало здесь, в палатах, запираемых на ночь снаружи.

Человек отошел от окна и на цыпочках приблизился к двери, толкнул ее – и она бесшумно открылась. Чуть-чуть. Он открыл дверь шире и, осмелев, просунул голову в образовавшуюся щель и выглянул наружу. В коридоре и на посту никого не было: только убаюканная тихой ночью тишина. Тут странный азарт охватил его. Так же тихо человек подошел к посту и посмотрел на настенные часы.

Пять утра.

Вернувшись в палату, он лег на койку и стал слушать город.

Наверное, палату не запирают на ночь. Только эту палату, куда переводят тех, кто уже здоров и готов к выписке. Он находился здесь уже неделю, но за это время так и не набрался смелости проверить дверь. Обитателям остальных палат было строго запрещено не только открывать двери, но и даже подходить к ним. Зачем это нужно было – никто из пациентов не знал, но и узнавать не хотели, чтобы не студить свое любопытство сутками, сидя в подвальных камерах в смирительной рубашке. Привычка, выработанная годами страха, стала рефлекторной – не подходить к дверям, даже если они распахнуты полностью и нет на то разрешения санитара.

Эта палата многим отличалась от остальных. Обои на стенах – простой дешевый рисунок, но на него было приятно смотреть после серого крашеного однообразия соседних апартаментов. Кровати хоть и скрипучие, но мягкие, пружинные, без колец по бокам и спинкам, через которые продеваются фиксирующие ремни. Зеркало над умывальником. Туалет с дверью и защелкой изнутри. На матрасах нет унизительной рыжей резины. Нет тошнотворных запахов кала и мочи – запаха абсолютной человеческой слабости. На дверях нет армированного проволокой окошка. Нет вообще окошка. Зато есть самая главная и самая важная достопримечательность – окно в город, пусть с решеткой, зато настолько нечастой, что можно просунуть руку и ощутить холод стекла, приятный и освежающий, как самостоятельное утреннее умывание. Через это окно можно видеть небо и часть мира, по которому до безумия соскучился, а не однообразную кирпичную стену внутреннего двора, заслоняющую все собой.

Эта палата была воротами на свободу.

Небо стало светлее, и можно было отключить настенное бра (тоже особенность этой палаты), укрепленное у изголовья и сделанное так, чтобы можно было за чтением не мешать спать соседу. Это была не та, в железной клетке, никогда не меркнущая лампа, сводящая с ума своими сотнями ватт сутки напролет и неусыпным вольфрамовым оком стерегущая своих пленников. Теперь такие стеклянные ослепляющие монстры остались в соседних палатах.

К тишине новой палаты ее обитатель уже успел привыкнуть. Здесь не было более тех ужасных звуков, которые издают соседи по палате; не было монотонных нескончаемых монологов, от которых, если прислушаться, можно было дважды сойти с ума уже абсолютно сумасшедшему человеку; не было криков, пронзительных и долгих, с которыми наружу выплескивалась бестолковая боль душевных мук и от которых начинал кричать сам до тех пор, пока не умолкал с разбитым и окровавленным ртом, скрученный железными руками санитаров.

Саша отвернулся от окна и стал смотреть на спящего соседа. Ровная, неподвижная фигура под тонким больничным одеялом; едва заметное биение пульса под кожей высокой небритой шеи; острый, сухо-рельефный нос; квадратный, сильно выдающийся вперед подбородок; глубокие темные ямы глазниц с такими большими глазами навыкате, что закрывающие их веки блестели от, казалось, предельного натяжения; крестообразный, побелевший от времени шрам на скуле, высокий, абсолютно ровный, как стена, лоб, а над ним, посиневший от немного подросших – совсем чуть-чуть – волос, огромный череп, обтянутый тонкой кожей и исчерченный трещинами-венами. Сосед аккуратно, каждые три дня, брил череп безопасной бритвой. Свирепое выражение лица от сонной неподвижности становилось и вовсе ужасным. Но это была маска, под которой, вопреки первому впечатлению, жил веселый характер человека умного и серьезного, внимательного собеседника, готового слушать любую болтовню любого содержания часы напролет, проявляя при этом самый живой интерес. За такое качество он получил прозвище Лекарь и сам иногда серьезно, без улыбки говорил, что может понять любое угугуканье любого дурика и побеседовать с ним на этом «угу-го» на любую тему, от спорта до космонавтики, только потому что сам в такой же мере чокнутый.

Здесь не принято расспрашивать о старом, о том прошлом, которое осталось за воротами Специализированной психиатрической больницы № 12 МВД Украины по Львовской области. Прошлое таит в себе опасность, о которой нет желания ни думать, ни вспоминать. Она – это вновь кошмар безумия, обостренный безумием окружающих. Здесь всегда представляются, называя прозвища вместо имен: никого не интересует твое имя, твое положение там, на свободе, возраст и достижения. Только прозвище – спрессованный и лаконичный ярлык твоего характера и твоих способностей. В нем весь ты. Врачи и персонал также следуют этой традиции, хотя и являются той высшей инстанцией, которая все может отменить или, наоборот, применить. Никого не удивит, если вместо имени впервые попавшего сюда человека прозвучит что-то вроде «Тюфяк» или «Солома». Это принимается всеми не только как обыкновенное, но и как обязательное.

Лекарь. Он умел не только слушать. Самых буйных успокаивал только ему известным способом, да так, что прибежавшим санитарам оставалось только дернуть плечами и бросить в угол «матушку», как именовали в больнице фиксирующий медицинский костюм, более известный как смирительная рубашка. Бросить в угол и убраться к черту. Они охотно использовали его, «брали на службу»: помещали в палаты к самым буйным, а сами спокойно проводили ночное дежурство за просмотром фильмов. Он же, в свою очередь, охотно и прилежно «служил», принимая в оплату за услуги различную домашнюю снедь, фрукты и безопасные бритвы, которыми потом старательно выбривал свой страшный череп.

Но не все гладко было с Лекарем, иначе бы он не оказался в клинике и не получил бы это прозвище.

Никто из сокамерников не знал, когда и за что он попал сюда, но все прекрасно помнили события, которые персонал прозвал звучно и соответственно – «салют». Такой термин применялся только к Лекарю.

«Салютов» было несколько.

Вся больница замирала, слушая в одной из палат нечеловеческий вой, шум борьбы, звон чего-то бьющегося, топот в коридорах неисчислимых легионов санитаров и охраны. Такое могло продолжаться несколько часов подряд, а затем стихало. Несколько дней после «салюта» все находились в странном возбуждении: персонал занимался генеральной уборкой, постоянными обходами, больные же получали больше лекарств и тумаков. Всех потенциально буйных упаковывали в крепкие объятия «матушки» либо отправляли в «люксовые номера» – камеры в подвале, обитые от пола до потолка мягкими матрасами. Остальных накачивали предельными дозами успокоительных до такой степени, что терялось ощущение времени. Примерно через два месяца после «салюта» появлялся Лекарь, осунувшийся, изнуренный, с воспаленными глазами, и все становилось на свои места.

Сейчас человек смотрел на своего спящего соседа и вспоминал тот момент, когда стал свидетелем такого «салюта».

Очередной новенький поступил в больницу ночью. Его завели в палату, дали постельные принадлежности, пижаму, подождали, пока он переоденется в нее из своей черной тюремной робы, заправит постель, после чего сделали укол и ушли. Из-за того, что кожа вновь прибывшего была идеально чистой (она не имела привычных родимых пятен, шрамов и всякой другой чепухи, естественной для нормальной человеческой кожи), а волосы были светло-желтого цвета, новичка сразу прозвали Белым – прозвище в палату принесли санитары.

Это была палата № 34. Особенная. Сюда помещали тех, чья вина в совершении преступления прямо не доказана, либо в чьем приговоре были сомнительные пункты; те, чьи адвокаты вон из кожи лезли, чтобы отработать свой гонорар и вытащить на волю клиента; наконец, здесь были те, кто совершил тяжкое преступление в состоянии аффекта.

Полный комплект, братаны, – сказал кто-то, переворачиваясь на другой бок.

Как только дверь в палату заперли, парень, сидя на кровати, как-то сразу оплыл, уперся головой в руки, закованные в наручники (таков был порядок – первая ночь для новичков в наручниках), и захныкал, хотя до этого держался браво. Никто не мог заснуть, особенно после того, как эти всхлипывания перешли в громкие рыдания, а затем в нудный и однообразный скулеж. «Концерт» продолжался около двух часов. Первым не выдержал Лекарь, который по своему обыкновению страдал бессонницей, а если спал – то очень чутко. Он поднялся с кровати и подошел к парню.

– Белый, Белый, – затормошил он плачущего парня за плечо. – Паренек! Ты здесь новенький и должен усвоить одно простое правило: здесь все психи, и всем нужен покой, чтобы набраться сил и пережить еще один день в этих стенах. Если ты думаешь, что здесь лучше, чем на зоне – вынужден тебя огорчить: еще хуже, и уже завтра ты все сам узнаешь. Я понимаю, что у тебя случилось что-то ужасное и, как кажется, непоправимое, но сон позволит завтра все осмыслить по-новому. Здесь все через подобное прошли. Кроме этого, надо иметь немного уважения к окружающим.

Юноша сел ровно, и все увидели его лицо: сухое, не заплаканное, скривленное гримасой издевательской улыбки. Его надменный взгляд уперся в Лекаря.

– Отойди от меня, урод, – зло, с ненавистью, четко и громко произнося каждое слово, бросил он. – У меня ничего ужасного не произошло. Все просто прекрасно! Мне только не нравится это вонючее место и ваши морды шизиков. Ты меня понял?

– Понятнее некуда, – разочарованно вздохнул Лекарь и лег на свою койку. – Сегодня прощается тебе, малыш, но впредь запомни: заносов на поворотах здесь не любят, а лихачей по утрам выносят вперед ногами. Пристегни ремень и ложись спать.

Малый огляделся:

– Где здесь выключается свет? Вырубите эту чертову лампочку!

– А ты представь, что лежишь на пляже, солнце светит, – сострил кто-то. – На курорте. Ложись, а то на процедуры опоздаешь.

– Пошел вон, дурак! – рявкнул новенький.

Он залез на кровать, стал на ней во весь рост и закричал что было сил, до хрипоты в голосе:

– Хотите спать? Отдохнуть? Сейчас я вам устрою концерт, дурики!..

Белый стал прыгать на кровати, лаять, выть на лампочку. В ответ на эти выходки в палате раздался дружный смех.

– Вот, клоун – думает, удивил!..

– Мы, брат, и не таких чертей видели. Тут такие артисты были – залюбуешься. А то, что ты показываешь – детские забавы. Может, на зоне это и производит впечатление, но здесь, профессионалам…

– А ты попробуй по стене пробежаться. Давно не видел. Вот потеха будет!

– Крепче шуми, малыш! Сейчас кумовья сбегутся, сватать с дубьем начнут, потом ребра клеить полгода будешь.

Он перестал прыгать и обвел всех взглядом. Кровь прилила к его миловидному лицу, оно засветилось рубиновым светом, и это свечение заиграло на обильно скатывающихся каплях пота. Глаза огромные, немигающие, наполненные до предела безумным азартом.

– Этим вас не удивить, да? – ухмылка исказила лицо новенького. – Вы сыты и довольны? Так я растормошу ваши желудки, гады!

Он поднял вверх руки, закованные в наручники, и торжественно объявил:

– Смертельный номер!

«В тридцать четвертой тишина!» – приказал строгий голос из динамика над дверью.

– Белый, ложись, – с сочувствием в голосе посоветовал кто-то. – Иначе сейчас таких карамелек наломают из твоего черепа, мало не покажется. Тогда точно дурачком станешь… А мы твой смертельный номер с удовольствием посмотрим завтра. Ложись.

Новичок ничего не сказал и вновь стал прыгать на кровати, но уже молча, в каждый новый прыжок вкладывая все больше сил. Прыгал он все выше и выше. Белый запрокинул голову, высунул язык и с хохотом старался дотянуться им до потолка, лизнуть. На сухой побелке дважды оставался влажный мазок. Он рассмеялся еще звонче, и на очередном прыжке перевернулся вверх ногами, прижал руки в наручниках к груди – и вниз головой упал между кроватями. Раздался сухой короткий треск, и что-то липкое и горячее разлетелось по палате, расплескалось по полу.

Все вскочили со своих кроватей и вперились глазами туда, где лежало тело, уже какое-то неправильное и изломанное. Одна нога, в закатившейся штанине, торчала над кроватью, и было видно, как мелкая дрожь разбивала мышцы и со стопы медленно соскальзывал тапочек. Когда Белый упал, стали видны растопыренные в судороге маленькие пальцы.

Первым в себя пришел Лекарь. Он вскочил с кровати, подбежал к лежащему, поскользнулся там, упал, поднялся весь вымазанный в крови. Разведя в стороны испачканные кровью руки, он с минуту рассматривал свою одежду, затем схватил безжизненное тело парня, прижал к себе, как ребенка, и стал носить его по палате, укачивать, баюкать, иногда произнося:

– Спи, маленький, спи… Я тебя больше никому не отдам. Никому. Слышишь, Андрюша? Никому.

Никто в палате не мог даже пошевелиться, парализованный кошмаром происшедшего. Все окаменели в своих койках, словно прибитые к ним.

Лекарь долго носился с трупом, заливая пол вязкой кровью, которая текла из его ужасной ноши, но вдруг остановился, бросил труп, посмотрел на всех полными изумления глазами и с криком отчаяния бросился к дверям. Он остервенело стучал в них, срывая голос в крике:

– Сволочи!!! Что вы с ним сделали? Убью гадов! Убью!!!

Бросив колотить в дверь, он вернулся к трупу, вновь обнял его, закачал в руках, стал плакать над ним и нежно целовать в окровавленное, изуродованное лицо. Громкие стоны и причитания разнеслись по палате.

Прибежали санитары, пытались отнять труп и связать Лекаря, но он с необычайной ловкостью уворачивался от них, бегал по палате, не выпуская из рук мертвое тело, прыгал через кровати.

– Нина! – кричал один из санитаров. – Охрану срочно вызывай! В тридцать четвертой труп и «салют»!

Им удалось загнать Лекаря в угол. Тот наклонился над трупом так, чтобы защитить его от ударов санитаров своим телом; рычал зверем на каждый удар дубинкой, клацал по-звериному зубами.

– Мое! Мое!.. Не отдам! Вы убьете его! Нет, не отдам!

– Лекарь! Лекарь, – стал звать один из санитаров, когда они, совершенно выбившись из сил, перестали его избивать. – Лекарь, смотри – у меня нет дубинки! – он бросил ее на пол и показывал пустые руки. – Все, больше нет. Отдай мальца и ложись спать. Никто ему ничего не сделает. Ты не узнаешь меня?

Лекарь забегал глазами по его фигуре, стал осторожно и неуверенно выпрямляться. По страшному лицу, искаженному страхом и болью, стал разливаться покой.

– Вот! Вот так вот, – приговаривал санитар. – Молодец! Хорошо.

И добавил краем рта своему напарнику:

– Не стой, дубина. Выводи из палаты свидетелей, пока они не подключились к «салюту». Быстро, дура… И подмогу зови, иначе мне конец…

Тот пулей выскочил из палаты. Через секунду оглушительно зазвенел зуммер общей тревоги. Еще через некоторое время по коридору покатилась гулкая и частая дробь ботинок отряда охраны. В шлемах, бронежилетах, с дубинками и автоматами они ворвались в палату. Руки охранников больно и сильно хватали одуревших от всего происходящего обитателей палаты и выволакивали в коридор, где бросали на пол. Ударами ног выбивали покорность, а заодно и воздух из легких, скручивали руки наручниками, нещадно избивали дубинками и прикладами. И, уже вялых от боли и ужаса, придавливали к полу ногами, обутыми в тяжелые армейские ботинки, с такой силой, что невозможно было дышать полной грудью.

Из палаты больше не было слышно спокойных упрашиваний. Ругань, вскрики, стук падающих тел, стоны, хрипы. Этот ад продолжался всего несколько минут, но это время, до предела пропитанное ужасом и болью, стало вечностью.

Саша лежал на полу в коридоре вместе со всеми, со стоном выдерживая на себе вес ноги охранника, но краем глаза мог видеть то, что происходило в палате.

Невероятным образом Лекарю удалось оторвать от пола привинченную болтами койку, и он орудовал ею с такой легкостью, словно это была пустая картонная коробка, а не несколько десятков килограммов железа. Получая сокрушительные удары кроватью, охранники падали один за другим. Их не спасали ни шлемы, ни бронежилеты, которые только сковывали движения и не позволяли действовать свободно. Солдаты валились на пол и отползали в сторону, чтобы уступить место в свалке новым, а самим прийти в себя после ударов.

Лекарь рычал, размахивая кроватью, безумно хохотал, когда его удары наиболее удачно достигали цели.

– Это вам за моего Андрюшу, сволочи! – приговаривал он в такие моменты. – Убью! Всех убью!..

Прибежали еще два отряда, навалились на Лекаря, отняли кровать, но он забрал у кого-то дубинку, и удары дробью забарабанили по шлемам и бронежилетам, не причиняя уже охранникам никакого вреда.

– Не стрелять! – постоянно звучал приказ. – Не стрелять! Так возьмем, мать его…

Схватка продолжалась. Лекарь сопротивлялся, не зная в своем безумстве усталости.

За это время лежащим в коридоре больным сделали уколы, и уже потерявших силы людей словно тряпичных кукол растащили по соседним палатам.

Он слышал, как к палате, в которой бушевал необузданный Лекарь, что-то торопливо подкатили, тяжелое, неповоротливое, на громко скрипящих колесах. Слышал, как прозвучала короткая команда: «Разойдись!» Слышал треск, видел мигание ламп в палате и в коридоре. Слышал тут же захлебнувшийся крик и чувствовал запах озона, и уже потом, засыпая в соседней палате, слышал спокойные шаги охраны, тихий, но взволнованный разговор людей, сделавших нелегкую работу:

– Мать твою, здоров бык махаться!

– Пристрелить, как собаку, и делу конец.

– Это просто и легко для него. Сегодня и завтра ему мозги хорошенько прожарят. Не хотел бы я оказаться на его месте.

– Тьфу, зараза! Он мне зуб выбил, гад!

– Ничего, новый вставишь – лучше настоящего…

– А не пошел бы ты!..

Потом был сон, и снились страшно мигающие лампы, дурманяще-свежий запах озона и сухой электрический треск…

Лекарь открыл глаза и не мигая стал смотреть в потолок.

– Не люблю, когда на меня, спящего, смотрят.

– А я не люблю, когда спят и лежат, как мертвые: вытянувшись и с руками на груди.

– Сон – это почти смерть, – заключил Лекарь, поднимаясь с постели и натягивая пижаму на худое тело.

– Страшный ты, Лекарь.

– Не я страшный, Кукушонок – жизнь страшная. А я только живу.

– Тебе не хочется жить?

– Вот ты любопытный! Прямо в душу лезешь, – Лекарь разочарованно покачал головой. – В твои-то годы надо о девушках думать, а не копаться в человеческих душах. Грязное это дело, скажу я тебе прямо.

– Ты не хочешь жить? – не унимался Кукушонок.

Его сосед по палате встал, подошел к умывальнику, погладил череп, проверяя, насколько отрасли волосы.

– Раньше не хотел. Теперь приходится – выздоровел. Хорошо здесь лечат.

Совершенно нельзя было понять: говорит ли этот человек серьезно или, наоборот, шутит – везде одна и та же интонация. Однообразная нота усталости в голосе. По-другому Лекарь не говорил никогда.

– Это очень плохо, – вдруг сказал он, рассматривая себя в зеркале. – Очень.

– Что плохо?

Лекарь повернулся к Кукушонку:

– Плохо то, мой дорогой друг, что в палате живут два абсолютно здоровых психа, а не могут утром пожелать друг другу нормально, по-хорошему, доброго утра. Вместо этого какие-то нервные темы. Зачем?

– Нас скоро отсюда выпустят?

– Выпишут, – поправил Лекарь, – выпишут. Нас – не знаю, а тебя – скоро.

– Мне почему-то страшно, Лекарь.

– Это бывает. Я знаю. Но скоро пройдет.

– Лекарь, а Лекарь? Почему меня назвали Кукушонком? Лекарь – это понятно, а Кукушонок – нет.

Лекарь неторопливо умылся и отфыркался.

– Когда тебя сюда привезли, ты совсем плох был. Никто не знал, кто ты, откуда, где твой дом, как тебя зовут и кто твои родители. Ты же сверлил глазами стену и упрямо молчал. Вот и прозвали Кукушонком. Тебе не нравится?

– По правде, не очень, но все равно лучше, чем Наполеон или Тоска.

Лекарь вытерся и аккуратно развесил полотенце над умывальником. Он всегда был предельно аккуратным. Некоторых пациентов это злило, другие завидовали, третьи и вовсе никак не реагировали, а остальные попросту ничего не понимали, так как вообще ничего не могли понять по причине своего безумия. Но большая часть из них не могла смотреть на эту аккуратность, с помощью которой стертый в пыль жестокими и абсурдными условиями существования в клинике человек показывал, что продолжает жить и демонстрировать свой протест против насилия и ограничений тем, что, несмотря ни на что, смог окружить себя маленькими подарками свободы и независимости, подарками обыкновенной жизни. Жизни, которая могла присутствовать только у тех, кто остался там, с той стороны трехметрового забора и не имел ни малейшего представления о том, что происходило в стенах клиники. Ему удавалось многое – даже то, что здесь представлялось абсолютно немыслимым. У него был кипятильник – совсем маленький, позволяющий вскипятить воду в стакане, заварить чай; свой стакан с красивым подстаканником; чайник для заварки – фаянсовый и такой миниатюрный, что его можно было спрятать в кулаке; радиоприемник, который не прятали во время обходов, и он горделиво стоял на самом видном месте в палате – на подоконнике, и его никто из персонала не трогал. Он мог, как волшебник, принести неизвестно откуда в палату ящик яблок, груш, сладостей и накормить этим всех до сладкой тошноты. В его присутствии таяли решетки на окнах, исчезала стена во дворе, растворялась охрана, становились приветливыми санитары, сестры и врачи, и на какое-то мгновение забывалось, что вокруг тюрьма, именуемая клиникой, и казалось, что она – это простая больница, в которой лечат не от безумия, а от какой-нибудь обычной хвори, например, гепатита или пневмонии.

– Как ты смотришь на то, мой дорогой соседушка Кукушонок…

– Я не Кукушонок, а Александр Анатольевич Лерко, старший лейтенант инженерных войск, – Саша понизил голос и произносил слова с какой-то требовательной гордостью.

От этого заявления Лекарь застыл в растерянности возле умывальника и долго смотрел на Лерко, лежащего на своей кровати и нервно теребящего уголок тощей больничной подушки.

– Значит, Александр Анатольевич, – почему-то повторил он. – Значит офицер, инженер…

Он поскреб свою лысую голову, поправил пижаму, словно это была не застиранная, разрисованная в пошлый фабричный рисунок одежда, а гимнастерка, и твердым шагом подошел к Сашиной койке, протянул пятерню:

– Ей-богу, это просто здорово! Будем знакомы, уважаемый Александр Анатольевич – Гелик Дмитрий Степанович, также инженер, но физик-ядерщик.

И добавил после короткой паузы:

– В прошлом, разумеется… Но очень, очень приятно!

Он улыбался, и эта улыбка осветила его лицо теплом и добротой. Саше показалось, что прекраснее лица он в своей жизни еще не видел. Поднявшись с кровати, он, тоже на армейский манер, поправил пижаму и только после этого ответно протянул руку.

Сцепив ладони в крепком рукопожатии, они простояли так с минуту. От силы пожатия онемели кисти. Потом неожиданно обнялись, почувствовав в этот момент горько-соленый вкус своих слез. Саша держался из последних сил, стараясь не разрыдаться, слыша, как осторожно дышит Гелик, борясь со своими слезами.

Лекарь одобрительно похлопал Александра по плечу.

– Ладно-ладно, все у нас теперь будет хорошо, Александр Анатольевич.

– Я тоже так думаю, Дмитрий Степанович, – согласился с ним Саша.

Он впервые в жизни с таким удовольствием произносил чье-то имя, не подозревая раньше, что оно может звучать так ярко, насыщенно и полно.

Гелик потер руки. Его глаза загорелись бесшабашным озорством.

– Если раньше надо было искать повод, то сейчас он нашелся сам и его остается только отметить. Как вы смотрите на то, чтобы составить мне компанию за праздничным завтраком? Завтрак будет по случаю, уверяю вас…

– Но, – растерянно развел руками Александр. – Я даже не представляю, как это сделать!

Если он правильно понял своего соседа, то этот завтрак должен был многим отличаться от однообразных больничных завтраков, где главным блюдом всегда была сваренная на воде каша без соли или сахара, с черствым хлебом и слабо окрашенным заваркой чаем. Он никогда не отличался организаторскими способностями к поставке к столу угощений и без малейших колебаний всегда передавал эту обязанность в чьи-то более расторопные руки. Возможно, именно из-за этого его не так часто приглашали в компании. Но все это было очень давно, до больницы. Здесь же он вообще не мог себе представить, какими путями и чем можно разнообразить скудное больничное меню.

– Ничего, – успокоил его Лекарь. – С вашего позволения немедленно займусь этим вопросом.

Он открыл дверь, и больше всего поразило Александра в этом обычном действии то, что произвел его Гелик с такой легкостью и уверенностью, словно делал это бесчисленное количество раз, и от этого Саша почувствовал прилив возмущения.

– Вы давно знали об этом?

– О чем? – спросил Лекарь, останавливаясь в дверях.

– О том, что двери в палату не запирают на ночь.

– Да, знал об этом с самого первого дня и, более того, знал, что они не запираются вообще.

– И не сказали мне?

Лекарь вернулся в палату и подошел к Лерко.

– Дело в том, дорогой мой друг, – осторожно, словно с трудом подбирая необходимые слова, начал он, – дело в том, что я не хотел вам мешать. Свобода – это особое состояние, которое никогда не воспринять со страниц указов, постановлений, инструкций, статей кодексов… Это прежде всего возможность самостоятельного решения. Свобода, одним словом – это воля в поступке. Ваше стремление быть свободным умерло сразу, как только вы оказались в этой больничке. Но это так надо тем, кто является ее хозяином! Но вы-то не собственность клиники! Пусть они управляют ее стенами, персоналом, по-настоящему сумасшедшими и от этого несчастными людьми, но не вами!.. Вы прежде всего хозяин собственной жизни. Вы, и только вы! Уверяю, что это может вызвать уважение к вам даже у самых суровых тюремщиков. Осознавая это, можно жить свободным и здесь, жить по своим правилам. Если бы я вас обрадовал новостью, что дверь вообще не запирается и можно в любое удобное время суток выйти на прогулку во двор, или к воротам, чтобы через дыру в металлической обшивке смотреть на вечерний, на ночной или дневной Львов – это была бы все-таки не ваша свобода, а только мои правила, которых у вас и без того довольно. Пользоваться добытым чужим трудом – это проживать чужую жизнь, жить по чужим правилам. А где же тогда своя, собственная жизнь, которая дается только однажды? Вы сегодня узнали, что дверь не заперта, а, узнав об этом, вспомнили, что ваше имя не Кукушонок. Вот цепная реакция свободы, добытой собственными силами и, если хотите, мужеством! Она возрождается в вас. Это очень важно для того мира, в который вам предстоит скоро вернуться – мира страстей и принципов, среди которых вам предстоит идти, бороться и непременно побеждать. И я спокоен за вас: вы не унесете в свое будущее эту проклятую тюрьму.

Он повернулся и вышел в коридор, откуда зазвучал его полный и открытый голос: «Оксана, Оксана, Оксаночка! Доброе утро, моя красавица. Как ночевалось?» Послышалась короткая возня, потом женский визг и недовольное притворное бормотание: «Лекарь! Что это такое? Что ты себе позволяешь!» – «Многое, золотце, многое. Я тебя обожаю». – «Брось, да? Вот врачу пожалуюсь – быстро в «матушку» укутает. Смотри, че удумал! Так и в карцер…» – «Потом что угодно. Можно и в карцер. Только дай губки, красавица. Это же просто непростительный грех оставлять их на целую ночь без страстных поцелуев!»

Потом была тишина, в которую Саша жадно и бесстыдно вслушивался, испытывая при этом легкие возбуждение и зависть. Он понял, что Лекарь это сделал нарочно, чтобы украсить свою «лекцию» ярким примером.

«Все, – наконец выдохнул разомлевший, пьяняще мягкий женский голос. – Все, хватит – войдет еще кто-нибудь». – «Хорошо, я больше не буду… Оксаночка, понимаешь, я только что познакомился с одним прекрасным человеком, боевым офицером, и только ты одна можешь помочь нам закрепить это знакомство…»

Вновь тишина, разбавленная шумным дыханием и тихим хихиканьем.

«Ну, довольно же! Здоров ты, Лекарь, сосаться». – «Так ты поможешь?» – «Разве тебе можно отказать?» – «Спасибо, милая!» – «Довольно – я сказала. Нашел время! Вот через два дня буду снова дежурить, тогда и приходи, поговорим». – «Два дня! Не доживу». – «Если захочу – доживешь… Ну, иди уже, но помни, чтоб был полный порядок. И до обхода успели! – и добавила, без злости и тихо: – Бродяги».

Александр бодро соскочил с кровати, подошел к умывальнику и стал умываться, шумно, фыркая и щедро разбрызгивая вокруг себя воду по полу.

– Смотри, как расшумелся!

Он вздрогнул и обернулся на голос.

Это была медсестра. Очень красивая женщина. Говорили, что ее красота успокаивает даже самых буйных больных не хуже слов Лекаря. Все у нее, как у всех женщин: упругие, далеко не маленькие бугорки грудей под форменным халатиком, натянутым под ремень с такой силой, что от пояса вверх не было ни единой складки, а вниз шли – плавные и чарующие забытым зовом основного инстинкта линии бедер. Только черный на белом пояс с кобурой, наручниками и электрошокером. Последние детали красоты ей, конечно, не добавляли, но и не могли помешать нею любоваться. Саша после лекции Гелика о свободе попросту не мог их не заметить. Только сейчас он остро осознал, что в течение нескольких лет был обделен женским вниманием.

– Чего ты так шумишь, говорю? – женщина подошла к Лерко и нежно коснулась его мокрой руки. После холодной воды это прикосновение обожгло огнем. Проснулись уже забытые желания здорового мужчины. От осознания этого стало стыдно, и, к своему ужасу, Александр почувствовал, как жар заливает лицо. Он весь напрягся в ответ на это прикосновение.

– Неужели ты такой пугливый? – Оксана впилась в него глазами, красивыми, нежно-голубыми, с тонкими и немного раскосыми разрезами век. Она была так близко от него, что он мог рассматривать легкие и аккуратные штрихи макияжа на веках и скулах женщины; слегка размазанную недавними поцелуями помаду на небольших губах, которая пьяняще пахла чем-то сладко-ягодным.

Медсестра вдруг сняла белую шапочку, тряхнула головой, расправляя густую копну крашеных каштановых волос. От всего этого Саша в изумлении открыл рот, не зная, как себя вести, но ее не волновала его бестолковость – она быстро приподнялась на цыпочках и поцеловала его в губы. Поцелуй был действительно сладким, но не по вкусу, как пишут в романах, а нектарным в сознании, которое от такой дозы сладости на мгновение затуманилось, очарованное неожиданной лаской. Саша даже не смел дышать, завороженный коротким счастьем происходящего.

Оксана оставила его губы с видимой неохотой, отошла на шаг, игриво улыбнулась и произнесла:

– Так будет справедливее.

Саша не понял смысла ее слов, но это ему и не было нужно – он медленно выплывал из вязкого и прекрасного дурмана ласки.

– Тебя скоро выписывают, дурик, – сказала медсестра.

– Не знаю, – ответил он, осторожно вытирая помаду со своих губ.

Она прошла к окну и рассмеялась.

– Да не спрашиваю я, а говорю. Вот чудик!

– Может быть, – безразлично ответил Александр. Он был еще лишен возможности думать, находясь под впечатлением только что пережитого приятного приключения.

– С кем это твой сосед познакомился? Счастливый такой.

– Со мной.

Она хохотнула и с недоверием посмотрела на него:

– Вот дают! Вы ж столько лет здесь вместе – и не познакомились?

– Нет.

Оксана неодобрительно покачала головой:

– Наверное, вас рано собираются выписывать…


Они сидели в какой-то каморке, которую Лекарь почему-то называл своим кабинетом. Вокруг – сложенное в стопках сыроватое и серое от частых и некачественных стирок белье. Воздух густой от запаха прелости. Слабый уличный свет поливал светящейся пыльной взвесью узкое пространство каморки из крошечного окна, расположенного так высоко, что даже если встать на стул, все равно невозможно дотянуться рукой. Они сидели прямо на стопках белья, друг против друга. На измятой и пожелтевшей газетке, расстеленной прямо на полу, стояла большая пузатая бутылка, а вокруг нее небрежно разложенная снедь: бутерброды с сыром, баночки с надписью «Фруктовый йогурт» и целыми, нетронутыми фольговыми крышечками, серые рваные ломти черного хлеба и котлеты с пятнами застывшего на них жира.

Лекарь взял бутылку и, выпячивая губы, повертел ее в руках.

– «Мартини», – с многозначительной интонацией прочитал он надпись на этикетке. Бутылке была уже начатой. – Обыкновенное фабричное пойло. Ты не застал времени, когда оно было в большой цене и было ценным оттого, что обладало особенным свойством – толкать безнадежно-неразрешимые проблемы к успешному их разрешению! Понимаешь, о чем я говорю? Нет?.. О взятках!

– О взятках?

– Да, именно о них. Сейчас это не редкость, а тогда – вообще мрак. Не можешь в течение десяти лет казенную квартиру получить, все маешься, ума-разума набираешься. Потом осеняет! Идешь в какие-то подвалы, кому-то суешь деньги, обязательно говоришь, что ты от какого-то Федора Андреевича – хотя в жизни такого не видел и не знал, – тебе суют в руки различный импортный хлам, и ты его тащишь в кабинет к толстому дядьке, который все это пакует в свой сейф и при этом даже не смотрит в твою сторону! Руки у него обязательно потные. Последнее, значит, от волнения. Ты же через месяц-два получаешь «двухкомнатную, улучшенной планировки, в престижном районе», что на самом деле означает, что комнаты проходные и с кухней и коридором составляют «трыдцать восэм мэтров» общей жилой площади, а район – самый обыкновенный спальный и находится на окраине цивилизации. Но ты счастлив полностью и не обращаешь внимания, что на этих «мэтрах» по головам друг друга еще кроме тебя топчутся пять человек… Было такое время, Александр Анатольевич, было! Я тогда считал себя кристально честным человеком и взяток не носил. Дождался квартиру «в порядке живой очереди». Ждать, правда, пришлось четырнадцать лет. Но эти самые тридцать восемь метров облазил полностью – по миллиметру! Много тогда разных чудес было, таких как «Советский Союз» и «Слава КПСС!» Не знаешь, что это такое? – улыбнулся он. – А я знаю, и не по учебникам – так, захватил немного, и Перестройку тоже…

Он достал из кармана пижамы два измятых пластиковых стакана, похрустел ими, расправляя, и разлил по ним вино. К запаху прелости в каморке сразу добавился сладко-терпкий аромат.

– Вы уж извините за сервировку, – шутливым тоном сказал Лекарь, – но в этом «раю» чем-нибудь особенным не разжиться. Все с сестринского стола, который любезно и регулярно снабжают братья наши старшие, охранники и санитары. Девушки здесь служат видные: надо – душу вынут в постели, нет – зубы выбьют. Выбор с ними негустой.

– За что пить будем, Дмитрий Степанович?

Собеседник Александра задумался, откусывая мелкие кусочки от пластинки сыра.

– У нас в армии, молча, без тостов, пьют только за погибших. Молча и стоя, – добавил Саша.

– Это у них в армии. А мы пока с тобой в тюрьме. Поэтому будем пить за то, чтобы это когда-нибудь кончилось.

Выпили. Вино было сладким и терпким. Хмель с непривычки быстро ударил в голову. Стало легко и хорошо.

– Сколько вы здесь, Дмитрий Степанович?

Лекарь грустно улыбнулся:

– Лет семь, пожалуй. Тебя знаю четыре года.

– Да, – тяжело вздохнул Александр. – Четыре года разбитой и потерянной жизни.

– Не говори так, – замотал головой Гелик. – Жизнь можно потерять только тогда, когда по дурости своей в петлю лезешь! Только глупый, очень глупый человек может говорить и верить в такое.

– Значит, я глупый.

– Нет. Просто разочарованный молодой человек. Это вам, молодым, все неудачное, несправедливое кажется безвозвратно утерянным. Когда выйдешь из клиники и увидишь, что тебе столько же лет, как и четыре года назад, можешь вернуться и плюнуть мне в лицо. Скажешь: «Лекарь, ты был не прав. Я вернул себе прошлое». Может ли такое случиться?

– Нет. Чушь какая-то!

– Вот! Каждый день, прожитый тобой здесь – это день твоей жизни. Каждый из них чему-то тебя научил, что-то показал, где-то подсказал, а ты хочешь р-раз – и отказаться от всего этого. Можешь кому угодно рассказывать подобное: врачу, мне, этой смазливой сестричке, санитару, менту из охраны, следователю. Убедишь – поверим, но сам себя не обманешь.

Александр молча слушал, потом вдруг резко приблизил свое лицо к его лицу, так близко, что мог видеть только большие глаза Лекаря.

– Вот ты говоришь все так… так правильно, так складно. Прямо как поп! Все о правде, об истине: так надо, так не надо! Но скажи мне, молодому и немудрому Кукушонку: как же ты здесь оказался? Такой правильный, умный, с богатым жизненным опытом, что же ты не усмотрел, где допустил ошибку? Я знаю, что нельзя об этом спрашивать – не принято, правила, но чхать я хотел на все правила. Я хочу знать, какая глупость затолкнула такого человека на семь лет в этот кошмар, в эту дыру на краю разума?

Лекарь ничего не говорил, но и не отводил в сторону глаза. Смотрел прямо, не мигая и сурово. Саше стало не по себе от тяжести этого взгляда. Он сел на место, мысленно коря себя за то, что оказался невыдержанным. Вино сделало свое дело.

– Да, – вздохнул Лекарь. – Ты имеешь право знать, кто я такой и за что сюда попал. В тебе просыпается свобода и требует этого! Традиции же сокамерников не спрашивать вины другого – это чужие правила. Здесь ты полностью прав. Сейчас я могу об этом вспоминать и говорить…

У меня была семья: жена и сын, Андрей. Жили хорошо, может быть, даже счастливо – точно не знаю, но сравнивать было не с чем. Сын рос, мужал, мы старели. Он вышел из дому в один прекрасный день и стал на свою дорогу. Я ничему не препятствовал, ни во что не вмешивался, так как прежде всего всегда уважал в людях самостоятельность и независимость. Может, и не везде правильно он поступал, и мне было досадно на себя потому, что где-то раньше не подсказал, не научил – обычные родительские страдания. Но я гордился им! Он женился, скоро сделал меня дедом, но потом эту банальную житейскую идиллию разрушило несчастье: умерла его мать и моя жена.

Все случилось внезапно, но я почему-то не испытал ничего особенного. Просто рядом вдруг не стало никого, и лишь изредка в плен брала тоска. Возможно, я не любил ее… Но до этого момента я не знал, что такое любовь! Всегда жил с тем, с кем хотел. Других женщин у меня не было. В жене меня устраивало все: красивая, всегда стройная, хорошая мать, хозяйственная, аккуратная, умная, работала, неплохо зарабатывала, в постели была богиней.

Но после ее ухода я ничего не почувствовал. Ничего из того, что называют скорбью, печалью. Может, только одиночество, но и его я не переживал долго. Я продолжал жить, работать. В моей спальне вторая половина кровати не пустовала. Разные женщины были. Одни дольше, другие меньше были рядом, но все уходили, чтобы уступить место новым. Нет, не подумай, что это была с их стороны какая-то извращенная солидарность: позабавился – передай другому. Уходили потому, что я не желал будущего ни с одной из них. Я не говорил об этом им, но они все понимали без слов. Они не могли с этим смириться.

Не знаю, в чем здесь настоящая причина, но мне кажется, что на самом деле женщины больше просто треплются о любви, о высоких чувствах, чем любят. Говорят даже больше нас, мужчин. Они говорят об этом, думая, что мы в это поверим.

Жених я был завидный: две квартиры, дача на берегу Черном, иномарка не б/у, а новая, с гарантией, обстановка в квартирах, и слеты, симпозиумы – все, что положено несчастному инженеру, занимающегося по миру строительством атомных станций и научной работой. Атом был и остается очень актуальным. Вовсю трубили о скором энергетическом кризисе. Люди моей профессии нужны были всюду, но только не в Украине, в которой тогда с работой было вообще очень трудно: не в том дело, что ее не было, просто за работу не собирались платить. Не хотел я работать ни в какой другой стране, но порой отчаяние так брало за горло, что думалось: а не махнуть ли на все принципы и патриотизм рукой и не поехать ли работать на дядей Сэма, Оливера, Жана или Ганса? Работать так, чтобы не жизнь была, а сплошная рабочая лихорадка!

Но надо добавить, что в то время у меня была небольшая фирма, занимающаяся продажей офисной и компьютерной техники. Сначала просто перепродавали, а затем и стали собирать сами. Деньги были. И, может быть, даже положение. Но не было профессионального счастья!

Разъезжая по делам фирмы по миру, я познакомился с одним американцем… Хотя какой он янки! Чесал по-нашему, как родной, и звали его Иван Ивашко. Мы подружились. Кажется, нас сблизило то обстоятельство, что мы оба были вдовцами. Ивашко помогал мне в делах, я – ему. Однажды он предложил мне поехать в Америку, работать на строительную компанию – он входил в совет директоров. Предприятие занималось строительством атомных станций, и требовались опытные специалисты.

Предложение было хорошим: заработок, обещанный по контракту, позволял не только расширить мой бизнес, но и обеспечить меня, моего сына и внуков с правнуками средствами до конца жизни. Здесь, как ты уже понял, меня ничего не удерживало. Тогда очень много говорилось о «вымывании мозгов», о так называемых перебежчиках, но я не обращал внимания на это пустотелое бесовство «патриотов», для которых законом было: «Свое пусть сгниет за ненадобностью, но чужим его не отдадим!» Я же считал и считаю так: если ученого в своем отечестве не могли обеспечить работой и он заботился о себе сам, он переставал быть патриотом. Он становится гражданином мира. Поэтому никаких угрызений совести у меня не было, тем более что с наукой тогда обращались как с дешевой шлюхой!

Я уехал, оставив фирму на сына, который к тому времени успел получить второе образование и стал дипломатом – пока, правда, без работы. Моя же работа была успешной – проект оказался удачным и не особо сложным в техническом исполнении. У сына, Андрея, тоже было все в порядке, но потом МИД предложил ему должность помощника посла в одной из восточно-европейских стран. Я, узнав о его назначении, стал отговаривать: в той стране постоянно было неспокойно, шла вялотекущая гражданская война, не прекращавшаяся уже десять лет.

– Вы говорите об Алгонии? О Балканах?

– Именно. Тебе хорошо знакома эта страна?

– Очень… Я служил там. В войсках ООН.

– Значит, ты понимаешь, почему я отступил от своего правила не вмешиваться в дела Андрея и как мог старался отговорить его от этой затеи. И тем не менее он уехал, объяснив в телефонном разговоре, что это ему очень важно как специалисту, и обещал быть осторожным. Заботу о фирме взяла на себя невестка, но из этого ничего хорошего не вышло. В этой женщине была только жажда скорой наживы и никаких деловых качеств. Не помогало ничего: ни инвестиции, ни мои приезды. Дело дошло до того, что Наталью – так звали жену Андрея – обвинили в вымогательстве, организации преступлений и сокрытии прибыли от уплаты налогов. Это были серьезные обвинения, и, кажется, они имели основания. Мне удалось замять дело, наняв армию хороших адвокатов. Наталью пришлось отстранить от дела, а предприятие заморозить до тех времен, пока не вернемся мы с Андреем.

С того самого дня я старался меньше общаться с невесткой. Кроме прежних причин, я совершенно случайно стал свидетелем супружеской неверности – Наташа не собиралась ждать мужа в одиночестве. Я ничего не сообщил сыну, но максимально ограничил время своего общения с этой женщиной. Деньги и власть ее сильно испортили. Но ее проблемы меня уже меньше всего беспокоили. Беспокоила судьба Андрея. Из Алгонии постоянно приходили плохие новости. Пресса в Америке будоражила общественность кровавыми картинами бесчинств армии и полиции в этой маленькой стране. Американские политики стали вовсю говорить о военном вмешательстве, как в конце девяностых в Югославии, но их старания были напрасны – американские граждане не хотели терять своих сыновей в «этих глупых войнах примирения восточных цыган». К тому времени вспыхнуло восстание на юге Алгонии. Оно было жестоко подавлено армией. Телевидение в Америке безжалостно демонстрировало обезображенные пытками трупы казненных повстанцев. Тысячи казненных! Сыну удалось несколько раз связаться со мной по телефону. В разговорах он уверял меня, что для него в этой стране опасности не существует: к дипломатам граждане и власти относятся с уважением. Но в дальнейшем события стали развиваться с головокружительной быстротой. Правительство Алгонии объявило новый политический курс: «…полная нетерпимость к несогласным, их физическое уничтожение, информационная блокада, борьба с контрреволюцией внутри и вне страны, возрождение века Красной пролетарской революции в Европе, красный террор и агрессия против соседних государств, не поддерживающих новую политику». Президент Алгонии в новостях CNN снял с себя полномочия президента страны и открыто объявил себя диктатором. В Европе была истерия. Диктатор выполнил свое обещание создать плотный щит, предотвращающий утечку любой информации о действительной ситуации в стране. В официальной же версии вовсю кричалось о «великой победе Алгонской революции», а информация мировой прессы была хоть и противоречивой, подчас сумбурной, но она доносила поистине страшные картины этой «победы»: виселицы вдоль дорог, горы расстрелянных, утопленных, обугленных, замученных, умерших от голода и эпидемий людей…

От Андрея не было никаких вестей. Я метался из Вашингтона в Киев и обратно по несколько раз в неделю, но никакими способами, ни официальными, ни нелегальными, не удавалось добыть хотя бы полслова о сыне. Так продолжалось несколько месяцев.

Однажды пришло письмо от невестки. К тому времени она успела растратить оставленные ей деньги и постоянно надоедала в письмах просьбами. Я получил его с утренней почтой, но распечатывать не стал, рассчитывая вернуться к нему после окончания рабочего дня. Уже понятно, что я без особого интереса относился к корреспонденции Натальи. Как женщина она была очень красивой, но как человек – скорлупа без содержимого. Я всегда плохо относился к людям, у которых жизненных амбиций было больше, чем оснований для них. Она считала, что добилась всего в жизни уже только тем, что удачно вышла замуж, и теперь должна только пользоваться тем, что принадлежало супругу. И это только оттого, что она жена! Как видишь, отношения между свекром и невесткой не сложились, и притом с самого начала… Впрочем, это отдельная боль, и не стоит уделять ей столько внимания. Тем более что у этой женщины теперь своя жизнь, вновь «хорошая партия»…

Лекарь замолчал, сделал большой глоток, посмотрел на Александра и продолжил:

– Так вот… Отложил я это письмо, намереваясь прочесть его вечером, но за хлопотами смог вернуться к нему лишь через две недели. На мятом, выдранном из еженедельника листке было небрежно нацарапано: «Папаша! Немедленно спасайте своего сыночка. Он арестован в Алгонии за помощь повстанцам и убийство человека». Все! Больше ни слова. Ну и схватил меня удар, сам понимаешь. Увезли в больницу с сердечным приступом. Я был крепко прикован к больничной койке: запрещалось смотреть телевизор, слушать радио, читать газеты и журналы, звонить по телефону. Также были запрещены свидания. Не знаю, как это удавалось Ивану Ивашко, моему американскому другу, но он, понимая, что в моем положении неведение и полное бездействие только вредят здоровью, больше чем если бы я занимался бурной деятельностью, неведомым способом устраивал свои визиты ко мне. Он сам решил заняться спасением Андрея.

Все его усилия что-либо разузнать о моем сыне в консульстве Алгонии в Нью-Йорке не дали никаких результатов. Ничем не смогли помочь и в Госдепартаменте в Вашингтоне. Тогда он начал хлопотать о выезде в Алгонию. Разумеется, официально ему бы никто не дал визу, поэтому он решил ехать в Югославию и уже оттуда, нелегально, через горы, попасть в Алгонию. Я не одобрял столь рискованных планов и настаивал на том, чтобы он въехал в страну в составе миссии Красного креста, как это получалось у других. Но ты не знаешь американцев! Если они что-нибудь вобьют себе в голову, то просто становятся одержимыми, даже если это последняя авантюра, заранее обреченная на провал. Иван был неумолим в своем решении. Он жаждал подвига, в конце концов! Ему не разрешили присоединиться к миссии, не дав по этому поводу никаких объяснений. Но он уехал.

Я несколько дней пробыл в больнице, терзаемый волнениями за судьбы сына и Ивана. Это были страшные для меня дни! Когда он вернулся, я его не узнал: состарившийся, осунувшийся, больной и разбитый… Он положил передо мною газету, в которой сообщалось, что задержан Службой безопасности Югославии за контрабанду, шпионскую деятельность и распространение наркотических средств. Это был еще один удар! Порвалась еще одна нить, которая могла меня связать с Андреем, а для Ивашко зашаталась, готовая вот-вот рухнуть, строившаяся годами карьера. Для американца общественное мнение – это амброзия жизни и успеха! Причастность к наркобизнесу – или только подозрение! – могла похоронить в одно мгновение все, что добывалось упорным трудом в течение десятилетий.

Более Иван не занимался ничем, направив все свои усилия на то, чтобы обелить свое имя. Он уверял, что его арестовали в Югославии безо всяких на то оснований, а предъявленное обвинение – не больше чем вымысел. Просто схватили на улице, бросили в машину, избили, после чего он очнулся в камере, где в компании уголовников провел неделю, терпя побои и издевательства. Все это время он требовал, чтобы ему предъявили обвинение, предоставили адвоката и устроили, положенное по международному праву свидание с американским консулом. Но его никто не хотел слушать.

Однажды ночью его вывели из камеры, избили до потери сознания, сломали руку и пальцы, выбили зубы, после чего отнесли в комнату для допросов. Следователь не обращал никакого внимания на просьбы Ивана оказать ему медицинскую помощь и продолжал избивать.

На допросе требовали дать сведения… обо мне: сколько лет работаю атомщиком, какие открытия и разработки сделал, и так далее. Сразу стало ясно, что секретные службы Югославии и Алгонии находятся в тесном сотрудничестве и интересуются инженером-ядерщиком. Не надо быть шибко умным, чтобы понять, какие цели они преследовали. Неизвестно, чем бы закончилась одиссея Ивана, если бы тюрьму не посетил его приятель по колледжу, который находился в Югославии как представитель одной их мировых общественных организаций. Американское консульство стало немедленно хлопотать об освобождении Ивашко и добилось результата: он был освобожден и депортирован из страны с уже известными обвинениями.

Я покинул больницу, несмотря на протесты и запреты, и стал собираться в дорогу. Я не верил ни единой секунды в то, что мой сын может быть в чем-то виновен. Он не был преступником! Если он и мог кого-то убить, то только защищая чью-то или собственную жизни. Если это доказать – а я верил, что такое возможно, – тогда все обвинения могут быть сняты, и сын получит свободу.

За свою же судьбу я не боялся: им нужен только я, и я дам согласие на сотрудничество при условии, если сыну будет возвращена свобода и дана беспрепятственная возможность вернуться на родину – а потом они не добьются от меня ничего. А я, Саша, был тверд в своем решении и нисколько не удивился тому, как быстро мне разрешили въехать в Алгонию, притом, как объяснили, под любезным покровительством самого диктатора Тодора Карачи.

Теперь пришла очередь Ивана отговаривать меня: «Послушай меня, – говорил он. – Андрюша там как приманка, на которую должен клюнуть ты. Это грязный киднеппинг! Не едь. Понимаешь, они ему ничего не сделают, пока ты здесь. Им нельзя верить! Это не люди. Они убьют Андрея, чтобы сломить тебя!» Признаюсь, что я разделял его страхи, но я был и есть украинец, который может противопоставить свое упрямство американской привязанности к авантюрам. Он просил меня поехать только после того, как я получу американское гражданство, но я не стал тратить время на ожидания и через два дня был в столице Алгонии – Кряцеве…

Александр тоже вспомнил этот город, но не решился перебивать Лекаря.

– В далекие советские времена мне доводилось бывать там. Обыкновенный старинный европейский городок! Еще чаще приходилось бывать там при нашем четвертом Президенте. И тогда это был полностью современный город, полный света, новых надежд, творческой мысли. Он ничем не отличался от остальных европейских городов: такой же гордый, уютный и контрастный.

Но в этот раз я попал словно в болото! Грязь, развалины, грабежи… Видел бы ты! Кряцев был в руинах, крови и по самые крыши в вонючей жиже людской гнусности. Раньше меня покоряла кипучая ночная жизнь этого города. Но тогда я увидел, что все клубы, кафе, рестораны, казино либо разграблены, либо сожжены, а в пустых оконных проемах и на балконах висят трупы, как я понимаю, служащих и хозяев. Были закрыты и бордели… Нет, я не охоч до платной любви, но по мне лучше, если это все на виду и под контролем, а не гниет и бродит где-то в подвалах, отравляя все вокруг. Проститутки не висели на фонарных столбах. Эти стервы всегда и везде умудряются выживать, при всех правителях и диктаторах: при Гитлере, Сталине, Хрущеве, Брежневе, Кастро – и тем более приспособились к своему Караче. Магазины разграблены и разбиты. У продуктовых бронированных киосков очереди голодных людей, которые бросались врассыпную при появлении отрядов милиции.

В газетах же одно и то же: «Великая Алгонская революция позволила уже сейчас…» – и дальше следовал длинный список достижений этой революции: «возродить давно заброшенные производства», «уделять больше внимания населению», «увеличить зарплаты», «поднять пенсии до необходимого жизненного уровня», «увеличить надои»… И во всех газетах портреты щупленького, с сильным косоглазием «брата всех порабощенных народов» Тодора Карачи в военном мундире, обвешанного бесстыдным количеством орденов и медалей. По телевидению демонстрировались в основном три передачи: народное творчество – записи шестидесятых-восьмидесятых годов прошлого века, советские фильмы тех же времен и открытые трибуналы над различными шпионами, врагами народа и предателями дела революции с непременным включением казней. Говорили, что сам Тодор с огромным удовольствием смотрел эти судилища и особенно их завершения.

Город шумел, бурлил – манифестации, демонстрации, марши протеста, ночами вой сирен, выстрелы, пожары, днем усиленные патрули и свежие могилки на кладбищах. В Кряцев правительство вводило войска. К черным беретам «Орлиной гвардии», отрядов милиции, добавились зеленые и голубые войск быстрого реагирования, так называемых «Зеленых рыцарей» и «Коршунов». На площадях стояла бронетехника с незачехленными стволами.

Все было напряжено до предела и готово вот-вот взорваться. Я никогда не занимался политикой и не очень хорошо относился к причастным к ней: только они, и никто более, способны привести страну к краху и хаосу, горю и лишениям, только их необузданная жажда власти способна в одночасье поставить все на край гибели! Что и случилось с Алгонией… Только политиков я считаю виновными в страданиях человека в войнах. Только они способны демонстрировать самые страшные грехи человека и не бояться ответственности, скрываясь за «выражением общей народной воли».

Разве хотел сосед-хорват смерти своему соседу-сербу, мусульманин христианину, араб еврею? Нет! Они жили рядом, делились одним хлебом, пили из одного колодца, спали под одним небом. У них не было и помыслов о вражде. Но находится кто-то, кому хочется власти на крови, и начинает объяснять: «у тебя нет денег на дворец, потому что все деньги у еврея, что он грабит тебя, портит твою жизнь…» Грань между разумом и безумием у человека тонка и хрупка, и вот уже он с автоматом приходит в дом еврея, убивает его семью… Но у него по-прежнему нет благополучия. На самом же деле благополучие у того, кто столкнул вас с соседом, и он купил себе обещанный тебе дворец на те деньги, которые выручил, продавая вам оружие. Евреев больше нет, но быстро находятся новые враги: немцы, русские, шведы, американцы – «Это они забрали у тебя мир, лишили крова и достатка!», и ты уже не человек, а покорное животное, готовое лечь костьми за эти бредовые идеи. Так оно, мой дорогой сосед, на самом деле…

С самой первой минуты моего приезда в Кряцев я направил все свои усилия на освобождение сына из тюрьмы, но все старания были напрасными: ни одно из ведомств ничего не хотело делать! Чиновники только брали деньги и давали пустые обещания.

В первый же день я заметил за собой слежку. Преследователи не очень старались быть незамеченными. Со дня на день я ждал ареста. Дважды мой номер в гостинице обыскивали – рвали одежду, портили вещи, украли все, что могло представлять хоть какую-то ценность. Я торопился, стараясь добиться хотя бы свидания с сыном, но получал только отказы, мотивированные «интересами следствия».

Параллельно со мной этим делом занимались и представители министерства иностранных дел. Мы пробовали действовать сообща, но такой подход только все усложнял. В их присутствии я получал более категоричные отказы, чем без них. Если прежде я мог передавать Андрею теплые вещи, витамины, лекарства и перевязочные материалы, вести скудную переписку, то теперь это все оказалось невозможным.

Я пытался узнать, в чем обвиняют моего сына, но добытая информация оказалась ничтожной: арестован, при задержании оказал сопротивление, был ранен, но за что посажен в камеру – тайна. Данные о том, что он кого-то убил, не подтвердились, но и не были опровергнуты. Официальным представителям Украины удалось сделать еще меньше, чем мне.

Спустя некоторое время мне за большую сумму денег посчастливилось встретиться со следователем. Новости, полученные от него, оказались удручающими: может быть, он был человеком хорошим, так как поведал, что Андрей был арестован во время штурма посольства Украины, тогда как официальная версия гласила, что Гелик Андрей Дмитриевич задержан за участие в антиправительственном мятеже, за снабжение повстанцев оружием и военной техникой. Информацию о том, что арест сына связан с моей персоной, следователь не подтвердил. Он прекрасно знал, кто я такой. Через несколько дней я узнал, что следователь расстрелян по обвинению за связь с иностранной разведкой. Поэтому я уже знал, за что буду арестован. Больше мне не удалось сделать ничего…

После случая со следователем все боялись не только со мной говорить, но и стоять на одной стороне улицы.

Беспорядки в городе к тому времени достигли своего пика. «Орлиная гвардия», не стесняясь, проводила облавы, расстреливала прохожих за малейшее неповиновение или косой взгляд. Практически все солдаты были либо пьяны, либо «под кайфом».

И вот иду я, и вижу: к булочной подъехал бронетранспортер. Пьяная солдатня выскочила, похватала женщин из очереди, насиловала их, издевалась над ними в броневике, затем выбросила на дорогу обезглавленные трупы. Машина с извергами не успела проехать и квартала, когда выстрел из окна из гранатомета сжег ее дотла. Этот случай переполнил терпение людей. Началось вооруженное восстание. Первой начала молодежь. Правительственные войска штурмовали университет. Использовали танки и самолеты. От беспрестанной канонады обвалилась вся штукатурка в моем гостиничном номере. Над городом стали патрулировать вертолеты. Повстанцы сбили несколько машин, и барражирования прекратились.

Однажды ночью я проснулся от ужасного грохота. Электричества не было, но город был озарен множеством пожаров. По дороге проехала машина с солдатами, которые обстреляли из автоматов гостиницу. Несколько пуль попали в мой номер, но, впрочем, не причинили мне никакого вреда, разве только напугав. Этой же ночью за мной пришли вооруженные люди в штатском и приказали следовать за ними. Я был настолько испуган, что и не подумал даже о том, чтобы спросить, куда меня ведут. Просто тупо покорился судьбе.

Меня затолкали стволами автоматов в большой крытый грузовик, в котором уже сидело около трех десятков насмерть перепуганных людей, мужчин и женщин. Ехали долго, может быть, час. Наша машина влилась в колонну таких же крытых грузовиков. Двигались без света, в густом сумраке. За монотонным гулом моторов была слышна усилившаяся стрельба в городе.

Остановились в лесу. Нас высадили. Мы сбились в кучу, как стадо покорных овец перед убоем. Кто-то, видимо, рехнувшись от переживаемого ужаса, запел «Марсельезу», и его тут же закололи штыком. Мы ожидали самого худшего, но больше никого из нас не тронули. Так прошло около двух часов. Все это время машины с людьми прибывали и прибывали. Где-то ближе к рассвету нас построили в колонну и погнали вглубь леса. Бежали долго. Многие от изнеможения падали, но их ударами прикладов и уколами штыков заставляли подняться и вновь бежать. Тех, кто совершенно выбился из сил, закалывали. Палачи делали свое дело в полном молчании: ни разговора, ни команд, ни криков. Нас гнали до тех пор, пока в темноте среди деревьев не стали виднеться какие-то белесые пятна. Их было много. Из отряда конвоиров вышел один, в маске, одетый в джинсовый костюм и с автоматом в руках, и сказал с какой-то злорадностью в голосе, на украинском языке: «Свидание разрешено, господа, мать вашу!» Они ушли, не сделав нам более ничего плохого. Мы же остались стоять, не понимая ни смысла этих единственных слов, ни происходящего. Светало. Белые, размытые темнотой пятна становились видны более отчетливо. Закричала женщина, потом другая, и скоро поднялся такой вой и причитания, что от них можно было оглохнуть. Кричали не от испуга или отчаяния, а от горя: белыми пятнами оказались человеческие тела. Их были сотни! Мужчины, женщины, юноши, девушки, мальчики и девочки. Все раздетые полностью, окровавленные и изуродованные. Тем ранним утром все, кого привезли в тот лес, нашли среди деревьев своих родственников и друзей мертвыми. Нашел и я своего Андрея…

Лекарь замолчал и уронил голову на грудь. Он глубоко и шумно дышал. Саша слышал, как тяжело и громко падали его слезы на газету.

– Не надо больше, – тихо попросил он, одновременно стараясь сглотнуть упругий ком, застрявший в горле. Он понимал, что у него не хватит сил дослушать этот рассказ до конца.

– Надо, Александр Анатольевич. Надо, можно и нужно. Ты боишься моего «салюта»?

Саша отвел глаза в сторону.

Собеседник поспешил его успокоить:

– Нечего больше бояться. «Проверено – мин нет» – не так ли у вас, саперов, пишется?

Ответ был не нужен.

Лекарь налил еще вина в стаканы. Выпили, не закусывая. В этот раз сладость в напитке почти не чувствовалась, только усилившаяся горечь с привкусом соли: наверное, от слез. В сознании не было туманящего хмеля.

– Я шел с Андреем на руках обратно в город. Не помню, сколько времени шел. Лишь только тогда, впервые в жизни я понял, что такое утрата. Это когда нет ни единой мысли, вместо них белый огонь в сознании: видишь предметы, но не можешь их осознать – все испепеляет огонь, который надолго поселился под моим черепом. Это была боль.

Прошло много времени, и я сейчас начинаю вспоминать: я шел с сыном на руках, рядом шли такие же убитые горем родители, мужья, жены, навстречу ехали машины с ликующими людьми. Люди пели песни, веселились, размахивали огненно-рыжими знаменами Алгонии, но, приблизившись к нам, смолкали и спускали на древках флаги. Они сажали нас в свои машины, украшали их по национальному обычаю цветами печали, и мы медленно ехали в город. Грустная песня перекрывала урчание моторов. Я потерял сознание…

Через несколько дней были похороны, на которые съехались люди со всей страны. Победа народа над диктатурой – это огромный и святой праздник, но на нем не пели веселых песен, не танцевали, не играли музыки. Только грустная старинная песня сопровождала мертвых героев, как положено по древнему алгонскому обычаю. То, что произошло в лесу, назвали «Кряцевской местью». Но со скорбью была и радость победы.

На следующий день город вновь тонул в зарницах, но уже только от салюта: диктатора Тодора схватили. Он повторил судьбу Муссолини – итальянского диктатора и фашиста.

В день праздника ко мне в гостиницу помянуть Андрея пришли его друзья и сослуживцы. Они рассказывали мне о нем, о его подвиге, когда он старался отговорить пьяных милиционеров от штурма посольства. Но что они могли рассказать отцу о сыне?

Больше в той стране мне было нечего делать. Звонил Иван, просил приехать. Я был согласен, но для оформления надлежащих документов необходимо было вернуться в Украину. Я надеялся, что работа в Америке поможет мне потушить огонь горя, полыхавший в моем сознании.

Перед самым отъездом в Штаты меня пригласили в СБУ[2]. Это обыкновенная процедура собеседования, если ты физик-ядерщик, у которого за плечами участие не в одном секретном проекте. Я сидел в приемной какого-то генерала и ждал своей очереди. Волнения не было – я знал наперед, какие вопросы будут задаваться. Был готов к той настороженности, граничащей с плохо скрываемым презрением, которое раньше могло глубоко ранить в сердце. Рядом со мной, за своим рабочим столом, копошился какой-то майор, адъютант. Зазвонил телефон, майор снял трубку, встал, поправил китель, указал мне рукой на дверь и с улыбкой сказал: «Свидание разрешено, господа…»

Может, это была злая игра воображения, воспаленного пережитым горем, может, редкое по случайности жуткое совпадение, но я тогда, впрочем, как и сейчас, не верил и не верю в роковые совпадения: все в том человеке было похоже на того изувера в ночном лесу – интонация, манеры и какой-то особый выговор! Сходилось все!.. Огонь в моей голове вспыхнул настолько ярко, что я потерял сознание.

Когда пришел в себя, оказалось я что лежу на полу, скрученный так, что не было возможности пошевелить даже пальцем, было трудно дышать и смотреть – из раны на голове кровь стекала прямо на глаза; вокруг злые морды охранников; всюду щепки от разбитой мебели, осколки пластика и стекла; обеспокоенные хлопоты бригады «неотложки» возле чьего-то распластанного на полу тела. Я увидел на его теле изорванный китель с майорскими погонами.

Не знаю, что тогда произошло – может, уже тогда безумие полностью овладело мной, – но мне стало легко и весело. Я стал смеяться и не мог остановиться до тех пор, пока меня не вырубил охранник ударом ноги в лицо. Потом был следственный изолятор: теснота, вши, жажда, вонь, допросы с побоями, но мне все это удалось вытерпеть. В этом мне помогала мысль, что я убил-таки этого гада. Следователю я рассказал все, но он мне не поверил. Показывал документы, доказывающие, что Переверзнев Олег Игоревич – так звали этого майора – не был в том году нигде, кроме Украины, где с честью и мужеством выполнял свой воинский долг, протирая штаны в приемной своего генерала и командуя ротой компьютерных клавиш, за что, кстати, был недавно представлен к нескольким боевым наградам и внеочередному воинскому званию. За какие такие заслуги наградили? Но никто не торопился отвечать на этот вопрос. Они не верили мне, я не верил им. Они страдали оттого, что больно разбивали об меня кулаки, а я оттого, что выплевывал сломанной челюстью выбитые зубы и с хрустом дышал из-за поломанных ребер.

Такое «мирное» житье продолжалось около трех лет. Сокамерники ласково называли меня «трупиком». Все было бы хорошо, и сконал бы я тихо возле параши, если бы одним прекрасным днем не воткнули в камере одному блатному заточку под лопатку… Я только на кровь и на мертвого глянул, как в голове снова вспыхнул белый огонь… Не знаю, что я там натворил, но очнулся уже здесь, в «люксовых номерах». С меня сняли все обвинения, дело закрыли, майора, скорее всего, торжественно и с салютом похоронили, как героя. Меня прозвали Лекарем и стали брить раз в неделю нагло, чтобы от ударов электрошока не горели волосы. Потом стучать током по мозгам стали реже и только при необходимости.

– Почему же вы сами брились? – спросил Саша.

– Бритвы у них тупые и руки не оттуда растут. Однажды чуть не скальпировали. Вот и взял я это дело в свои руки.

Лекарь лег на стопки с бельем и облегченно вздохнул:

– Теперь говорят, что я здоров. Обещают скоро выписать.

– Зачем же тогда продолжаете бриться?

– Привычка. Это утерянная часть свободы, дорогой мой Александр Анатольевич. Рефлекс, выработанный за семь лет.

Он поднялся и разлил остатки вина по стаканам.

– Выпьем же за то, чтобы я скорее от него избавился. За нашу долгожданную свободу!

Лекарь выпил и с силой, до хруста в пальцах, смял свой стакан и уронил его на газету.

– Вы уедете обратно в Америку? – отставляя свой пустой стакан, спросил Саша.

Лекарь вяло закивал:

– Скорее да, чем нет. Там остались деньги, дом и все такое… Только бы надо одно дело уладить: сына к себе перевезти. Узнавал – недешево это будет, но разве в деньгах дело? Его душе спокойнее будет рядом с родителем… Жалко, что вина мало!

Он хлопнул ладонями. Лицо Лекаря озарила та самая улыбка, которая делала его прекрасным.

– Мне кажется, дорогой Александр Анатольевич, что не в последний раз мы видимся с вами и сидим за одним столом. Такое вот у меня предчувствие.

Саша ничего не сказал в ответ, но предчувствовал то же самое и был заранее рад будущей встрече.


Его вызвали сразу после завтрака. В большом и просторном кабинете главного врача Специализированной психиатрической больницы № 12 МВД Украины по Львовской области за длинным столом сидело шесть человек, одетых в белые новые халаты. Из-под ткани рельефно выпирали звезды на погонах. Эти шестеро по очереди и со вниманием читали главы толстого больничного дела Александра. Усердно изучали листы последних анализов и исследований, карты наблюдений. Задавали вопросы, больше касающиеся его самочувствия и физического здоровья. Он отвечал коротко и сдержанно, стараясь скрывать волнение, но его выдавали предательское дрожание рук и голоса. Наконец, председатель врачебного совета отложил папку в сторону. Со своего места поднялся главный врач, полковник Суровкин, могучий седовласый великан, которого обитатели больницы прозвали между собой Дракулой – за его странное пристрастие к неожиданным ночным обходам, которые он совершал в одиночестве.

– Как вы уже поняли, Александр Анатольевич, это наша с вами последняя беседа. У консилиума больше нет оснований задерживать вас здесь. За четыре года вы успели надоесть нам, а мы – вам, – со слабой улыбкой пошутил врач. – Вы абсолютно здоровы. Но прежде чем вы покинете нас, прошу вас ответить на несколько вопросов, и ваши ответы на них, должен сразу предупредить и успокоить, никоим образом не отразятся на нашем решении и на вашей дальнейшей судьбе.

Он достал сигарету и стал разминать ее в пальцах.

– Надеюсь, вам уже понятно, что нам бы очень хотелось получить от вас максимально откровенные ответы.

Суровкин закурил. Вдыхая дым табака, Александр вспомнил о своей старой привычке, от которой избавился не по своей воле: курение среди больных было строго запрещено. За четыре года следования этому запрету он избавился от никотиновой зависимости, и сейчас, вдыхая сизый аромат, подумал: предложи кто-нибудь в этот момент сигарету, он бы решительно отказался. «Это моя утерянная свобода», – вспомнил он слова Лекаря. Лерко знал точно, что не вернется к старой привычке: да, в этой тюрьме больничного типа она была утерянной свободой, но за воротами – вновь обретенной, пусть и не так просто.

– Я готов, – с уверенностью в голосе сказал Александр.

– Комиссии интересно знать, чем вы будете заниматься после выписки.

Однозначного, мгновенного ответа на этот вопрос быть не могло. На самом деле он не знал, чем будет заниматься на свободе. Больница научила не думать о будущем.

– Не знаю. Не думал об этом. Может быть, что первое время после освобождения не буду работать вовсе. Привыкну к новой жизни, осмотрюсь, – Лерко нарочно сделал ударение на слове «освобождения», чувствуя мстительную радость от этого.

– А как же армия?

– Может быть, вернусь, но не сразу. За последние годы мне очень надоели люди в погонах.

Он вновь ощутил щемящую радость от своего нового виража. Они хотели откровенности – они ее получали.

Полковник постоял несколько секунд, медленно вдыхая дым и вглядываясь в своего пациента. Вся комиссия недовольно смотрела на Лерко. Он тоже смотрел на них, свысока и гордо, не скрывая своего презрения. Александр был спокоен в этой войне взглядов: что они могут сделать? Еще усадить в камеру-палату года на три? Но ему уже не будет так трудно, как раньше – привык. Свобода пугала больше, но и звала сильнее.

– У вас будет достаточно и времени и денег на отдых. Сто суток оплачиваемого отпуска. После вернетесь в часть. Вы признаны годным для дальнейшего прохождения службы. В личном деле будет указано, что вы эти годы проходили службу в Афганистане, работали советником по военному строительству… Это вас устроит?

Саша мысленно усмехнулся. Устроит ли его это? Конечно! Но только зачем же выбрали Афганистан? Что он сможет рассказать людям об этой стране, если спросят? Не о том ли, что четыре года просидел на койке в психушке, одурманенный наркотиками и побоями? Забавный советник по имени Кукушонок!.. Но Афганистан все-таки был лучше правды. Ложь во спасение.

– Вы не расстраивайтесь, Александр Анатольевич, – успокоил его Суровкин. – После отпуска вы действительно отправляетесь в Афганистан. Вспомните свою специальность и будете заниматься разминированием.

Так было уже проще. Хотя могли найти место для реабилитации и потише, и поспокойнее. Правда, опасность в этом случае имеет одну хорошую особенность: она выветривает из головы все лишние мысли. Остаешься только ты и твоя жизнь. Может быть, там, среди гор и пустынь, он забудет эту больницу и то, что привело его сюда.

– У вас, как я уже упоминал, будет достаточно денег. За четыре года вам причитается жалованье плюс компенсация за службу в особо опасных регионах. Это весьма значительная сумма.

Суровкин назвал цифру: действительно огромные деньги! Услышав ее, сидящие за столом офицеры многозначительно переглянулись.

– Как думаете распорядиться деньгами?

Саша пожал плечами:

– Не знаю. Потратить. На старость откладывать рано, и в банк под проценты класть не имеет смысла – они там и без моих денег очень богатые. В Афганистане может случиться всякое, и меньше всего хочется оставлять банку такое наследство.

Он пытался шутить, но посмотрел на лица врачей и понял, что сейчас никто из них не настроен на веселый лад.

– Может, устроите личную жизнь? – спросил кто-то из сидящих. – Возраст у вас для этого уже серьезный. Ведь пора?

– Не думаю, – односложно ответил Александр и, подумав, добавил без улыбки: – Из одной тюрьмы, да в другую.

Задавший этот вопрос помолчал, теребя кнопку на халате, потом встал и подошел. Он был ниже Дракулы, и вид у него был далеко не благородный. Врач снизу вверх смотрел на Александра и постоянно рыскал глазками, словно рассматривал прыгающих блох.

– Вы утверждаете, что эта клиника – тюрьма?

Вопрос был задан высоким тоном, и стало понятно, что страдает профессиональная честь врача.

– Я завидую вам, если вы считаете иначе, – Саша рассмотрел три большие звезды под халатом врача, – господин полковник.

Врач фыркнул и, вернувшись к столу, заговорил с возмущением в голосе:

– Я врач. Я здесь работаю. Лечу людей так, как меня учили это делать. Отчасти и моими стараниями вы, молодой боец, офицер, скоро выйдете в общество абсолютно здоровым человеком. И будете при этом полезны обществу, – договорил полковник, оборачиваясь обратно к Лерко.

– Это фарс, – тихо, но с нажимом произнес Саша.

– Что?!

– Фарс, – повторил ему в лицо Александр. – О каком лечении вы говорите? О битье дубинками?..

– А порядок, а дисциплина как, по-вашему, достигаются? А?

– Я офицер, господин полковник, и уверен, что командир добивается дисциплины личным примером, а физическим насилием. Меня также учили требовать от людей подчинения, но не с помощью дубинок! Но это разговор об учении, а вот о лечении дубьем я слышу впервые, и скажу больше как отчасти ваш пациент, что лечебного эффекта оно не имеет никакого. Тюремщика ряди хоть в банный халат, хоть в медицинский, он все равно останется тюремщиком!

– Достаточно, – перебил его Суровкин.

– Но… – пытался еще что-то сказать «искатель блох».

– Садитесь на место, Иосиф Самуилович, и успокойтесь, пожалуйста. Мы хотели провести сеанс откровенной беседы, это у нас получилось. Я благодарен Александру Анатольевичу за его смелость и доверие. Они заслуживает уважения.

– Но это просто возмутительно! – взвизгнул с места полковник. – Такое нахальство не следует оставлять безнаказанным, тем более что приказ о выписке еще не подписан!

Он злорадно зарыскал глазами по Александру.

– Не терпится услышать хруст моих ребер? – с не меньшим злорадством спросил Александр.

– Я не буду подписывать подписной лист, – сурово заявил, обращаясь к главному врачу, полковник. – Не уверен в его полном выздоровлении и думаю, что новые исследования вскроют противоречия, которые не были заметны прошлому лечащему врачу. Прошу, притом очень настоятельно, передать этого субъекта в мое отделение…

Суровкин устало поморщился:

– Иосиф Самуилович, у вас и без того довольно работы. Приберегите свое рвение для нее.

Он обратился к Александру:

– Не обращай внимания, парень. Это тебя уже не должно волновать. Но теперь остается открытым еще один вопрос: может вы, Александр Анатольевич, не были больны вовсе и оказались здесь по ошибке?

– Может, – был ответ.

– Хотелось бы услышать развернутый ответ, уважаемый, – сухо настоял врач.

Лерко на короткое время задумался.

– Четыре года, проведенные в этих стенах, научили меня мыслить более полно, чем прежде. Что остается делать в заточении, как не думать?

– Ну-ну, – сосредоточился Суровкин.

– Я постоянно вспоминал то, что произошло, перебирал в памяти каждый момент истории, каждый свой шаг, каждое ощущение, каждое чувство, и пришел к выводу, что… на этот вопрос я не буду отвечать.

У врача от удивления округлились глаза. Он покривил губы, затем решительно возвратился к столу, где подписал какую-то бумагу и передал на подпись остальным. Подписались все, включая и «искателя блох». Лист положили на край стола, ближе к Александру.

– Берите и ступайте, – холодно, не глядя в сторону Лерко, сказал Суровкин. – Прощайте, и удачи. Вы свободны.

Он быстро закрыл папку и с многозначительной миной уставился на коллег. Александр понял, что мешает какому-то важному разговору, поэтому взял лист и вышел. Закрывая дверь, он услышал тихие, вполсилы, аплодисменты и поздравления, но не понял, по какому случаю они были и кому адресованы.


В первый день свободы город встретил его бесшабашным разгулом весны. В больничном же дворике не было никакой растительности, и из окна «выписной» камеры-палаты № 34 можно было видеть только крышу. Та весна определялась солнцем, теплым ветром и календарем. Но здесь была настоящая весна, наполненная ароматами цветения, звоном детских голосов в близком скверике, шелестом, густым и медовым, распустившихся листьев, теплом отсыревших за зиму и непогоду стен и щекотливым запахом пыли узких улиц. Весна была единственной, кто встретил его у ворот, и он был рад ей и от этого счастлив. После мрака двухцветных коридоров он стоял и щурил глаза, привыкая к яркому, пьянящему теплом, солнечному свету.

Он много читал о том, как встречали свободу бывшие узники тюрем, лагерей, темниц. Читал, но не мог даже представить, что когда-нибудь и ему придется пройти через такое испытание. В рассказах, романах, очерках, документальных хрониках бывшие невольники, выйдя из мест многолетнего заточения, встречали свободу каждый на свой лад: одни сразу спешили домой, в родные края, другие плакали, целовали землю, ели траву, листья, обнимали перепуганных прохожих, третьи – были и такие – ложились у тюремных ворот и засыпали крепким сном, четвертые просто умирали. Но Саша столкнулся с тем, что ему некуда было идти. Не в том смысле, что вообще некуда, а в том, что зачем? Здесь, в городе, у него была квартира, но зачем из одних стен сразу торопиться попасть в другие, даже если там есть дверь, которую можно всегда открыть? Можно было пойти в кино – но к чему спешить, даже если ты об этом мечтал четыре года, если не знаешь ничего о фильме. Можно в ресторан, но зачем, если с тебя не будут сводить подозрительных взглядов, точнее – с неглаженой офицерской формы, к тому же сильно отдающей запахом цвели. Из-за этого можно запросто снова оказаться в камере – на этот раз в камере комендатуры.

Лерко просто пошел вверх по улице, наслаждаясь весной и запахами, от которых давно отвык. Оказалось, что он совершенно разучился ходить по тротуарам: спотыкался о такие миниатюрные трещинки и неровности, через которые мог бы пройти и ребенок, только что научившийся ходить; не мог разминуться с прохожими, и, сталкиваясь с ними, устал от извинений настолько, что у него стал заплетаться язык. Через несколько кварталов он остановился, прибитый к месту все тем же вопросом: зачем? Развернулся и пошел назад. И чем ближе он подходил к больнице, тем неувереннее давался ему каждый новый шаг. В конце концов Саша остановился, уставился на синюю табличку «Специализированная психиатрическая больница № 12 МВД Украины по Львовской области», и слезы потекли по его щекам. Он плакал от страха перед прошлым, с которым вновь, по собственной воле встретился, и от бессилия, невозможности что-нибудь сейчас изменить.

– Ты не стой – иди, – посоветовал прозвучавший из-за спины добрый и как будто знакомый женский голос. Кто-то коснулся его локтя. – Ну же!..

Он обернулся к той, кому удалось столь легко разобраться с его параличом. Прошла примерно минута, пока он, разглядывая женщину, не догадался мысленно примерить на нее сестринский халат.

Это была…

– Оксана, – произнес он ее имя.

Она улыбнулась:

– Что собираешься делать?

– Для начала просто пройти мимо этих ворот.

Она понимающе кивнула.

– Это бывает. Не ты первый, – Оксана легонько толкнула его в спину. – Надо только сделать первый шаг. Попробуй. Никто не бросится из ворот тебя догонять.

Александр переступил с ноги на ногу, пробуя, насколько они освободились от свинцовой тяжести. Стало несколько легче.

Оксана прошла вперед и поманила рукой:

– Если собираешься идти – иди!

Он скривился, как от боли, когда переставил ногу. Сделал шаг. Еще. Пошел. Ему казалось, что он идет в воде, но опуская глаза, он видел обыкновенную тротуарную плитку.

Она засмеялась:

– Забавно: ты идешь, как ребенок. Еще трудно?

– Немного, – сказал он правду.

– Иди за мной. Тут недалеко моя машина, за углом, на стоянке. Сможешь туда дойти, или подъехать?

– Нет, спасибо. Мне уже лучше.

Больница была с каждым шагом все дальше, и невидимые оковы на ногах постепенно таяли. Александр шел все увереннее и быстрее.

– Веди.

– А дальше? – спросила Оксана, и, как ему показалось, в этом вопросе была какая-то затаенная надежда.

– Веди, – мягче повторил он.


За окном затихал вечер. Она спала рядом, повернувшись к нему спиной, и что-то неразборчиво рассказывала своему гостю из сна. Он, опершись на руку, заглядывал ей в лицо, стараясь по шевелению губ разобрать ее слова, но ничего не мог понять. Он стал гладить ее обнаженное красивое тело, и она замолчала, сквозь сон жмуря глаза от удовольствия. На кухне мерно, по-домашнему, гудел холодильник, студя остатки шампанского на утро. В бархатной тишине было слышно, как ритмично скрипит кровать на верхнем этаже и сладко стонет женщина. Саша прислушался и усмехнулся: современные технологии строительства открывали самые сокровенные человеческие тайны. Он опустился на удивительно мягкую подушку, утонул в ее пухе, обшитом тонкой чистой тканью. Его рука соскользнула с плеча Оксаны к ее груди – податливая мягкость, прохлада кожи, нежность и удовольствие. Запах ее волос. Даже после душа они сохраняли запах города, его пыли, солнца, запах свободы.

У свободы женское имя. Может, это оттого, что она настолько же капризна и непредсказуема и в любой момент может сказать, мол, парень, ты мне больше не нравишься, и я иду к другому. Еще цинично добавит: «Жизнь – это не школа гуманизма», чтобы ты сильнее прочувствовал всю боль и сошел от нее с ума. Суровая банальность жизни, которая не терпит рядом с собой ни надежды, ни веры, ни любви, делая их проклятыми изгоями всех будущих дней. И не надо искать причин и объяснений: их не может быть, а если и появятся, то только оправдывающие ее, когда на самом деле все куда проще и хуже. Она женщина, ведомая своими желаниями от греха к греху – она так захотела. Попробуешь догнать, но это только отдалит тебя от нее. Надо просто остановиться и сказать себе: «Я не хочу думать, что я недостоин ее или она – меня. Это ничего не даст, это не горе и не конец всему. За свободу надо бороться: искать новые пути, решения и, прежде всего, быть самим собой, не уничижать и не возвеличивать свою роль, стараться быть оригинальным. Тогда ты получишь ее, и она станет твоей. Но это будет не прежняя, а новая, которая станет открытием части твоей жизни – хорошей части. Но останавливаться на этом нельзя, каждый миг свободы – это труд и борьба, как и прежде. Свобода не любит покорных, и это ее единственное отличие от женщины. А прежняя… О ней стоит вспоминать и думать, и успокоиться мыслью, что кому-то досталось то, что ты когда-то открыл и этим пользовался… Использованные вещи теряют в цене».

Оксана легла на спину, словно нарочно открываясь для его ласк.

– Ты хороший, – прошептали ее губы.

Александр ласкал ее и вспоминал другую. С ночью в комнату пришло прошлое, и на невидимом экране стало прокручивать изорванную, путаную ленту воспоминаний…


Он вынырнул первый и застыл в воде. Серебряная гладь озера лениво дышала мягкими волнами. Саша заволновался. Сердце от переживания и задержки дыхания под водой грохотало в груди. Что с нею? Где она? Он же с самого начала говорил, что эта игра ему не по душе: взрослые люди, а забавляются, как дети неразумные!

– Виорика!

На зов вода ответила ленивым летним безмолвием и слабыми вздохами в камышах.

– Виорика!!!

Он кричал изо всех сил, коря себя пуще прежнего: как можно было поддаться на такую глупость? Еще утопленника не хватало!

Когда отчаяние достигло пика и он собирался выскочить из воды и бежать за небольшой мысок, раньше укрывающий их от любопытных взглядов отдыхающей на пляже публики, бежать за спасателями, она появилась. Она восстала из воды! Именно восстала, а не вынырнула. Мягкая, теплая вода прозрачной ртутью стекала по ее телу, и от этого на солнце оно горело короткими нитями серебра, обнаженное до самых сокровенных женских тайн. Она подошла к нему. Ее тело играло молодостью, красотой, совершенством и безумным озорством – в любой момент сюда мог кто-нибудь зайти или заплыть!

Она подошла к нему, застывшему камнем от изумления, взяла его руки и положила их на свою грудь.

– Теперь клянись…

– Что? – он с трудом приходил в себя.

– Хочу, чтобы ты поклялся.

– Что?! – едва не кричал он от возмущения. – Ты понимаешь, что делаешь?

Кажется, понимала. Ее лицо было не только серьезным, но и даже суровым. Она крепче сжала его запястья.

– Теперь клянись, – потребовала она.

– Я… я… я совершенно ничего не понимаю! Что происходит, Рика? Где твой купальник?

– Сняла, – с той же серьезностью ответила она.

– Так сейчас же надень! – он уже паниковал.

– Не могу – он утонул.

– С ума сошла, – выдохнул он, готовый уйти под воду на три минуты… нет, на пять лет, но только прочь от стыда!

– Ты сошла с ума, – повторил он.

Она сильнее прижала его руки к своей груди.

– Да, сошла. От тебя. Сразу. И хочу твоей клятвы.

– Ну, хорошо, – сдался он, надеясь, что на этом весь этот кошмар закончится. – Что я должен делать?

Больше всего Сашу поражало то обстоятельство, что их знакомство состоялось не более двух часов назад. Простое, самое заурядное знакомство на пляже, в разгар сезона, ни к чему, как казалось, никого не обязывающее и вдруг получившее столь неожиданное продолжение.

– Клянись мне в вечной любви, – приказала она.

«Детство, – подумал он. – Сумасшедшее детство».

И ответил сквозь смех:

– Виорика! О чем ты говоришь?! О чем просишь? Какая вечная любовь, когда я знаю только твое имя?

Она удержала его голову так, чтобы он смотрел ей в прямо в глаза.

Александр видел ее глаза – бездумно, преступно красивые и чистые кусочки неба, горевшие безумством страсти. Неподвижные, густые и невозможно длинные ресницы с дрожащей бриллиантовой россыпью капелек воды между волосками. Разлет шелковистых бровей на ровном лбу. Тонкий, маленький, по-детски немного вздернутый нос. И при этой волшебной красоте ни единого намека на несерьезность всего происходящего – все, напротив, до упрямства сурово.

Алые и упругие губы требовали:

– Ты должен поклясться, Саша… Я тебя очень люблю.

Она, продолжая удерживать его голову, дотянулась до него и поцеловала его в губы.

– Я знаю, что это может выглядеть глупо, но я так хочу.

Он провел по своим губам языком, студя горячую страсть ее поцелуя.

– Что я должен сказать?

Она нежно улыбнулась:

– Повторяй за мной: я клянусь, что не буду никогда любить другую, несмотря на желание и страсть; не буду любить так, как эту женщину, которая станет по взаимности единственно моей; не буду говорить никому слов любви и не давать клятв верности…

Александр повторял за нею, чувствуя с каждым словом все большую значимость произносимого и происходящего.

– …и даже смерть не разлучит нас.

Потом была неделя звенящего летнего зноя, пляжа, страсти и любви. За эти дни Саша понял, что безумно, а возможно, и смертельно и счастливо влюблен в эту женщину. Чтобы понять это, понадобилось прожить не семь дней, а только несколько первых часов их знакомства. Возмущение и стыд, которые Саша испытывал поначалу, как-то незаметно превратились в необыкновенные восхищение и обожание.

Виорика отдыхала вместе с родителями, и, знакомя их с Александром, представила его просто и ясно:

– Папа, мама, это Саша. Я его очень люблю.

Ее родители, внешне суровые люди, на такое заявление дочери отреагировали спокойно. Вечер знакомства прошел за какой-то бестемной и простой болтовней, за хорошим ужином и бутылкой вина. В основном родители вспоминали романтику первых лет совместной жизни. Рассказывал отец Виорики, и Саша внимательно следил за тем, как его жена время от времени незаметно дергает его за рукав, когда он, по ее мнению, касался очень интимных тем, которые не стоило обсуждать в компании малознакомого человека. Еще до начала рассказа Александр понял, что их знакомство мало чем отличалось от его с Викторией.

– …Я, значит, вхожу в кабинет, как положено – в одних плавках. Они все сидят за таким длинным столом. Все каменные от серьезности и меловые в своих халатах. Ты представляешь эту ситуацию? Что может чувствовать мужчина в такие моменты – ты, как человек военный, переживший не одну медкомиссию, понимаешь. Всю ситуацию усугубляет одно обстоятельство: в комиссии одна женщина – чертовски красивая, а глаза у нее из чистой лазури! Врачи о чем-то спрашивают меня, но я ничего не понимаю! Все мое внимание в этих глазах. Я весь в них! Околдован и опьянен этим божественным совершенством. Наверное, их особо заинтересовали мои бредовые ответы. Они стали шушукаться между собой, и, видя это, я с трудом прихожу в себя. Ну и в панику тоже… Долгожданная командировка в Эфиопию вот-вот может сорваться, и из-за чего – из-за какой-то пары волшебных глаз, которых мне никогда не целовать?! Оказалось, на самом деле их заинтересовал мой недавний перелом руки. Решили еще раз проверить. Эта богиня встает, идет к дверям и приказывает мне следовать за нею. Покорно иду. Входим в рентгенкабинет, но вместо того, чтобы заниматься снимками, я попадаю в объятия этой красавицы! Я вообще потерял рассудок!.. Она спрашивает меня: «Игорь Борисович, вы женитесь на мне?» И сверлит светом своих глаз. Да, я согласен, готов, но не могу сказать об этом и начинаю рассказывать, где и при каких обстоятельствах получил травму. Одним словом – стою перед нею дурак дураком! Она дает мне пощечину, приводит в чувство и…

Мать Виорики прервала его рассказ уже известным способом и добавила, скрывая улыбку:

– В тот же день мы подали заявление. А через месяц я уже вовсю жарился под африканским солнцем и не мог более думать ни о ком, кроме как о своей жене.

Он привлек ее к себе и поцеловал с нежностью в висок.

– Многие говорят, что Вика очень похожа на мать. Не только внешне.

Виорика и он рассмеялись. Не поддержали их только слегка покрасневшие от воспоминаний Галина Алексеевна и Александр.

Потом мать с дочерью остались в номере пансионата, а мужчины решили пройтись по свежему вечернему воздуху. Игорь Борисович пригласил Александра выпить в его компании пива. Бар на берегу с открытой площадкой обдувался ленивым бризом. Где-то рядом дышало сонным прибоем озеро.

– Ты скоро уезжаешь на Балканы? – спросил Игорь Борисович.

– Через несколько дней. Сразу после отпуска.

– Там неспокойно.

– Не думаю, что что-то ужасное ждет меня там. Обыкновенная служба, как и всегда.

– Не говори так. Ты молод и самоуверен. Не думай, что я тебя пугаю, просто предостерегаю. Я, слава богу, не знал, что такое война, но от отца, который пересказывал мне воспоминания деда, могу представить все ее прелести. Она – это спрессованное людское горе. Виорика рассказывала, что ты военный инженер. Будешь дороги и мосты строить?

– Нет, моя работа, к счастью, не такая прозаическая. Моя задача там – обезвреживать мины, снаряды, ракеты и все тому подобное…

– Тем более будь осторожен. Моя дочь не могла ошибиться в своем выборе. Если она полюбила – значит, хорошего человека. Теперь ты мне за сына, и поверь, что буду беспокоиться не меньше, чем за Викторию. Помни, что наш фамилия, Ерошенко, всегда славилась своей верностью, чувством долга и безграничной любовью к своим избранникам. Если кого полюбим, так сразу и на века. Ты меня понял?

– Да, Игорь Борисович. Вы тоже не должны сомневаться. Я очень люблю Виорику.

Игорь Борисович обнял его за плечи и тепло улыбнулся.

– Эти слова прибереги для нее, а я и так все хорошо вижу.

Через пять дней Александр с эшелоном отбывал на Балканы. На платформах стояла военная техника, выкрашенная в небесный цвет и помеченная значками и надписями UN[3].

Саша просил, чтобы Виорика не приходила его провожать: минуты расставания всегда мучительны. Она почти выполнила свое обещание.

Поезд тронулся и поехал. Александр сидел на открытой платформе и провожал взглядом уплывающий за горизонт Киев. Они проезжали переезд. Обычная вереница автомобилей перед шлагбаумом, мигание красных ламп, звонок. Но у самого шлагбаума он вдруг увидел ее… Она стояла с отцом и внимательным взглядом провожала каждое лицо, которое могла увидеть в проезжающем мимо эшелоне. Саша успел ее заметить раньше. За месяц знакомства он успел узнать ее практически всю и не мог тогда ошибиться: стройная фигура в белом платье, тонкие руки, в волнении взметнувшиеся вверх – это могла быть только она, Виорика. Он закричал ее имя и побежал по платформе навстречу, больно, в кровь разбивая ноги об упругие тросы принайтованной техники. Сквозь звон, грохот, скрежет и стон сотен тонн железа она услышала его, заметалась, закружилась, стараясь увидеть, потом увидела, замерла, провожая взглядом, прижав тонкие ладони к лицу. Она как-то вся сломалась, поникла, словно брошенный в пыль, уже никому ненужный измятый лист бумаги. Она так и стояла, неподвижная, сломленная расставанием, одинокая, а поезд, гремя тоннами груза и набирая скорость, мчался все дальше и быстрее. Такой она и запомнилась Александру за те бесчеловечно короткие секунды, когда он мог ее видеть, свою Виорику-Вику-Рику… но за это ничтожно короткое время сердце успело умереть сотню раз от бесконечных боли и тоски.

Потом были Балканы. Однообразные, изрытые войной и людским безразличием горные дороги, на которых под каждым камнем мог лежать начиненный килограммами человеческой ненависти смертоносный фугас. Мины, мины, мины. Одни – разбросанные с жестокой безрассудностью, другие – закопанные с губительной тайной, третьи – со щепетильным и изощренным коварством. Тысячи мин! Порой до пяти штук на квадратный метр. И каждая особенная, захватывающая внимание настолько, что от напряжения звон в ушах становился оглушающим. Неподвижное время у разрытых лунок. Изнуряюще-медленные, выверенные движения рук, и ручьи пота, текущие по телу в любую погоду. Тихий ад настоящей войны. Вскоре разминированные дороги исчислялись сотнями километров, а собранные мины – тоннами взрывчатки.

Саша все-таки подорвался на мине. Нет, не по халатности, не по невнимательности или неосторожности. На бронетранспортере, возвращаясь с очередной потогонной смены. У самых ворот базы. За сто метров до штаба батальона. Территория давно считалась проверенной, и никто не мог предположить подобный случай именно здесь. От взрыва машина сгорела дотла. Восемь человек экипажа были срочно госпитализированы. Спасли всех, в американском военно-полевом госпитале. Александр получил контузию и два осколка в спину.

Потом выяснилось, что мина была заложена совсем еще детьми – старшему только исполнилось четырнадцать лет. Поражала их убежденность, с которой они отстаивали свою правоту перед следствием: «Нам не нужен мир. Нам нужна война. Мы растем, чтобы стать воинами и убивать врага». Им не был нужен конкретный враг, и их противником, приговоренным к смерти, мог стать любой, и для этого совершенно необязательно было носить форму бельгийского или французского солдата. На кого было нацелено их оружие, тот и становился врагом, который должен был умереть. Такова философия гражданской войны.

До ранения Александр отслужил половину положенного срока на Балканах. Три месяца. После госпиталя ему дали месячный отпуск для отдыха и поправки здоровья на родной земле. Во время службы было мало времени для мыслей о Виорике. Он вспоминал ее, когда получал письма, длинные и короткие, наполненные простотой описанного быта, проблем на новой работе, и, читая строки этих посланий, он вместе с их очаровательным автором радовался ее маленьким победам и огорчался неудачам, и все это было поэтически милым и возвышенным, как их великая любовь. Он получал письма от Виорики раз в неделю, и с каждым из них он испытывал теплоту и нежность ее любви настолько реально, насколько позволяли аккуратные стежки строчек. Он не чувствовал себя одиноким и благодарил взаимностью, обязательно отписывая ответ на каждое ее послание.

Поезд, в котором он с товарищами возвращался в Украину, пересек границу страны и через несколько часов прибыл на товарную станцию Львова. Объявили стоянку на двадцать минут. Александр не стал собирать вещи и прощаться с товарищами – родной город его не интересовал. Играя в карты со своими фронтовыми друзьями и запивая крепкую мужскую болтовню чешским пивом, он убивал нетерпение. Хотелось выбежать из купе, найти начальника станции и требовать немедленного отправления поезда, который своей вечной стоянкой в двадцать минут алчно пожирал возможность скорой и долгожданной встречи. Но это было бы глупостью и безрассудством.

В окно с перрона постучали. Он проигнорировал этот стук: часто таким образом пытались привлечь к себе внимание бесчисленные и расторопные торговцы водкой, пивом и закусками.

– Нам ничего не надо! – крикнул Саша, сдавая карты. Сейчас ему везло в игре, и не было желания отвлекаться от нее.

– Не-е, – протянул сослуживец, поднимаясь со своего места. – У этой красавицы надо обязательно что-нибудь купить. Шура, извини, но пока в игре я пас.

Остальные стали подшучивать над ним.

– Не торопись, Гера. Кажется, совсем недавно ты успел подхватить романтическую болезнь в Баня-Лука. Теперь торопишься на родине?

– Цыц, неразумные! – прикрикнул на них Гера. – Какие болезни?! Это издержки войны. Я не виноват, что у них проблемы с гигиеной.

– Об этом ты на досуге своей супруге расскажешь.

– Она тебе устроит маневры! – все громко рассмеялись. – Вместо санитарной книжки – свидетельство о разводе!

– Вам бы только скалиться, – в досаде покачал головой Гера, не отводя восхищенных глаз от окна. Потом торопливо схватил китель. – Да ради такой можно и развестись. Это же просто невеста! Если опоздаю к отправлению, передайте начальству, что Гера заболел…

– То-то оно обрадуется!

Новый взрыв смеха летел ему уже вдогонку.

В окно вновь постучали.

Лейтенант Роко отложил свои карты и сказал в окно:

– Дорогая, мы уже выслали к тебе «неотложку».

И присвистнул:

– Саш! Саш, ты только посмотри, как подфартило Гере! Только испортит столь ценный экземпляр.

И сейчас Саша помнил тот взрыв радости и счастья, который охватил его тогда в купе. Он буквально в пыль разнес банальность солдатского вынужденного безделья, которое оккупировало их купе вместе с шумом близкого вокзала, густым табачным дымом и пивным эфиром. На перроне у окна вагона, закрывая счастливую улыбку руками, стояла Виорика…

Через несколько мгновений она таяла в его объятиях. Он задыхался от радости и повторял, покрывая ее лицо торопливыми жаркими поцелуями:

– Ты, ты, ты, ты…

В ответ она задыхалась от страсти.

– Любимый! Милый! Счастье мое!.. Я не могла тебя дождаться.

Она стыдливо покосилась на окно купе.

– Давай не здесь, Сашенька, – сказала она, мягко, но настойчиво отстраняясь от него. – Нехорошо как-то – люди смотрят.

– Пусть смотрят!

– Не надо, Саша… Пойдем куда-нибудь, посидим, поговорим. Хорошо? Я очень по тебе соскучилась.

Она с надеждой посмотрела на него:

– Я думала, что больше тебя никогда не увижу.

– Какие глупости! Но как ты узнала, что я здесь?

Глаза Виорики стали грустными и заблестели от слез.

– Не надо. Я не хочу об этом, – и предложила: – Поехали к тебе.

Уже ночью, в убаюканной темнотой квартире, она прижималась к нему теснее:

– Я вот сплю, и снишься ты мне, – шептала она ему, играя локоном его волос. – Стоишь у дверей квартиры, но не входишь. Грустный такой. Я просыпалась и бежала открывать, но никого не было. Можешь мне не верить, но после таких снов я получала от тебя письмо, – она засмеялась, прильнув щекой к его груди. – Очень хорошие письма. Я забрала их с собой.

– Куда? – необдуманно, просто так, спросил он.

– Это неважно, любимый – обыкновенные женские тайны… Я жила твоими письмами, – и вдруг спохватилась. – Ты же… Тебя ранили! Больно было?

– Я тебе об этом не писал, – удивился Саша. – Снова тайна?

Она положила ладонь на его губы:

– Не надо больше об этом.

– О чем?

– О тайнах. Я устала от них и хочу только тебя, пока есть время.

Александр любил ее, удивляясь своей силе. Так, в страсти, прогорела ночь.

Только-только чернота ночи стала разбавляться жидкими утренними сумерками, Виорика встала с постели и стала собираться.

– Ты куда? – спросил с удивлением Александр.

– Все. Мне пора, – от недавней ласки и тепла не осталось и следа. Ее голос был суров и непреклонен. – Действительно пора.

– Вика, – взмолился он, – я совершенно ничего не понимаю. Сядь, пожалуйста, и объясни.

Я ничего не могу объяснить, но обещаю, что скоро мы встретимся вновь, и тогда ты во всем разберешься сам.

– Мне надоели эти тайны! – не выдержал и вспылил он. – Я имею право знать!

Но она не обращала не его отчаяние никакого внимания, спокойно расчесывая волосы у зеркала. Он вскочил с кровати, побежал на кухню, где за пять минут сварил кофе, и, вернувшись в комнату, вылил его на ее белоснежное платье.

– Теперь ты никуда не уйдешь, – заключил он, демонстрируя Вике свою «работу». – Я тоже имею полное право делать глупости…

Она отвернулась от зеркала и увидела свою одежду. В следующее мгновение Александр оглох и ослеп от какого-то странного взрыва, вспышки и рева, словно кроме двоих людей в квартире было еще какое-то страшное животное; что-то толкнуло его с такой силой, что он взлетел в воздух и ударился о стену. Боль была настолько сильна, что на несколько секунд лишила его сознания.

– Рика, – произнес он, приходя в себя и растирая шишку на затылке, – что это было?

Она подошла к нему, наклонилась. В сумерках лицо девушки было страшным: глаза горели синим огнем, нос в ярости сморщен, и, когда она заговорила, грубо и сильно, бросаясь жестокими словами, он почувствовал запах ее дыхания – прелый, земельный и холодный.

– Ты ничтожен в своей глупости! И жестоко расплатишься за свою выходку. Нет в тебе ни терпения, ни мудрости, но ты обретешь их, только очень высокой ценой… Глупец! Какой же ты глупец!

– Вика! – закричал Саша, закрывая лицо от ее злобы и ненависти. – Что с тобой?!

Она надела платье и пошла к выходу.

– Глупец, но я люблю тебя…

Он выбежал вслед, но никого в коридоре не было. Дверь была заперта. Саша открыл ее и вышел на улицу. Никого. Ни в подъезде, ни перед домом. Ни звука шагов, только утреннее щебетание ранних птиц и вой троллейбусов на проспекте.

Вернувшись в квартиру, Лерко подошел к телефону и решительно набрал киевский номер. Он был готов к тому, что его обвинят в бестактности за столь ранний звонок, но ему сейчас прежде всего были нужны трезвые, ясные и полные объяснения.

Сняла трубку Галина Алексеевна, мама Виорики.

– Да.

– Здравствуйте, это Александр…

– Саша?! Сашенька… – больше от нее он не услышал ни единого слова, только плач.

Трубку взял Игорь Борисович. Было слышно, как он старается быть бодрым, но в голос то и дело прорывалось предательское дрожание.

– Саша, сынок, где ты?

Александр сам стал волноваться: родители Вики стали для него родными, и не хотелось, чтобы с ними произошло что-то нехорошее.

– Во Львове. Только вчера приехал. Что случилось?

– Не по телефону. Нельзя, Саша. Приезжай. Срочно.

В тот же день, вечером, он прилетел в Киев. По дороге из Борисполя постоянно подгонял водителя такси, подсовывая тому купюру за купюрой. «Да ты мне здесь хоть целый банк разложи, – бросил с недовольством шофер, – но быстрее не поеду! Дорогу на тот свет пусть другие оплачивают, а ты еще молод для этого». Но все-таки прибавлял газу. Ветром, ураганом, забыв, что есть лифт, Александр взбежал на седьмой этаж и нажал на дверной звонок квартиры Ерошенко…

Встретил его отец Виктории. Серый, небритый, седой и сильно постаревший. В квартире стояла гнетущая, пустая тишина.

– Что? – едва не кричал Александр. – Ну!

Игорь Борисович подошел к нему, нежно взял за руку и отвернул в сторону свое лицо, чтобы скрыть дрожание губ.

– Вика умерла, Саш…

Александра сначала окатило жаром, потом волной холода. В глазах расползлись черные пятна.

– Что?! – с трудом, сквозь жестокий спазм в горле проговорил он.

– Виорики больше нет.

Вновь что-то накатило, полыхнуло и ослепило чернотой. Александр сгреб рубашку на груди Ерошенко и поднял того в воздух, не чувствуя в руках никакого веса. Оторвались и осыпались на пол пуговицы.

– Что ты несешь, дурак?! Никто не умер! Понимаешь – никто…

Игорь Борисович с трудом, разорвав рубашку, освободился от судорожной хватки Лерко.

– Это правда, Саша, – вышла из комнаты мать Виорики. Черная, вся в трауре, с прозрачно-белым лицом. Она говорила медленно и спокойно. – Никто тебя не обманывает. Вики больше нет в живых.

Она беззвучно заплакала, стала клониться и как бы сжиматься, на глазах превращаясь в какой-то жалкий и беззащитный комочек, который и человеком было трудно назвать.

Снова вспыхнула в глазах черная молния боли, но уже от ярости. Александр не верил. Разве можно было так жестоко обманывать, растаптывать такой чудовищной шуткой его чувства? Он не мог верить им. Он засмеялся. Громко и со слезами на глазах. Но тут опять ударило огнем в глаза, но уже от пощечины.

– Приди в себя, солдат! – тряс его за плечи Игорь Борисович. – Прекрати истерику! Так нельзя! Нельзя – понимаешь?

– Я-то в своем уме, папаша, – бросил ему в лицо Александр. – Я в себе! Я цел головой и не сошел с ума! Это ты должен меня понять, нет?

– Понимаю, только успокойся.

– Если же понимаешь, черт тебя побери, тогда объясни, что здесь происходит!

Его стало трясти как в лихорадке.

– Объясни, пока я не разорвал тебя!

– Соберись и веди себя достойно, – потребовал Ерошенко.

– Ты объясни мне, что это за комедия? По какому случаю представление? Что, в конце концов, здесь происходит? Вика не хочет меня видеть из-за той глупости с чашкой кофе? Да? Нет?

– Убили Вику. Четыре дня назад. Подозревают, что случайно – просто так, какое-то хулиганье. В метро. Ножом в сердце. Возможно, пьяные или наркоманы…

– Какой нож?! Какое метро?.. Да вы просто сумасшедшие!

Галина Алексеевна зарыдала в голос, потом завыла протяжно и страшно и, опираясь о стенку, на негнущихся ногах пошла в комнаты. Он смотрел ей вслед, видел, как она мотает головой, как заходится неудержимым плачем, но по-прежнему не верил.

– Вы все сошли здесь с ума! – выкрикнул ей вдогонку Александр. – Все!

– Хорошо, – с тяжелым вздохом произнес Игорь Борисович. – Едем на кладбище. Сейчас же. Может, там поймешь, что все это правда.

– Едем, – согласился Александр, надеясь, что на этом все закончится и ему в конце концов объяснят смысл всего этого ужасного действа. У него не было причин верить этим людям. Поверить им – означало отказаться от того, что он видел собственными глазами.

Но, вопреки его надеждам, они примерно минут через сорок подъехали к кладбищу. Свет автомобильных фар выхватывал из темноты аккуратную беленую арку, кованые ворота, запертые на замок, и примыкающую к арке такую же белую сторожку, в которой едким желтым светом горело окно.

Сторож не хотел пускать. Седой старик, одетый в синий, заляпанный известью и красной краской халат, стоял у ворот, сжимая в сухоньких руках лопату – свое единственное оружие.

– Чего лазить тут в темноте? – возмущался он в ответ на просьбы и держался на расстоянии от неожиданных гостей, бросая в их сторону колючие и недоверчивые взгляды. – Смотри, что удумали-то ночью: «Могилку посмотреть!» А день на что? Я… я вот милицию вызову! В самый раз на смотрины попадете – к врачу, ребра клеить!

– Уважаемый, мы только на одну минуту, – увещевал его Игорь Борисович. – Только офицеру могилку покажу… Вчера здесь мою дочь похоронили.

– Знаю, знаю, человек хороший, – голос старика как будто стал утрачивать прежнюю суровость. – Но не пущу! Не могу. Завтра.

– Нельзя завтра, дед. Ее жених со мной. С войны парень вернулся. С ума сходит – не верит. Пусти, отец, а?..

Дед указал на его изорванную рубашку.

– Это он, что ль, тебя так?

– Он.

– Ты извини его, сынок, – уже совсем спокойно, с печалью в голосе, попросил сторож. – Это он горе к себе пустить не может. Молодой, еще неразумный…

– Так, что, отец, позволишь?

Дед отставил лопату и загремел отпираемым замком.

– Я, что ль, не человек? – с тихой обидой спросил он. – Не понимаю? Во-он, за свою жизнь скольких хороших людей перехоронил… Что-то заело. Смазать бы не мешало. Зарыл в землю стольких, что жутко об этом даже вспоминать. А сам живу. Ну, идите…

Он толкнул ворота, и они бесшумно распахнулись в смоляную темень кладбища.

– Погодь! – окликнул он их. – Я сейчас фонарик дам. Там на завтра ям нарыли, так как бы вы в них не легли вне очереди.

Старик трусцой вбежал в сторожку и вернулся с керосиновым фонарем.

– Конечно, не американский или там японский, но надежный… Повыше подними – дальше видно будет! – и, оставшись один, забормотал: – Вот как, значит: горе, оно, пакость, всех без ума оставляет. – Он смазывал и налаживал замок на воротах. – Я когда свою первую жену схоронил, после похорон на дуб полез. Зачем – не знаю. Рехнулся, наверное. Потом снимали. Зима! Замерз бы насмерть. Еле отодрали от ветки. Сняли, а я опять туда. Так это… Мужики меня быстро вылечили – кулаком в лоб, значит. Ну, я и это, того – отключился. А на другой день так напоили, что чуть не помер. Вот же, мать их, лечить умели! Ага. А любил я свою жену. Крепко любил. Да, только пять лет прожили. Хорошо жили. Бедно, но счастливо. Потом вот, с другими, как-то не так все выходило. Не получалось. Не любил, наверное. Только ее. Такая вот она жизнь – курва, сто колен ей под зад…

Свежий холмик. На нем еще земля не успела просохнуть. Только цветы повяли, обняли могилку своими стеблями, прильнули к ней. Много венков с траурными лентами. Запах водки, горелых свечей, и аромат духов – ночь тихая, безветренная, и он словно вился из-под земли, тонкий, горько-сладкий аромат. Табличка:


Ряд ИГ

Место 337

Ерошенко Виктория Игоревна

(1979–2000 гг.)


Обыкновенная дощечка, прибитая к вогнанному в песчаный грунт колышку, неаккуратно и в спешке подписанная растекшейся красной краской. И эта торопливость была символом разочарования и горя: быстро, почти мгновенно, сгорела целая жизнь, которая могла, может быть, стать целым народом, эпохой, а, возможно, и просто счастьем для других и для себя – кто знает?

– Вот, – сдавленно и часто сглатывая, произнес Игорь Борисович. – Вот наша Вика. Ее похоронили в том самом белом платье – ты должен его помнить. Положили с ней и твои письма.

Его голос мучительно и протяжно заскрипел, словно трогая ненастроенные струны горя, натянутые где-то в душе.

– Саша, Саша… Это страшно!

Все это время Александр молчал. Разум его зашатался между двумя верами, и что-то там, в мировоззрении, мироощущении, миропонятии дало трещину и стало выпирать вековыми корнями, но на страже, непреклонным и пока верным рыцарем стояла могучая воля, храня от безумия.

– Но это просто невозможно! – воскликнул он. – Это безумие! Я видел ее вчера…

Игорь Борисович развернулся, скользнул светом фонаря по покрытому лихорадочной испариной лицу Александра, протянул руку и сочувственно пожал дрожащее плечо своего спутника.

– О чем ты говоришь! Успокойся. Найдутся силы, и они помогут смириться с горем. Едем домой.

Он повел его за собой, медленно, ненавязчиво.

– Это трудно – я знаю. После известия я поначалу тоже отказывался верить в то, что Виорики больше нет, как и ты. Искал Вику по квартире, звал ее, ездил на дачу, к ней на работу. Я не верил даже после опознания – продолжал разыскивать.

Саша резко сбросил его руку со своего плеча и остановился:

– Повторяю, что я ее видел вчера. Виорику! Вы меня слышите? Не я ее искал, а она меня. Она встречала меня на вокзале во Львове. Мы были вместе всю ночь. Вы меня понимаете, нет? Ночь с вашей дочкой, в своей квартире! Я облил ей платье кофе, но она ушла…

Он кричал каждое слово с такой силой, что испуганно залаяли кладбищенские собаки. Он ненавидел стоящего перед ним человека. Ненавидел за то, что так тот вероломно заставил сомневаться в естественном и незыблемом, используя в качестве примера свою дочь и его, Сашину, любовь.

Александр развернулся и пошел, не разбирая дороги, лишь бы подальше от этого монстра в изорванной рубашке.

Игорь Борисович догнал его за кладбищем, остановил, взял за плечи, повернул к себе лицом:

– Послушай меня, сынок. Только две минуты.

Саша стал ждать, что сейчас вот-вот он услышит то, что заставит его волю расслабиться. Он был готов пойти на сделку с логикой: услышать об измене, об ошибке, о радении родителей о лучшем будущем для своего ребенка, о том, что любовь способна окрылить романтикой, но не материально – услышать все это и заставить себя забыть на весь этот страшный антураж, не давать себе никаких объяснений, и уйти, чтобы больше сюда не возвращаться ни мысленно, ни тем более географически.

– Саша, это страшная утрата, страшная потеря, – Игорь Борисович вдруг скривился, как от внезапной и сильной боли, и застонал. – Извини меня… Я пустой от горя и банальный: у меня нет слов, с помощью которых можно хоть что-то объяснить – пусто!.. Но поверь мне, пожалуйста, нет больше Виорики. Нет ее! Ты меня слышишь? Не мог ты ее видеть ни во Львове, ни где бы то ни было еще. То была другая женщина, и я тебя понимаю и не осуждаю: война, хочется любви, ласки. Понимаю и то, что ты принял ее за Вику, но то была не она…

Удар в лицо сбил его с ног.

– Не-е-ет! – закричал Александр и ударил лежащего ногой. – Нет! Не-ет! Не только я ее видел. Я не мог ошибиться.

Он сплюнул горечь досады и быстро пошел прочь.

– Саша! Постой… Александр!

Но он не оборачивался.

Этой же ночью он сидел в кабинете следователя. Его рассказ выслушали с большим вниманием, записали в протокол, дали подписать и поблагодарили за помощь. Ему казалось, что не верят, поэтому он изо всех сил старался быть убедительным. Поверили. Провели эксгумацию. Когда открыли гроб, Саша потерял сознание. Это действительно была Виорика. Одетая в белое платье со страшным кофейным пятном. Его арестовали, и потом начались допросы, монотонные, убивающие и без того никуда негодную психику. Ухмылки следователей. Сование под нос заключений патологоанатома об анализах волос и семени, найденных на теле и в теле убитой. Дальше – этапирование по психлечебницам и остановка в Специализированной психиатрической больнице № 12 МВД Украины по Львовской области. Остановка на долгие и трудные четыре года…

Он ушел от Оксаны, поцеловав ее на прощание не столько с нежностью, сколько с благодарностью. Собрал свой нехитрый багаж, открыл дверной замок и решительно толкнул входную дверь.