Вы здесь

Багровые ковыли. Часть первая (В. В. Смирнов, 2009)

© Болгарин И.Я., 2009

© Смирнов В.В., 2009

© ООО «Издательство «Вече», 2015

© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2015

Сайт издательства www.veche.ru

Часть первая

Глава первая

Почта в Стамбуле работала по принципу, который господствовал во всех остальных ведомствах Блистательной Порты: этого не может быть, но это есть и действует.

В городе не было ни табличек с наименованием улиц, ни номеров домов. Между тем улиц, если считать ими и короткие лестничные спуски и подъемы, сжатые домами с нависающими над ступенями вторыми и третьими этажами, насчитывалось более десяти тысяч. А уж домов-то, в том числе совершенно немыслимых сооружений из камней, кирпича, бревен, палок, глины, жести, старой парусины, достигающих иногда трехэтажной высоты, да еще с плоскими крышами, где тоже жили, спали, мылись, готовили пищу, было, говорят, не менее двухсот сорока тысяч.

Город, в котором в мирное время проживало около миллиона жителей, за последние годы принял в себя еще более трехсот тысяч – победителей, главным образом англичан, американцев, французов и итальянцев, а также беженцев. Разобраться в этом муравейнике не мог никто: ни даже сам эфенди градоначальник, ни его губернаторы и каймаки, управляющие городскими округами и пригородами.

Но, как бы там ни было, босоногие стамбульские почтальоны, которым приходилось бегать не только по гладкой брусчатке нескольких роскошных улиц в богатом районе Пера, но и по булыжнику улиц попроще, в Эюбе или Скутари, а также шлепать по земляным и вечно грязным и скользким из-за стекающих нечистот улочкам старых районов – касбы, довольно быстро и точно находили адресатов. Еще в самом начале улицы почтальон начинал выкрикивать фамилию адресата, и тотчас эта фамилия дружно подхватывалась десятками голосов и перекатывалась из дома в дом. И вот, пожалуйста: получатель письма уже спешит к почтальону, протягивая мелкие монетки взамен доставленного конверта. Это бакшиш от бедняка к бедняку.

«Исмарладык!» – «Гюлле, гюлле!» – прощаются почтальон и счастливый получатель, которому теперь еще предстоит найти того, кто смог бы прочитать то, что написано в письме.

Иностранцы издавна предпочитали содержать в Стамбуле собственную почту. Так было надежнее. Существовал русский, французский, немецкий почтамт. Теперь же с русской почтой вообще стало проще: все письма, адреса которых были написаны кириллицей, шли в представительство Врангеля на улицу Пера, а дальше, уже совсем по-турецки, проходя через десятки рук, отыскивали адресата.

– Баклагина Мария Ивановна? Она здесь, в представительстве, в кабинете второго секретаря вместе со Ртищевыми… Смотряевы? Подались в Париж. Пересылай на рю Гренель, в посольство. Там найдут… Должанский? Иван Семенович? Он же получил сербскую визу и отбыл в Белград…

Как-то жарким утром, когда даже ветер с Черного моря (родной, родной северный ветер!) не принес прохлады, Маша Рождественская, славная девчушка, несмотря на полуголодную жизнь, вечно что-то напевающая, отыскала Таню Щукину в саду представительства:

– Таня, пляши! – И помахала голубоватеньким конвертом. – Пляши, тебе говорят, а то не отдам.

И заставила все-таки взволнованную Таню изобразить пальцами и кистями рук мелкий русский перебор да пройтись по аллейке с притопом. Только после этого раскрасневшаяся от волнения и быстрых движений Татьяна получила конверт. Письмо было от Микки Уварова. Посылая письмо с оказией, Микки, очевидно, хорошо знал, как работает нынешняя почта, потому что адрес на конверте был предельно прост: «Константинополь, Русское представительство на Гран Пера, Татьяне Николаевне Щукиной. При отбытии адресата прошу переправить в Париж, на рю Гренель, в Русское посольство».

Древнее название Константинополь с легкой руки русских вновь возродилось в это мятежное время. Они называли так Стамбул не только из-за благозвучности для русского уха. В самом имени Константин звучала надежда, в нем как бы подчеркивалось, что они не на чужбине, что совсем близко родина и что еще возможен возврат к старому.

Были у города и другие имена: Истамбул, Царьград, Коспол, которыми тоже пользовались, и не только в устной речи. И что удивительно, подписанные этими названиями письма тоже, как правило, находили своих адресатов.

Получив письмо, Таня сделала то, что делали все обитатели представительства, получая весточку из России, точнее, из той ее маленькой части, которую еще можно было именовать Россией: она поднесла конверт к лицу и втянула в себя воздух. И ей вдруг показалось, что сквозь пряные, южные ароматы Константинополя пробивается запах родной земли, тот, что не передать словами, тот, что возвращал память к березовым рощам, бескрайним лугам, поросшим кувшинками речушкам…

– Что там, Танечка? Кто пишет? – тут же собрались вокруг Щукиной молоденькие любопытные сестренки Рождественские. «Общежитие» предельно упростило их быт, и многие правила хорошего тона отошли в прошлое. Таня ничего не ответила, нашла за кустами азалии укромное местечко и принялась читать.

«Вдруг Уваров узнал что-либо о Кольцове?» – было первой ее мыслью, когда она еще только вскрывала конверт.

Почерк у Микки был красивый, аккуратный, с декоративными завитушками. Несомненно, в гимназии по каллиграфии он получал самые высокие баллы.

«Уважаемая, милая и дорогая Татьяна Николаевна! – писал Микки. – Для начала остановлюсь на наших крымских делах: после всех злоключений я теперь служу у Петра Николаевича Врангеля адъютантом по особым поручениям. Служба обычная, рутинная, но зато я часто выезжаю на фронт в Северную Таврию, где наши дела идут хорошо, если не сказать большего. Боюсь сглазить.

Но позвольте перейти к главному. Где бы ни застало Вас и Вашего отца мое письмо, в Константинополе или в Париже (я полагаю, что вы задержитесь в Турции – во-первых, из любопытства, во-вторых, из-за необходимости оформления всех бумаг), я надеюсь, Бог милостив: мои строки отыщут Вас.

После Вашего отъезда, Татьяна Николаевна, я почувствовал себя в полнейшем одиночестве, хоть и виделись мы с вами нечасто, да я и боялся отвлечь Вас от Ваших мыслей, в которых для меня, наверно, было очень мало места. Сказать, что я привязан к Вам, значило бы не сказать ничего. Но я понимал Вас, Ваше состояние и никогда бы не посмел высказать то, что очень хочу, если бы не полное изменение обстоятельств, которые делают невозможными какие бы то ни было связи с прошлым.

Конечно, Вы не обращали на меня внимания и не ощущали моего отношения к Вам еще в те времена, когда ставка Владимира Зеноновича находилась в Харькове и Вы приходили повидать отца. Все чудовищные перипетии дальнейшей жизни лишь утвердили меня в сознании того, что я давно, верно и крепко люблю Вас, Татьяна Николаевна. Теперь я могу сказать об этом недвусмысленно, напрямую. До сих пор это мое признание могло показаться Вам навязчивым и не вполне тактичным.

Среди большой беды, выпавшей на долю России и всех русских, я должен изъясняться ясно и четко. Было бы чудовищно потерять Вас в этой кутерьме. Татьяна Николаевна, я предлагаю Вам свою руку и сердце. Если Господь будет столь милостив к моей малой судьбе и сохранит мне жизнь в эти годы скитаний и потерь, я сумею сделать так, чтобы Вы не испытывали никаких лишений и мук. Если мое предложение и мои чувства не вызывают у Вас неприятия, я сумею добиться временного командирования к нашему послу в Париже Василию Алексеевичу Маклакову, так как существует постоянная необходимость в доставке особого рода документов. Наша встреча могла бы прояснить все окончательно. Пожалуйста, откликнитесь! Для меня менее мучительно было бы перенести Ваше “нет”, чем молчание.

Мысли мои только о Вас. Мой самый почтительный поклон Николаю Григорьевичу. Пожалуйста, передайте ему, что я нижайше прошу Вашей руки, но нарушаю этикет, обращаясь прямо к Вам, поскольку время войны безжалостно расправилось с теми правилами, по которым мы жили еще совсем недавно.

Ваш – если Вы распорядитесь – до конца бытия Михаил Уваров».

Таня расплакалась. Письмо напомнило ей о тех недавних временах, когда делали предложения, являлись к родителям, просили руки и сердца, сватались, обручались, месяцами готовились к свадьбе как к самому главному событию в жизни не только двух молодых людей, но целых семейств. Предложение Микки, высказанное в самом достойном тоне, почему-то вызвало у нее жалостливое состояние. Было жалко себя, своей любви к Павлу и любви Микки к ней. Как все перепуталось в этом мире!

Если бы Кольцов был адъютантом генерала Ковалевского, без этой сложной игры, без этих большевиков! Он тоже мог прислать ей такое письмо. Она бы согласилась на все и на первом же пароходе вернулась в Севастополь – навстречу неизвестности, всем возможным грозам и бурям, лишь бы быть с ним. Но Микки…

А впрочем, что Микки? Он простодушен, чувствителен. Будь он на месте Павла, ради любви отказался бы от «своих» и бросился к Тане, презрев все обстоятельства. За что же ей плохо относиться к бесхитростному и простосердечному Микки?

Плач Тани перешел в рыдания.

– Что случилось, Таня, кто-то погиб? – захлопотали вокруг нее Рождественские.

Старшая из сестер, Анюта, уже готова была разрыдаться вместе с подругой. Ранней весной, при отступлении, у нее без вести пропал жених. У средней, шестнадцатилетней Маши, убили знакомого гимназиста, ушедшего на фронт вольноопределяющимся.

– Нет, все живы, слава Богу! – сказала Таня сквозь слезы. – Просто мне делают предложение!

Рождественские дружно расхохотались, принялись обнимать подругу. Предложение! И это в такое трудное военное время. Половина русских женихов, интеллигентных мальчиков, взявшихся за грубое дело войны, уже лежали в сырой земле. А истребление все продолжалось.

– Счастливая ты, Танюша!

Счастливая? А разве нет? Если бы рассказать подругам, что ее жених к тому же богат, да не прошлым, растаявшим в снегах России богатством, а европейским, банковским, надежно вовремя вывезенным, то-то было бы шуму, и переполоху, и радости, и зависти, и слез!

И как раз в этот вечер объявился отец. Он очень изменился за это короткое время: исхудал, загорел, у рта залегли новые жесткие складки. Его глаза, которые покойная мать когда-то называла ястребиными – желтовато-карие, строгие глаза, – приобрели еще более суровый и хищный взгляд. Таня понимала, что он был занят какими-то своими тайными служебными делами, и ни о чем не расспрашивала. Хотя многое в поведении отца после отставки казалось ей странным.

Деликатные соседи по комнате оставили отца с дочерью наедине. Таня напоила Николая Григорьевича чаем, настоящим цейлонским, купленным в хорошем магазине напротив представительства на Гран Пера. Щукин с жадностью выпил сразу три чашки. Таня, с дочерней покровительственной нежностью, смотрела на его коротко остриженный, седой затылок, худые, жилистые руки с крохотными, похожими на веснушки пигментными пятнами.

Таня знала, что отец нравится женщинам. Многие из них с радостью приняли бы ухаживания или просто внимание отца. Но он держался строго и аскетично, словно боясь лишить ласки и заботы свою единственную дочь.

Бедный, бедный папа! Своим эгоизмом она принесла ему столько горя и переживаний!.. На секунду Таня прижалась щекой к его седому, угловатому затылку. И ей вдруг показалось, что с отцовской нежностью и любовью она ощутила исходящую от него волну какой-то злой решимости.

Чем занимался он все эти дни? Где пропадал? Почему так изменился, погрубел? Татьяне даже показалось, что она догадывается. Письмо Микки Уварова, несомненно, снимет с его души самый тяжелый камень. Если… если она примет предложение.

Таня положила письмо перед отцом. Неизвестно, лежали ли когда-нибудь на этом инкрустированном, но уже порядком потертом за последнее время представительском ломберном столике любовные послания.

Отец дважды внимательно прочитал письмо Уварова. Подумал, вздохнул.

– Достойное письмо, – сказал он наконец. – Микки, похоже, очень изменился за последнее время. Война сделала из мальчика мужчину.

Таня ждала другого ответа, хотя услышать такую похвалу от отца ей было тоже приятно. Она боялась, что он считает Уварова аксельбантовым пустозвоном.

– Таня, ты ждешь от меня решительного слова, совета? Да, Михаил богат и красив, образован, деликатен. Выдав тебя за него замуж, я мог бы быть спокоен. Но я ничего не скажу тебе. Ты должна решать сама, как подскажет сердце. Я женился на твоей матери по страстной любви, и, хоть наше счастье было недолгим, мне жаль тех, кто не испытал такого. Я хочу, чтобы ты была счастливой женщиной. Ты не должна жертвовать собой ради нашего будущего благополучия. Мы небогаты, но можем рассчитывать на скромный достаток. Видишь ли, я тут не терял времени даром и занимался кое-какими коммерческими делами. Вполне успешно. Ты можешь считать себя не стесненной материальным расчетом.

Произнеся эту непривычно длинную для себя речь, Николай Григорьевич замолчал. И, вдруг подумав, что разговор получился слишком сухим, погладил дочь по руке.

Таня нежно посмотрела на отца. Да, его глаза стали другими. К печали, появившейся в них со смертью мамы, прибавилась жестокость. Таня не раз слышала, что контрразведчики не раз использовали свои возможности, чтобы приобрести «материальный достаток» за счет тех, кто находился в их власти. Но неужели ее отец?.. Да и не было у него сейчас никакой власти.

Таня по молодости еще не знала, что опыт, связи, знания и профессиональное умение, которым обладает настоящий контрразведчик, – это тоже власть.

Николай Григорьевич вдруг усмехнулся.

– Нет, Таня, я не совершил ничего несправедливого, ни один порядочный человек от меня не пострадал. Ты ведь об этом думаешь, верно?

Таня облегченно вздохнула.

«Как порой ей не хватает матери! – подумал Щукин. – Если бы была жива Люба! Только она могла найти нужные слова. А может быть, никакие слова не нужны, а лишь материнское, женское участие: слезы, поцелуи, объятия. На многие испытания обрек Господь Таню, так рано лишив ее матери».

– И все же это достойное мужчины письмо, – повторил Щукин. – Но знаешь что, отложи свои мысли и соображения до Парижа. Как говорят, Париж стоит мессы. Мы отплываем завтра.

– Как? Почему так спешно? – удивилась Таня.

– Да, завтра. Так получается. И пароход подвернулся хороший – «Великий князь Константин Павлович». Чистый. Визы уже в кармане. Собирайся, времени совсем мало.

Как легко он это сказал: визы в кармане. А сколько связей пришлось задействовать, сколько денег потратить, чтобы получить их во французской миссии!

– И завтра с утра у нас будет праздник, – сказал Николай Григорьевич. – Я наконец свободен, и мы на прощание пойдем гулять по Константинополю.

– Ой, папочка! – радостно воскликнула Таня. – Как хорошо! Ведь мы, кроме Пера, нигде не были.

«Ну вот, слезки уже и высохли, – вздохнул Щукин. – Девочка устала от переживаний и одиночества. Без близких, совсем одна».

– Мы пойдем в турецкие кварталы, – сказал Щукин. – Поэтому на вот, примерь.

Таня достала из пакетика, который протянул ей Николай Григорьевич, темную вуаль – чарчафу. Такие дорогие накидки отличали знатных турчанок. Таня тут же надела ее и завернула вокруг головы, как это делают настоящие турчанки, лишь оставила небольшую щель для глаз. Из этой щели на Щукина смотрели незнакомые, необыкновенной красоты глаза.

– Без вооруженного спутника такую красавицу даже в чарчафе никуда из дому нельзя выпускать, – сказал Щукин. – Особенно в касбу, в старый район… Знаешь, у тебя мамины глаза!

…Как ни рядись европейская женщина в восточные одежды, в ней все равно легко угадать чужестранку. Даже просторное турецкое платье, даже чарчафа не могли скрыть ни юную, гибкую фигурку Тани, ни красоту ее лица. Турчанки веками учились, согласно законам шариата, прятать на улицах свою стать и молодость.

Едва Щукин и Таня прошли по улице Пера к фуникулеру, как к ним пристроился полный грек в феске, в дорогом костюме, с массивной золотой цепью для часов и с безвкусным, но украшенным крупным изумрудом перстнем. Грек держался в отдалении, пристально рассматривая Таню. Как ни старался он быть неприметным, Щукин сразу вычислил неумелого «наружника». То, что он интересовался не полковником, а Таней, тоже было очевидно, и Николай Григорьевич лишь про себя посмеивался.

Недалеко от грека, искоса поглядывая по сторонам, шел однорукий Степан в военной форме. Это была подходящая одежда. К русским военным турки относились хорошо, особенно к инвалидам: это были не чванливые победители из стран Антанты. В них турки чувствовали родственную душу, так как и сами даже в своей стране выглядели чужаками, людьми второго сорта.

В вагончике трамвая, проделывающего километровый путь в темном тоннеле от района Пера к Галате, которая лежала у самого слияния Босфорского пролива и залива-гавани Золотой Рог, зажглись неяркие лампочки. Николай Григорьевич тут же объяснил дочке, что ей следует пересесть в женское отделение, и кондуктор, получив от Щукина пиастры, проводил Таню в угол вагона, задернув за ней занавеску. Несколько турчанок уже находились в этом отделении, и Тане показалось, она уловила сквозь складки чарчаф их насмешливые взгляды. Они сразу признали в ней приезжую. Действительно, платье девушки, хоть и достаточно длинное и широкое, сильно отличалось от темных, мешковатых, украшенных пелеринками платьев турчанок, сшитых с тем, чтобы тщательно скрыть даже малейший намек на женственность.

Полный грек, который тоже оказался в фуникулере, тут же пересел на освободившееся рядом с Николаем Григорьевичем место и скороговоркой, но на достаточно понятном русском языке объяснил ему, что очень заинтересовался юной женщиной, спутницей уважаемого русского господина. Не важно, дочь это или жена, потому что он, грек, очень богат, а русскому господину скоро понадобятся деньги, много денег. И есть хорошая возможность уступить греку красавицу, потому что у него хоть и есть жена в Пирее, но и здесь ему нужны дом и хозяйка, которая будет жить, как жена, и даже лучше, потому что он, грек, умеет любить и ценить женщин. Он постоянно живет в Стамбуле, у него несколько складов и три парохода.

Степан, который стоял рядом, держась за спинку сиденья, наклонился и тихо прошептал Щукину на ухо:

– Прикажете выкинуть его прямо здесь, в тоннеле?

Похоже, Степан входил во вкус. Щукин успокаивающе похлопал его по широкой, как лопасть весла, ладони, озорно подмигнул.

– «Ехал грека через реку, видит грека – в реке рак», – смеясь, протараторил Николай Григорьевич скороговорку и, склонившись, пояснил настойчивому владельцу пароходов: – Будешь дальше приставать, в первом же удобном месте пристрелю… Хочешь?

Судовладелец не обиделся.

– Русски офицер, да?.. Русски офицер – хороший, смелый, умеет воевать, – сказал он. – Но без денег плохо будет. Совсем плохо. Тогда думай. – И он сунул в нагрудный карман Николая Григорьевича визитную карточку. – Через полгода приходи, шашлык есть будем, вино пить, друзья будем!

И исчез, прямо растворился. Куда делся, Щукин не понял да и не интересовался вовсе…

Вышли из трамвайчика. Мимо здания Биржи прошли к Новому Галатскому мосту, заполненному народом, и, заплатив несколько монет сборщикам платы, одетым в жаркие балахоны, перешли на другую сторону. Здесь как будто кончилась Европа и началась другая страна, хотя это и был, собственно, исторический Константинополь, бывший центр Византийской империи, просуществовавшей тысячу лет.

Таня растерялась в гаме и шуме, окружившем ее. Теперь она поняла, почему отец взял с собой Степана, который на голову возвышался над всеми, видел далеко окрест и не отступал от Тани ни на шаг. Но больше всего поразили девушку молчаливые, как бы застывшие фигуры нищих турок – они не просили, нет, просто стояли, глядя перед собой в никуда, и тихо или даже вовсе беззвучно повторяли суры Корана. Иные делали вид, что торгуют, держа в руке полусгнивший, подобранный тут же, в порту, среди ящиков, банан, апельсин или лимон… Один из таких продавцов, подбрасывая и ловя зеленый грязный лимон, то и дело повторял: «Амбуласи, амбуласи» («Лимоны, лимоны»), хотя плод у него был всего лишь один.

Таня видела, должно быть, что это нищие, смертельно голодные, тяжело больные люди, с глазами, уже закрытыми трахомой, со слипшимися веками, потерявшие конечности в боях на Галлиполи. Но каждый из них всеми силами старался доказать, что он не нищий, не проситель, а торговец или просто увлеченный молитвой, общением с Аллахом человек, ибо нищенство в Турции было строго запрещено. В европейскую часть города таких людей просто не пускали, чтобы они не портили красивого вида заполонившим центр американцам, французам, итальянцам и англичанам. Зато здесь они еще могли рассчитывать на снисхождение полицейских, если не занимались откровенным попрошайничеством.

Для Тани в одно мгновение померкло очарование небывало красивого города с его бесконечными храмами, мечетями, синагогами, дворцами, рынками, медресе, садами, банями, акведуками, старыми стенами и башнями, с блеском окружающих город вод малых речушек. Она почему-то вспомнила русские празднества, с нищими на папертях и вокруг храмов, с каликами перехожими, которым каждый старался сунуть копеечку, кусок кулебяки, яблоко, а то и зазвать к себе – напоить и накормить целую компанию…

Эти же бедняги, которые стояли так ровно, так безгласно, уже предали себя в руки Аллаха, «да будет благословенно имя Его», и готовились к тихой, неприметной смерти, которая могла прийти в любой день и в любой час и свалить прямо на грязную улицу. Проезжающие мимо, наверно, поспешно уберут тело, чтобы не мешалось под ногами, и сволокут куда-нибудь на баржу, которая, как только заполнится, будет отправлена на один из безымянных островов, превращенных в кладбище.

Таня то и дело выпрашивала у отца несколько пиастров, подбегала к нищему и быстренько совала монетку, отчего тот испуганно вздрагивал, оглядывался и шепотом благодарил.

– Барышня, милая, – тихо сказал ей Степан, – всех не одарите, их же тут мильоны…

Таня вспомнила Кольцова, один их разговор, когда он старался объяснить ей причины революции. «Посмотрите, сколько нищих бродит по России! Да разве только по России? Сколько бездомных, безнадежно больных! Разве можно справиться с этим при помощи благотворительности? Подаянием? Хотя и оно, конечно, – дар бесценный. Необходимы полное переустройство общества, бесплатное лечение, образование, жилье, нужна забота всех о каждом. Не должно быть нищих в стране дворцов. А ведь этих дворцов в одном только Харькове, оглянитесь, сотни, в Петрограде – более тысячи…»

«Милый, милый Павел, русский мечтатель, превратившийся в воителя. Для всех он шпион, изменник, преступник. И лишь одна я в этом белом стане понимаю, что у него не было дурных намерений и мыслей, что он хотел людям только добра. И не его вина, что добро обретается лишь в кровавой борьбе… Ну вот я отправилась посмотреть на самый красивый и экзотический город мира, а сама тут же начала думать о Павле. А Микки с его предложением счастья для двоих, уединившись на островке среди моря бедствий, исчез куда-то далеко, и даже попытка сравнить этих двух людей показалась нелепой и смешной…»

Впервые Таня была довольна, что лицо ее закрыто. Она еще глубже надвинула чарчафу на глаза, чтобы никто не увидел ее слез.

Прошли Бит-Чарши – базар или настоящий город старьевщиков, где торговцы на грязных тряпках, газетах и ящиках разложили, казалось, всю рухлядь мира. Вещи, которые, скорее всего, не имели никакой цены и никому не были нужны. Обломки бритв, половинки ножниц, гнутые гвозди, колесики от будильников, сломанные фарфоровые статуэтки, рамы для картин с отвалившейся лепниной, перьевые ручки, засиженные мухами гравюры – весь хлам Европы и Азии собрался на этом перепутье дорог. И, как ни странно, здесь шла торговля и стоял неимоверный крик.

Щукин со Степаном тоже что-то искали на Бит-Чарши. Переговорили с несколькими продавцами, посмотрели какие-то вещи, завернутые в промасленные тряпки, наконец выбрали что-то небольшое, но увесистое. Эту странную вещь им почтительно, с поклонами завернули в чистую, свежую газету и перевязали бечевкой. Ни Николай Григорьевич, ни Степан не стали объяснять Тане, что они купили новенькую «беретту» – итальянский автоматический пистолет, небольшой и очень надежный. У Степана не было своего личного оружия (не трехлинейку же брать с собой в поездку!), а такая вещь, как «беретта», очень даже могла пригодиться в дополнение к солдатскому кулаку. Дорога предстояла длинная, да и кто сказал, что пароход в это время – самое безопасное место?

Николай Григорьевич не стал объяснять дочери, что Бит-Чарши – это место, где покупают и продают оружие. Солдаты и офицеры всех армий, проживающие в Стамбуле, проигравшись в покер или кости или просто по денежной нужде, приносили сюда свои «наганы», «вальтеры», «вебли-скотты», «энфильды», «кольты», «браунинги», гранаты Мильса, штыки и даже ручные пулеметы «гочкис» или «мадсен».

Иногда полиция делала налеты на Бит-Чарши, чтобы предупредить закупку оружия сторонниками Кемаля. Тогда торговцы смертоносным товаром перемещались на соседний крытый рынок, Капалы-Чарши. Там уж из-за многолюдья найти покупателя или продавца было просто невозможно.

Таня, конечно, догадалась, что купил отец, но решила промолчать, ведь сделано это для их личной безопасности.

Они насквозь прошли запутанный, как лабиринт, старый город, куда побаивались заходить даже патрули. Осмотрели большие мечети. Особенно поразила Айя-София, где на одной из колонн на страшной высоте оставил отпечаток окровавленной руки покоритель Константинополя султан Мухаммед Второй, въехавший сюда по горе трупов. Видели акведук императора Валента, стену Феодосия и стену Константина, которые некогда были утыканы отрубленными головами побежденных византийцев.

В европейскую часть города возвращались также на трамвае. Тане опять пришлось забираться на женскую половину и, приоткрывая занавеску, искать взглядом отца и его верного оруженосца Степана. Таня замирала от одной только мысли, что вдруг не увидит знакомых лиц. Отец о чем-то живо и весело беседовал с турками, и они, по виду добродушные и приветливые, никак не походили на кровожадных разбойников.

На одной из остановок они сошли и добрались до ворот Каллиника в стене Феодосия, того самого архитектора Каллиника, который, как Таня помнила еще с гимназической скамьи, в начале первого тысячелетия подарил Византии особую взрывчатую смесь, так называемый «греческий огонь». Минуя бесконечные кладбища, из которых, как показалось, наполовину состоит город, по виляющей песчаной дороге добрались до пригорода Эюба, где над Золотым Рогом, узком в этом месте и похожем на среднерусскую реку, стояла небольшая кофейня.

– А вот это любимое место Фаррера, – с улыбкой указал Тане на кофейню отец. – Помнишь, как ты зачитывалась его романами? Впрочем, он прославил не только эту кофейню, но и вон то кладбище. Именно здесь, вон в тех зарослях, сэра Арчибальда убил коварный француз дипломат, переодевшийся турчанкой.

– Хош гельдиниз! (Добро пожаловать!) – Хозяин кофейни, совсем ссохшийся старик, поставил перед посетителями крохотные чашечки с ароматным, крепким кофе.

Удивительное дело, выпив этот кофе, Таня почти сразу почувствовала, как исчезло не только ощущение усталости, но и голода, который начинал мучить ее. Телу стало легко и свободно.

– Странно! – задумчиво произнесла Таня. – Он, оказывается, не такой и страшный, этот город. И никого, наверное, в этом прекрасном Золотом Роге не топили…

– Конечно, – согласился Николай Григорьевич.

– Это только в книжках такие страсти, барышня, – добавил Степан.

– Но откуда здесь так много нищих? – спросила она. – Вот и сейчас, вон там, у куста… двое… стоят и ждут… у них такие голодные глаза.

Щукин вздохнул.

– Это не нищие, дочка. Это умирающие. Турки – гордый народ, они не просят. Подаяние они возьмут, но, боже упаси, сами ни за что не попросят… Турция, как и Россия, потерпела жесточайшее поражение: она не выдержала войны и рухнула в бездну развала. Поэтому турки лучше понимают русских, а не англичан…

– Папа, но в богатой России и до войны было много нищих. И здесь – тоже. Может быть, дело не только в войне?

Щукин внимательно посмотрел на дочку. Лицо его внезапно стало суровым.

– Таня, жизнь несправедлива. Всюду. Всегда. Ты уже взрослая и прекрасно это понимаешь. «Амор фати», как говорили древние. Люби судьбу, принимай ее такою, какая она есть.

Щукин хотел было напомнить дочери о письме Микки как о подарке судьбы, но сдержался. Никакого вмешательства, никакого давления. Полковник чувствовал, что где-то здесь бродит тень Павла Кольцова, он не оставил Щукина и в этом древнем городе. Несчастный мечтатель и переустроитель общества по-прежнему пытается победить полковника. До каких пор это может продолжаться?

Ну до Парижа-то Кольцову, слава богу, не добраться. Он уничтожит эту тень, показав дочери огни пляс д’Этуаль, шеренги старых платанов на Елисейских Полях, веселые кабачки Монмартра.

– Ну, пора! – сказал Николай Григорьевич. – На пароход!..

И, словно прочитав не высказанные отцом мысли, Таня обреченно подумала: «Ну вот и конец! Как быстро все произошло. И безжалостно. Я никогда больше не увижу Павла. Ни-ког-да! Жамэ! И не потому, что Париж далеко, что это другая страна. Нет. Просто это другой мир, в котором ему нет места. И я бессильна что-либо предпринять, как-то повлиять на свою судьбу ради себя и ради него, ради их общей любви, которой до сей поры она все еще жила… Все!.. Жамэ!.. Ни-ког-да!..»

– Завтра мы уже будем далеко от этих полуазиатских картин, – бодро сказал полковник.

Он подошел к двум застывшим близ кофейни бледным, изможденным туркам, которые, судя по выправке, совсем недавно еще были нукерами, и дал каждому по лире. Бывшие аскеры вытянулись, отдали честь. Какой-то солдатской интуицией они тоже почувствовали в Щукине солдата.

Стамбул покидали ночью. Порт был ярко, празднично освещен, и, поскольку до отхода «Великого князя Константина Павловича» еще оставалось какое-то время, отъезжающие и провожающие прогуливались по причалу, отдавая друг другу последние наказы и пожелания. Щукиных провожала шумная семья Рождественских, и лишь незадолго до отплытия на пирсе появился сам представитель российской миссии в Стамбуле Александр Сергеевич Лукомский.

Из тесного кольца, которым окружили Таню Рождественские, раздавались то взрывы смеха, то тихий плач, то восторженные ахи и охи.

Николай Григорьевич ходил под руку с Лукомским. Он и хотел бы быть разговорчивым и любезным, но на ум шли не те слова. Говорили о союзниках, о наступлении красных на Польшу и о некоторых успехах на польском фронте, но в конечном счете пришли к выводу, что ничего хорошего Россию уже не ждет, что к прежнему возврата нет и Париж – едва ли не самый лучший вариант в их бездомной и не очень сытой жизни. Разве что Америка…

– Нет-нет! – холодно возражал Щукин. – Из Парижа хоть краем глаза, хоть издалека можно увидеть Россию. А уж из такой-то дали… Нет!

– Я согласен с вами, – сказал Лукомский. – Мечтаю быть похороненным на родине. На каком-нибудь тихом деревенском кладбище, под березкой или ракитой… Ах, даже это у нас отняли!

Под басовитые гудки парохода сухо, по-мужски попрощались. Таню девчонки Рождественские проводили до сходен, и едва она стала подниматься на корабль, они дружно в голос заревели.

А потом пароход отошел от причала и под причитания Рождественских тихо поплыл по черной, мазутной воде Босфора. В ней отражались тысячи и тысячи огней Стамбула, и казалось, что пароход плывет по не до конца потушенному огромному кострищу. Дополняли эту волшебную картину звезды. Они не висели на небе, а целыми роями проносились по темному небосводу.

– Смотри, папа! – схватив отца за руку, воскликнула Таня. – Звезды падают… Мне мама говорила, что это души умерших улетают в рай.

– Души умерших? – переспросил Щукин. – Что ж, вполне возможно. Сейчас повсюду идут такие бои, что этих душ не перечесть… Ладно, идем в каюту.

– Я еще постою… Красиво!

– Ну хорошо. Постоим вместе.

Николай Григорьевич не хотел оставлять Таню одну, и они еще долго стояли на палубе, любуясь звездным осенним небом. И ушли спать почти под утро, когда Стамбул и его праздничные огни исчезли вдали. Осталось лишь небо, рассыпающееся звездопадом.

Глава вторая

Над полутемным Харьковом тоже висели августовские крупные звезды. На небе разворачивался настоящий спектакль – это наступило время осеннего звездопада.

Ослепительно белые метеориты, косо прорезая небо, неслись куда-то к горизонту, оставляя за собой огненный росчерк. И умирали там, в бесконечной дали, словно тонули в черном омуте. Сердце вздрагивало, когда из холодной пустоты вылетала, как пуля, и разгоралась на бешеном космическом ветру яркая метеоритная молния и неслась над головой, прорезая созвездия, будто простреливая их насквозь.

Павлу Кольцову выделили кабинет в здании ЧК на Сумской. Возвращаясь поздно вечером к себе в гостиницу, он подолгу задерживался где-нибудь на улице и, задрав голову, наблюдал за холодным звездным хороводом. Наверное, это был единственный в мире человек, который в такое смутное время мог позволить себе любоваться ночным небом.

Голодный, измученный бесконечными переменами и чередованиями властей, город к сумеркам затихал, как бы затаивался. Лишь кое-где в погребках звучали пьяные выкрики да на окраинах – то в стороне Ивановки, то Основы или Карачаевки – раздавалась и тут же стихала перестрелка. То ли стрелял патруль, то ли где-то кого-то грабили.

От картины звездопада и от как бы вымершего на ночь города Павлу стало зябко и одиноко. В душу закрадывалось вовсе не свойственное ему чувство тоски. «Это усталость», – уверял он себя, хотя знал, что это не совсем так. Потому что тоска была смешана с чувством тревоги и беспокойства и это чувство с каждым днем росло.

Новый метеорит чиркнул о пространство неба, ярко вспыхнул и тут же погас. И только сейчас Павел заметил, что всегда светлая, ровно и ясно светящаяся звезда сейчас вспыхивает, будто огонь маяка: то полыхнет на миг, то исчезнет в густой, вязкой, как деготь, темноте.

Странно, ни облачка на небе, ни дымка…

Как боевой офицер, полевик, окопник, много раз ходивший с отрядом по ночам во вражеские тылы, Кольцов хорошо знал все особенности звездного неба, все его знаки и приметы. Это лишь для ненаблюдательного человека небо одинаково и неподвижно, а для знатока, к тому же с детских лет проявлявшего интерес к астрономии, небо живое, движущееся, наполненное множеством отличительных черт.

И как по опавшим в роще листьям или распустившимся березовым почкам можно судить о том, какая будет зима или весна, так и звездное небо говорит о многом.

«Почему все звезды горят ярко и ровно, а эта вспыхивает и гаснет? – размышлял Павел. – Знак… Предзнаменование?»

Он мысленно укорил себя за то, что готов впасть в суеверие, совершенно позорное для грамотного человека. «Мигает, ну и пусть. Стало быть, так надо». И усмехнулся. «Подлинно революционный человек отметает все, что не соответствует его теории, как третьестепенное и незначительное…» Кто это сказал? Кажется, Троцкий.

Похоже, за время своей работы в тылу, в ЧК, он становился все более циничным. Впрочем, посмеивался он прежде всего над самим собой, а это признак духовного здоровья…

Размашисто и уверенно Кольцов зашагал дальше по Екатеринославской, к своему «Бристолю». От пустующей квартиры Ивана Платоновича он отказался. Далековато да и опасно: он сейчас стал хранителем такого количества тайн, что не имеет права рисковать собой. Хотя в глубине души знал: если бы в хибарке неподалеку от дома Старцева могла появиться Лена, он бы наплевал и на расстояние, и на опасности. Вот промелькнула в его жизни женщина, как метеор, как звездочка, – и исчезла, а в его душе до сих пор боль от этого коснувшегося его огня.

Мимолетная встреча. А он все помнит. До сих пор кажется, что руки пахнут полынью. Слышится ее тихий голос, ощущаются прикосновения, поначалу робкие, стеснительные, потом более откровенные. Неужели одна ночь может так привязать к человеку?

Может быть, это был тот редкий случай, когда вот так сразу, в считаные часы, даже минуты открываешь родственную душу? Как же отыскать ее, Лену, в этой кутерьме Гражданской войны? Тут даже он, полномочный комиссар ЧК, бессилен.

В «Бристоле» пахло карболкой, хлоркой и еще какой-то гадостью, которой щедро поливали полы и стены для дезинфекции. Этот запах только усиливал тоску.

К счастью, Павел жил не один. Он делил гостиничный номер со своим сослуживцем, фронтовиком, потерявшим где-то в донских стычках глаз и переведенным на работу в ЧК. Был он смешлив и по поводу своего увечья не особенно переживал. «Меньше вижу, меньше с меня и спрос», – пояснял сосед. К Павлу, старшему по должности, он относился уважительно. Да и звали их одинаково, только фронтовик представлялся на украинский манер: Павло.

Павел увидел его в вестибюле, где от былой роскоши остались лишь бронзовые кольца на парадной лестнице, куда когда-то вставлялись штанги для крепления ковров, зеркала и люстра, вечно темная, но днем переливающаяся цветами радуги, да еще постаменты, на которых в былое время стояли бронзовые амурчики и психеи. Сосед-чекист, худой, вихрастый, с пиратской повязкой на лице, шел, держа в руке помятый медный чайник.

– А я тебя, брат, давно поджидаю! – радостно заулыбался он. – Вот как раз на ночь чайку хлебнем, чтоб в пузе не урчало. Я и хлебца поджарил на постном масле…

От такой приветливой встречи Павел повеселел. Чай пили с колотым сахарком. Все же хозуправление ЧК старалось в меру прилично снабжать своих сотрудников.

– Земелю своего встретил. Он в оперативном отделе работает, – макая сахар в налитый в блюдечко чай, сказал Павло. – Во где работенка! Мы вот с тобой чаи гоняем, а они там иной раз до утра не расходятся.

– Это уж кому что на долю выпало, – улыбнулся Кольцов. – Хотя и у нас служба не мед.

– Ну да, – согласился сосед и добавил: – Особенно в последнее время, когда с Махной не поладили.

– Да мы с ним давно не ладим.

– Во-во!

– А надо бы поладить! Я-то эту публику, как вот тебя, видел, – хрустя сахаром, сказал Кольцов. – В основном гречкосеи, селяне. Только задуренные очень.

– Тебе виднее, ты на этом деле сидишь.

Кольцов действительно по просьбе председателя ВУЧК Манцева занимался сейчас разработкой «дела Махно». После пережитого в тылу у махновцев он в одну минуту стал знатоком и специалистом по банде. Особенно после того, как выяснилось, что Левка Задов, кроме Кольцова, ни с кем в переговоры не вступает.

Манцева интересовало, возможно ли примирение и какой ценой. Несмотря на нехватку помещений, Василий Николаевич выделил Кольцову просторный кабинет и даже нашел ему хорошего помощника – отдал своего адъютанта, парнишку-самоучку из крестьян Глеба Пархомчука, очень толкового и расторопного. И даже средства на агентурную работу выделил, хотя такой статьи «для Махно» во Всеукраинской чрезвычайной комиссии предусмотрено не было.

Кольцов дал свое согласие заниматься этим делом. Он видел, как трещат тылы под натиском махновских отрядов. Харьков, правда, «повстанцы» штурмовать не стали: не прошли зря беседы Кольцова с Левкой Задовым. Но окрестным городам досталось. Все, что большевики сшивали днем, махновцы распарывали ночью, и ножи у этих горе-портных не тупились.

Видимо, надо решительнее настаивать на том, чтобы Нестор Иванович вливался со своей дивизией в ряды Красной Армии. Он уже было соглашался, но продолжал вести какую-то детскую игру: «Комдивом не пойду. Хлопцы засмеют. У меня ж армия. Ежели назначат командармом, как Сеньку Буденного, и со всеми другими вытекающими – можно и подумать».

В конце концов, черт с ним, пусть будет командармом. Ради такого дела можно бы и поступиться своими амбициями. Так ведь нет же! Не хотят! Упираются.

– Я с тобой про Махна не просто так разговор затеял. Хочу тебе по секрету кое-чего сказать, – со звоном ставя на тумбочку чашку с блюдцем, решительно начал сосед. – Это так, для сведения. Земеля мой просил предупредить, чтоб никому ни полслова.

Кольцов насторожился, тоже отставил стакан, прямо поглядел в единственный глаз соседа.

– Ну говори же!

– Земеля видел бумагу, тебя касаемую. Ну не впрямую, конечно. Вроде как оттуда. – Сосед поднял вверх пожелтевший прокуренный палец. – Не то от Склянского, не то от самого Троцкого… Земеля так прикинул, что раз мы с тобой вроде как однокорытники, то не худо тебя предупредить, что там… – Сосед вновь ткнул пальцем вверх. – Недовольны мягкостью к банде Махно. Что, дескать, пора тебе проявлять пролетарскую непримиримость и все такое…

Кольцов нахмурился. Само предостережение не было для него новостью. Он уже и раньше ощущал сгущающиеся тучи – как тогда, перед встречей с Дзержинским, который, используя свое влияние, как бы в одночасье отсек от него все нападки и обвинения.

Но сейчас не было рядом Дзержинского. А он, Кольцов, возможно, чего-то недопонимает в самой сути своего ведомства. Или оно не понимает его, Павла Кольцова. Дзержинский мог бы все разъяснить, помочь, а если заслужил, то и отругать.

– Я к чему веду, Паша, – прервал его размышления Заболотный. – Тут как бы вырисовываются две точки зрения. Ты – за то, чтобы мужиков как можно больше спасти, этих самых гречкосеев, а они там – чтоб революционную принципиальность соблюсти. Словом, оглядись по сторонам, с Манцевым Василь Николаичем посоветуйся, еще с кем, только не ссылайся на моего земелю…

– Само собой, – кивнул Кольцов.

Глядя своим единственным глазом в стол, Павло с тяжелым вздохом сказал:

– Как-то все непросто. Вот, казалось, надо только врагов разбить – ну генералов, помещиков, буржуев. И все! И победа! А тут крестьяне вмешались. Сам по сводкам знаешь: кругом мужицкие восстания. Мужик – ему всякая там теория, принципиальность – все это воздуха´, бздушки. Он хозяйствовать желает.

– Естественно, раз ему землю панскую дали, – согласился Кольцов.

– То-то и оно! Выходит, получил, что хотел, а теперь повернул против большевиков. Я такого дела, Паша, своим простым умом понять не могу.

– Думаю, не только ты. Наверху все разговоры сейчас о мужике. Троцкий, например, предлагает демобилизовать армии и создать совхозы. По военному образцу, с военной дисциплиной. С техникой, со специалистами, агрономами. Но главное – с военной дисциплиной.

– Пустое! – Павло поднял голову. – Хлеб по приказу не вырастишь. Хлеб – мужицкое дело, его забота. Мужика не обойти, нет. Он душу в землю вкладывает. Как бы беды не вышло.

– Да, беда, брат, уже вышла, – вздохнул Павел.

– Вот и я так думаю. В нашем селе пятеро ушли к Махно. Все справные хозяева, трудящие. Не хотят задарма работать. Вроде надо теперь на голытьбу надеяться? Как же! Я сам из голытьбы. Хлеба мы не дадим, навыка того нет. Воевать за большевиков – это пожалуйста. Это другое. Но война не земля. Хлеба не родит. Значит, и впрямь надо к справному мужику поворачивать, на свою сторону его перетягивать. С оглядкой, с умом… Как лиса к ежу подходит, видел? С хитрецой да с уважением.

Павло неожиданно закончил разговор:

– Ладно! Тут в этих делах голову сломать можно… А вот ты, Андреич, мои слова учти, будь поосторожнее. То ли ты возле огня ходишь, то ли огонь возле тебя. Ты человек своего, незаемного ума, да только это иногда и припрятать нужно. С родной бабой и то иной раз хитрить приходится. Как же! А тут не баба, тут революция, она любит, чтоб подчинялись.

Чай допивали молча. Кольцов думал о том, что, может быть, зря он не настоял на немедленном переводе в Москву, в Иностранный отдел ВЧК, как того хотел Феликс Эдмундович. Может быть, это действительно была бы для него настоящая работа. Но что сделано, то сделано. Чего теперь после драки кулаками махать. А то, что сказал Павло, совсем не лишнее. Надо думать… думать…

Сейчас махновцы вроде бы собираются на восток, на Дон. С одной стороны, будет немного полегче войскам, ведущим борьбу с наступающим Врангелем, а с другой – что, если Махно снова подожжет Дон? И это тогда, когда захлебывается наступление красных войск на Варшаву. В последнее время Кольцов недоумевал, как это главком Каменев, командующий Западным фронтом Тухачевский и, конечно, председатель Реввоенсовета Троцкий, пригнавший свой бронепоезд к Белостоку, чтобы руководить наступлением «на месте», допустили наступление на польскую столицу.

Революционный азарт, нетерпение? Он, Кольцов, конечно, не стратег, но хорошо понимает всю опасность такого наступления. Срочно необходимо подкрепление. Если бы Махно послушался тогда совета этого никому не известного Сталина и пошел на Галицию (Левка донес ему обо всех спорах по этому поводу в махновской верхушке), генералу Вейгану, которого прислали из Франции на помощь Пилсудскому, пришлось бы снять с Вислы свои лучшие броневые силы…

– Знаешь что, браток Кольцов, – сказал Заболотный с сочувствием. – Вижу, затронуло тебя мое предупреждение. Извини. От души. Но ложись-ка ты лучше спать. Утро, как известно, вечера мудренее, а утро уже через четыре часа. Какой будет толк от твоей головы, если в ней сонные мухи будут жужжать…

– Верно, – согласился Кольцов, прикрутил фитиль лампы и задул огонь.

Вмиг высветилось огромное окно, а за ним небо с августовскими звездами. Павел пошире отворил створки. Прохладный, уже припахивающий осенью воздух наполнил комнату.

Нет, совсем не тиха украинская ночь. И не только в Таврии. Плодородный край, окружающий подступы к Крыму, полыхает огнем войны. Вся хлебная Украина затянута густым военным дымом. Нападают, вырезают, рубят, расстреливают, взрывают. Да что республика? А разве на Дону, на Волге, в Сибири не разлились бурным, смертоносным половодьем восстания?

Свой со своим дерется насмерть.

Самый сильный огонь – на западе, у Вислы. Недавно еще Польша была частью России, жила посытнее, чем иные русские губернии. Рязанские мужички ездили на заработки в Сандомир и Люблин, купцы – в Лодзь за мануфактурой, а питерские и московские евреи коммерсанты отправлялись в польскую столицу за «варшавским серебром»: изделиями из мельхиора, столовыми приборами, супницами, конфетницами. А взамен в Польшу везли вологодское и сибирское масло, оренбургскую пшеницу, вятский лес…

Жили как люди. Когда это было? Кажется, в незапамятную пору, до Рождества Христова. Сейчас Польша наспех создала мощную армию, техникой ее снабжает вся Европа, обучают австрийские и французские офицеры, и она на равных борется с Россией. Для поляков это битва за «ойчизну», для Европы – сражение с коммунизмом, который, охватив умы русских, рвется с востока туда, где он зародился, к немецким, французским городам.

У Белостока, где скрещиваются железнодорожные пути, ведущие с севера на юг и с запада на восток («Ворота в Польшу»), стоит под парами поезд Троцкого.

Все знают: Троцкий – глаза и уши Ленина и его карающая длань. Троцкий – это Революция.

Это он, подавляя сопротивление военачальников первой волны, вождей, батек и партизан, насытил красные полки и дивизии военспецами, знатоками стратегии и тактики. Кто из бывших генералов, полковников и поручиков пошел по принуждению, кто – за пайком, кто примазался к силе, кого заставили согласиться взятые в заложники семьи, но многие пошли за веру. Не в царя и отечество, не в коммунизм, нет – в Троцкого, этого очкастого, козлобородого ученого еврея, который взялся возродить империю под красными флагами. Что там империю! Как Наполеон, он замахивался на всю Европу.

Решительности и смелости в нем оказалось больше, чем у благообразных выучеников Генерального штаба и царских сановников, которые долго позволяли революции подтачивать фундамент величайшей в мире страны.

В комнате полыхнуло, будто на мгновение зажгли электричество, – это мимо окна пронесся огромный метеорит.

– Слышь, Кольцов, куда ж они падают? На землю? Отяжелеет ведь земля, провалится…

Кольцов ничего не ответил. Поворочался немного. Но мысли о Троцком, о его непримиримой, лютой ненависти к Махно не покидали его, не давали уснуть.

Призывая сон, Павел зарылся в подушку лицом. Недавний разговор не давал покоя. Кольцов понимал, что вступил в споры с недюжинной силой. И надо было как-то держаться. На него надеются. Такие, как Левка Задов и многие тысячи запутавшихся в дебрях свободы людей.

Глава третья

В Белостоке, на белорусской земле, стоял огромный, устрашающего вида поезд. Два окованных сталью паровоза тяжело пыхтели и курились паром. Они были готовы к отбытию, в любой миг могли сдвинуть с места длинную цепь вагонов. Даже тот, с зашторенными окнами, где ярко сияли голубоватые электрические лампочки (ток непрерывно подавала мощная поездная электростанция). В вагоне шла напряженная штабная работа, оттуда исходили циркуляры и, звеня шпорами, то и дело вылетали рассыльные.

А по ночам, когда вокруг все стихало, в закрытом купе, щуря бессонные глаза, скрытые толстыми линзами очков, Лев Давидович Троцкий писал пламенные статьи. Днем у него это получалось хуже.

Язвителен, остроумен, образован. Троцкий – гений революции. Статьи его разят наповал, возбуждают общий интерес. Ими зачитывается вся Европа. Да что статьи! А его речи! Его голос! Высокий, надтреснутый, но доходящий до каждого сердца голос Льва Давидовича останавливал бегущие полки, обращал противников в союзников, переворачивал, вытряхивал, как старые перины, сложившиеся убеждения, укреплял нестойких и творил победу там, где поражение уже казалось неизбежным.

Троцкий первый превратил эфир в поле политической битвы. На радиоволнах он схватился с мастером полемики Клемансо, изобличавшим и громившим большевиков. Тонкий писк морзянки разносил мысли и слова Льва Давидовича по всей Европе. Захваченная новой властью, мощная царскосельская станция поразила высотные антенны Эйфелевой башни. И Клемансо примолк, сраженный энергией, смелостью, образностью речи своего противника. Примолк потому, что Троцким стала заслушиваться вся Франция, его избиратели. А ведь это была всего лишь морзянка. Клемансо не довелось услышать живую речь Троцкого, его саркастический голос, которым он подкреплял убийственные аргументы.

Недаром Троцкий провел несколько лет в Вене, где под руководством Зигмунда Фрейда и его ученика Альфреда Адлера изучал психологию толпы. Он готовил себя в вожди, он знал, чего хочет. Как чуткий сейсмограф, он ощущал, как огромную, но не скрепленную внутренним единством Россию уже раскачивают волны революции. А там, где революция, там толпа, жаждущая вождя. Она непостоянна и неуверенна в себе, как ветреная женщина, и ей нужен кумир, хозяин.

Лев Давидович ждал своего часа. И дождался. Он гремел и разил наповал. Его приказы, как и его речи, были кратки, красочны, точны. Он не боялся крови. Чужой. Если, случалось, не действовали его речи, окружавшие его «братишки», балтийские матросы, влюбленные в Троцкого, пускали в ход пулеметы. Это был последний и самый веский аргумент, и действовал он всегда безотказно. Бегущие останавливались, колеблющиеся превращались в стойких бойцов. Толпа любит кнут, словно балованная лошадь, которая, брыкаясь и бросая повозку из стороны в сторону, подставляет круп под хлесткий удар бича, она хочет, чтобы ей помогли совладать с самой собой.

В девятнадцатом, во время неудачи под Свияжском Троцкий, не задумываясь, расстрелял нескольких красных командиров и комиссаров, которые проявили мягкотелость. Ленин, восхищенный решительностью своего ближайшего соратника, прислал ему написанный красными чернилами (на бланке Совнаркома, украшенном штемпелем) мандат: «Зная строгий характер распоряжений тов. Троцкого, я в абсолютной степени убежден в правильности, целесообразности и необходимости для пользы дела даваемого тов. Троцким распоряжения». И в конце от руки добавил, что и впредь будет ставить свою подпись под любым распоряжением Льва Давыдовича.

Это был триумф, который вознес Троцкого на высоту, с которой уже ничто не могло его свергнуть. И выше уже трудно было подняться. Выше Ленина? А зачем? Как военный руководитель страны, как вождь армии он и так был выше.

…За окном вагона пыхтят паровозы, горит яркий свет. Троцкий пишет очередную статью, призывающую к решительному бою за Варшаву. Тонкие, костлявые пальцы устают. Он отбрасывает вечное перо и вызывает стенографов, своих верных помощников Глазмана и Сермукса. Те тотчас входят, словно ждали его за дверью.

– А на небе-то что творится, Лев Давыдыч! Прямо фейерверк какой-то! – снимая шинель, восхищенно произносит Глазман.

– Стреляют?

– Да нет. Звезды. Никогда раньше такого не видел. По всему небу. Туда-сюда. Кра-асиво-о!

– Звезды? – переспросил Троцкий и сухо добавил: – Ну да. Август, – и без передышки, словно боясь потерять основную мысль статьи, сразу же начал диктовать.

Сермукс торопливо схватился за карандаш.

Лев Давыдович умеет говорить так, что слова тут же, без всяких заиканий, четко ложатся на бумагу.

Поезд тоже словно ждет окончания диктовки. Вагон с высоко поднятой на растяжках антенной готов бросить текст статьи в эфир. Слова Троцкого тут же будут пойманы и царскосельской станцией, и Эйфелевой башней, и уходящими в облака антеннами Науэна в Берлине. Пронесшиеся над всеми границами слова, тотчас переведенные с языка Морзе, лягут на газетные полосы. Но раньше всех их наберут рабочие вагона-типографии. Там уже слышен гул плоскопечатных машин…

В вагонах-гаражах застыли легковые и бронированные автомобили. С бронированной площадки смотрит в небо зенитная трехдюймовка. В вагоне-клубе сражаются в шашки свободные от дежурства матросы, охранники поезда, составляющие целую роту. Недаром за «поездом Троцкого» следует еще один, служебный, с теплушками, конюшнями и товарными вагонами для продовольствия, сена, боеприпасов.

Не стихают гул и людской гомон и в вагоне-бане: здесь моются прибывшие с фронта балтийцы, которые заградотрядами вставали на пути тех, кто самовольно снимался с позиций. А случалось, и они вступали в бой там, где прорывался противник. В предбаннике висят их бушлаты и фланельки с нашитыми на левые рукава металлическими, со всей тщательностью отлитыми на монетном дворе голубоватыми щитами с перекрестьем красных мечей и надписью выпуклыми буквами: «Бронепоезд председателя РВСР». Для паникеров, оставивших позицию без приказа, для горлопанов и смутьянов этот знак – символ смерти. Страшный знак, как и весь поезд, представляющий собой военный город на стальных колесах. Сухопутный линкор.

Лев Давидович диктует. Но он уже знает, что сражение в Польше будет проиграно. Неминуемо отступление. Еще совсем недавно он сам торопил своего любимца и выдвиженца, двадцатисемилетнего командующего Западным фронтом Мишу Тухачевского: «Даешь Варшаву!» И Миша, выпятив свой наполеоновский подбородок, гнал победоносные дивизии вперед, к Висле. Тылы отстали. Коммуникации растянулись. Снабжение стало слабым. А тут еще саботаж на дорогах. Пока шли по тем районам Польши, где проживали преимущественно белорусы, украинцы, которые еще не успели превратиться в истинных католиков, Красную Армию встречали традиционно как русскую. Но под Вислой вышел другой коленкор. Тут патриот – поляк.

А Франция успела нагнать сюда целые стаи самолетов и полчища броневиков. Добровольцы, желающие воевать с большевиками, наехали сюда со всей Европы, даже из Америки. В самый раз перейти бы к позиционной обороне, но и на это уже не было времени. И конфигурация наступающих войск не позволяет: выдвинутые вперед части оказались уязвимыми с флангов.

Но самое главное – он, Троцкий, вместе с Дзержинским дали политическую промашку. Обширные панские земли, фольварки стали раздавать самым бедным, батракам, голытьбе. А в Польше в большинстве своем крестьяне – собственники-середняки. Тут даже белорусы возмутились. Не отозвались на мобилизацию. Голытьба же была неорганизованной, затюканной, на нее нельзя положиться было.

Ох уж это крестьянство! До чего же оно мешает марксистской доктрине! Всю картину портит…

Троцкий, правду говоря, противился мысли Дзержинского о раздаче земли. Но поддался на уговоры, не устоял, уступил. Значит, и ответственность им делить поровну.

Впрочем, перед кем отвечать? Будет так, как будет, – ничего уже изменить нельзя.

Троцкий знал, что Дзержинский восхищается его деловыми качествами и во многом даже старается подражать своему кумиру. Не знал он только одного – что за внешними проявлениями дружелюбия председателя ВЧК скрывается глубокая личная неприязнь. А причина этого тянулась из далекого прошлого.

Великие революционные страсти часто рождаются из мелких человеческих грешков и пристрастий. Однажды ранней осенью Троцкого и Дзержинского ссылка свела на несколько дней в далекой Сибири. Будущий председатель ВЧК решил прочитать будущему председателю Реввоенсовета свою поэму.

Всегда сдержанного Феликса Эдмундовича растрогали красота сибирской осени, желтизна остроконечных лиственниц, весь этот поэтический пейзаж. Кроме того, ему очень хотелось показать своему высокообразованному сотоварищу по ссылке, что и он, худой, сумрачный, молчаливый польский аскет, не чужд высокой поэзии.

Стихи были о любви и должны были, как показалось Дзержинскому, тронуть Льва Давидовича, тонкого ценителя всего прекрасного.

Он читал, чуть прикрыв свои зеленоватые, искрящиеся глаза и подняв кверху худую, с синими ручейками вен руку. Польские слова звучали напевно, их выспренность подхватывалась теплым осенним ветерком. Дзержинскому было известно, что Лев Давидович хорошо знает польский (как, впрочем, и французский, немецкий, английский, украинский и латынь). Такой знаток поэзии не мог не оценить вдохновения польского поэта.

Троцкий был образован, обладал саркастическим умом, столь важным для революционера-полемиста и совершенно неуместным в ту минуту, когда Дзержинским овладел романтический порыв. Троцкий про себя отметил дилетантизм поэмы и бесконечное повторение слова «кохана».

Когда Дзержинский на мгновение приоткрыл свои большие, отливающие голубизной веки, то увидел лишь ироническую усмешку слушателя. Поэт смолк.

Троцкий неловко постарался сгладить свою бестактность шуткой, которая и стала настоящей пропастью между этими людьми. Обняв Дзержинского за плечи, он сострил:

– О, моя кохана, как мне потребна ванна…

Это была шутка, понятная тогда каждому: ссыльных мучили непременные спутники – вши.

Поэт был оскорблен в своих лучших чувствах. И, обладая жесткой, злой, непроходящей памятью, он уже никогда больше не мог простить «Льву Революции» ту ироническую ухмылку.

– Ты хороший поэт, Феликс. Я никогда и не подозревал… – Такой отзыв о своей поэме Дзержинский услышал от другого товарища по ссылке – грузинского поэта Иосифа Джугашвили, которому читал свое сочинение чуть раньше.

Да, Сталин, не в пример Троцкому, оказался очень доброжелательным. И в ответ тоже прочитал Дзержинскому свои стихи на грузинском, совершенно непонятном для Феликса, но очень звучном и красивом языке.

Эти эпизоды определили симпатии и антипатии Дзержинского, которые он пронес через всю свою недолгую жизнь. Великое смешалось с малым, и эта мешанина вскоре должна была всколыхнуть русскую историю…

Троцкий диктует, призывает к последнему усилию, а сам посматривает на карту. Уже обозначился коварный удар Пятой польской армии на север, усиленный прибывшим из Франции корпусом генерала Галлера. Цель удара – отрезать далеко вырвавшийся вперед, славный конный корпус Гая и Четвертую армию Шуваева, а затем прижать и вытеснить их в Восточную Пруссию, где они тут же будут интернированы немцами…

Поражение? Похоже! Первое в жизни Льва Давидовича крупное поражение. Резервов, даже просто второго эшелона, у него нет. Эх, если бы не Врангель, не Махно, сколько бы дивизий и эскадронов пришло на помощь! Но и барон, и анархистский вождь – слабое оправдание. Вину лучше всего валить на своих. Это понятнее. Свой всегда под рукой, всегда готов к разносу, упрекам, обвинениям.

Почему под Львовом задержался Юго-Западный фронт? Надо было идти на Варшаву, брать ее в кольцо. Да, Егоров и Сталин, несомненно, виноваты. Командующий фронтом и только что посланный туда членом Военного совета грузин. Егорова можно понять, он не хотел оголять южный фланг, снова открывать полякам дорогу на Житомир и Киев. Но Сталин… он должен был принять верное политическое решение.

Несомненно, Сталину Троцкий многое сможет поставить в вину. И никуда этот косноязычный, ничтожный грузин с жалким образованием и низким, скошенным лбом, выдающим скудость ума, не денется. Ленин много раз мирил Троцкого со Сталиным: не хотел лишаться кавказца. Россия – страна полувосточная, а у Сталина на юге авторитет, он там свой. И все-таки он, Троцкий, используя поражение, превратит его в конечном счете в победу. В личную победу над этим жалким марксистом-эпигоном. Что сможет противопоставить его обвинениям Сталин? Свой хмурый, исподлобья, взгляд? Свою молчаливость? Сдержанность? «Нет, это не сдержанность – это недалекость…» – размышлял Троцкий.

А дальнозоркий кавказец тем временем изо дня в день плетет свою паутину, терпеливо ожидая часа, когда Россия устанет от пылких ораторов и идеи вечной революции. И не только вас, Лев Давидович, настигнут гнев и кара не умеющего прощать кавказца, но и все семя ваше, ваших дочерей и сыновей. И останется вдовой в далекой Мексике лишь любимая жена, дочь казацкого старшины Наталья Ивановна Седова, которая преступила проклятие родного отца, навсегда полюбив пламенного революционного оратора с задранной кверху острой бородкой. Но все это случится позже – не сразу съедает Революция любимых сынов…

Лев Давидович закончил диктовку, протер воспаленные глаза, приподняв над покрасневшей переносицей очки. Его секретарь Нечаев принес только что полученную из Реввоенсовета, от Склянского, расшифрованную первоклассными, еще царского образования, криптографами, телеграмму.

Троцкий привычно продергивает длинную ленту сквозь пальцы, как сквозь валики. Читает быстро. Склянский замещает Троцкого на время поездок на посту председателя Реввоенсовета, полномочия его неограниченны, знания политической обстановки безупречны.

«…Начались переговоры о перемирии с Махно, который сейчас направляет большую часть своих банд в Донскую область. Сторонники перемирия утверждают, что Махно может стать союзником в войне против Врангеля…»

Троцкий дочитал телеграмму. Махно – союзник? На день, на два? Уже сколько раз так было. Нет, этого крестьянского вожака необходимо раздавить. Никаких поблажек, никаких иллюзий. И не надо отдавать ему часть лавров в победе над Врангелем. Поражение под Варшавой – это далеко не радость для барона. Теперь он обречен. С Польшей – вот с кем придется заключать перемирие. И освободившиеся войска, конницу Буденного в первую очередь, бросать в Северную Таврию. Он не сумел победить Пилсудского, но отыграется на Врангеле. Народ должен знать, что Лев Давидович заканчивает войны только победой и ни на какие компромиссы с врагами не идет.

– Зашифруйте и передайте Склянскому следующее, – отрывисто бросил Троцкий. – Реввоенсовет может пойти на перемирие с Махно только как на хитрость. Можно – предположительно – поставить махновцев на участок фронта, который станет ловушкой. Прижать их со всех сторон. Махно – враг пролетарской революции, и иного определения быть не может. Наше оружие – пуля, оружие сопливых либералов – носовой платок. Следует изолировать и политически обезвредить сторонников полного примирения с Махно, дискредитировать их. Найдите для этого возможности и средства…

В полевом штабе Реввоенсовета в Москве, в Лефортове, Эфраим Маркович Склянский незамедлительно получил указания Троцкого. Они понимали друг друга с полуслова. Склянский был подлинной находкой Троцкого. Этот молоденький военврач, впервые проявивший себя на северо-западе в восемнадцатом, куда был назначен с комиссарскими полномочиями, привлек внимание Троцкого безукоризненной исполнительностью и жесткостью. Разваливавшуюся армию, которая никак не хотела из царской превращаться в Красную, митинговала, отступала перед белополяками и немцами, бросала оружие, он за две недели превратил в действующее войско. Для начала расстрелял каждого десятого. Потом еще раз каждого десятого.

Главком Вацетис, называвший русских солдат свинским сбродом, приказы Склянского утверждал с восторгом. Мягкотелый, царского воспитания генерал Снесарев и казацкий старшина Миронов, не сумевшие справиться с задачей, были направлены на другой участок.

Решительность Склянского сочеталась с дьявольской трудоспособностью. Вот только в отличие от Троцкого он не был оратором. Впрочем, оно и лучше. Больше времени оставалось для черновой, но такой необходимой работы.

Именно Склянский создал в Реввоенсовете незаметный отдел со скучным названием – Регистрационный. Этот отдел занимался шпионажем и контршпионажем, конкурируя с ЧК, оплетая ведомство Дзержинского своими щупальцами.

Впрочем, и чекисты не оставались в долгу, стараясь внедрить своих сотрудников в секретный отдел Реввоенсовета.

Склянский понимал всю деликатность проблемы. Указание Троцкого относительно дискредитации сторонников полного примирения с Махно выполнить было нелегко. Конечно, формально этим занимались люди в правительстве и Центральном комитете партии на Украине – Раковский, Косиор и прочие, и доступ туда представителям Троцкого был открыт. Но весь конкретный материал разрабатывался в Укрчека, у Манцева, в обстановке секретности и конфиденциальности.

Все же через три дня на столе у Склянского лежало расшифрованное сообщение из Харькова, посланное секретным сотрудником Регистрационного отдела.

«Предложениями о перемирии с Махно, как известно, занимается по поручению Манцева полномочный комиссар ВЧК Павел Кольцов, пользующийся большим доверием и Манцева, и Дзержинского. Кольцов является сторонником скорейшего примирения и признания Махно. Он не из тех людей, которых можно переубедить или запугать. Необходима серьезная дискредитация этого сотрудника».

Теперь Склянскому оставалось лишь тщательно продумать всю операцию. К счастью, Дзержинского в Харькове не было и появление его ожидалось не скоро. Да и вряд ли Дзержинский вернется в Харьков после польской кампании. Все знали, что в своей борьбе с Махно он не смог одержать победы. Хуже того, он признался Ленину в поражении. Этим и надо было воспользоваться в первую очередь.

Склянский задумался. Он был неплохим человеком и никому не желал зла. Но революция, и опыт Франции это доказывал, является борьбой не только с врагом, но и своих со своими. Это неизбежно, поскольку, как доказывал великий теоретик Троцкий, всякая революция перманентна.

Много кумиров вознеслись на недосягаемую высоту в последние годы, ну и где они? Муравьев расстрелян, Сорокин и Думенко расстреляны, Миронов чудом избежал расстрела. Григорьева застрелил Махно (блестящая операция Регистрационного отдела). Щорс убит выстрелом в спину, Боженко отравлен, даже любимец Ильича чубатый, чернобородый гигант Дыбенко едва не попал под суд и расстрельную статью.

А кто такой Кольцов? Бывший адъютант генерала Ковалевского. Бесспорно, ловкий, удачливый лазутчик. Но и ничего более. Не вождь, не кумир, за ним не стоят преданные ему полки и эскадроны.

Справимся как-нибудь.

Глава четвертая

В августе раньше темнеет. Говорят, Петр и Павел час убавил, а Илья-пророк два уволок. Уже в восемь часов, в вечерних сумерках, Кольцов покинул свой кабинет и направился на улицу Рыбную, где, впрочем, рыбой и не пахло. Но Павла в этот вечер ждал собственный улов. Здесь, на конспиративной квартире, где проживала пышнотелая вдова бывшего табачного короля Гураса, державшего ранее в Харькове крупную табачную фабрику, Павлу предстояло встретиться с посланцем Левы Задова.

Вдова, как лишенка, то есть лишенная социальных прав и всяческого карточного снабжения, промышляла мелкой торговлей, а потому в ее домишке на Рыбной, куда она была поселена сразу же после бегства белых, всегда толклась уйма разномастных посетителей. В ЧК и в самом деле приветствовали это незаконное занятие вдовы, так как оно давало возможность устраивать здесь встречи, которые в иных условиях вызвали бы подозрение соседей.

Павел приостановился у массивной филенчатой двери и дернул рукоятку звонка. Хозяйка, изучившая разнообразные манеры своих посетителей, узнала Павла по звонку и, быстро прошелестев по коридору, без всяких расспросов открыла дверь.

– Здравствуйте, Павел Андреевич, – сказала она, расплываясь в улыбке, словно при виде близкого родственника.

Да и было ей за что уважать полномочного комиссара и вместе с ним все ЧК. Содержание квартиры давало ей недурные средства к существованию. К тому же ей разрешили перевезти в кладовку из своего старого дома несколько сот упаковок папирос «ГиМ» («Гурас и Максимов»), чтобы иметь первоначальный капитал для «коммерции».

– Здравствуйте, Клавдия Петровна, – поклонился Кольцов довольно сухо.

Но полная, улыбчивая, вся как бы состоящая из округлостей и ямочек, пятидесятилетняя вдова излучала добродушие и приветливость, так что Павел в конце концов не мог не улыбнуться.

– Меня никто не спрашивал? – поинтересовался он.

– Пока нет…

Клавдия Петровна тут же поставила на стол стакан чаю – настоящего, душистого, положила собственной выпечки кренделек и початую пачку папирос «ГиМ».

«Хорошие папиросы, отменный чай, сдоба – так недолго привыкнуть к оседлой нечекистской жизни», – усмехнулся про себя Павел. Однако кренделек съел с аппетитом. Отвык от домашнего…

– Соседка все грозится жалобу на меня накатать куда следует, – пожаловалась Клавдия Петровна, улыбаясь, но с некоторым беспокойством в голосе. – Мол, за счет чего хорошо живу? Зависть. Ох, зависть! Раньше завидовали и теперь завидуют… А я вот завидую, что у нее муж живой и детей троечко, не одна живет… Кто ее знает, в какое ведомство ее понесет, как бы несогласованности не вышло.

Кольцов посмотрел на вдову – за этой простотой и добродушием скрывались и ум, и сметка. Что ж, такая им и нужна.

– Мы вам бумагу выправим от городских властей, – сказал он. – Мол, ваш покойный муж жертвовал на революционные нужды. Обычное дело.

– Вот спасибо, – успокоилась Клавдия Петровна. – Кабы все такие большевики были… внимательные.

Кольцов знал, что табачный король, муж Клавдии Петровны, был замучен первым комендантом харьковской ЧК знаменитым Саенко – живодером и садистом, как оказалось впоследствии, когда его судила и приговорила к расстрелу «тройка».

– Большевиков не на фабрике, как ваши папиросы, делали, – сказал Кольцов. – Всякие попадаются.

– Да и папиросы тоже разные, – весело отозвалась вдова. – Бывает, придут такие свитки табаку – все как есть паровозным дымом пропахшие, – уж мой-то и сушил их, и ароматы всякие добавлял…

– Да-да… – думая о чем-то другом, кивал головой Кольцов. Он достал часы – подарок Манцева. Время в этом уютном, теплом доме тянулось медленно. Его клонило в сон. Вот что делают с человеком довольство и сытость… Нет, уж лучше сидеть в своем кабинете в окружении одних сейфов.

Несколько раз резко звякнул звонок, выдавая нетерпеливость пришедшего. Кольцов вместе с хозяйкой подошел к двери.

– Сальцо на табачок не поменяете? – пробился сквозь дверь сиплый шепоток. – Волчанские мы, хлеборобы…

Кольцов кивнул. Клавдия Петровна открыла дверь. Увидев Кольцова, гость смело шагнул в дом, внеся вместе со свежим вечерним воздухом запахи конского пота, кожи и деревенского самосада, которым были обкурены его вислые усы. Весь он был кудлат, нечесан и неповоротлив – по крайней мере здесь, в городском доме, он двигался как-то топорно и неуклюже. Но Кольцов знал, что Петро Колодуб может быть ухватистым и ловким, если дело дойдет до боя или простой драки. Это он вместе с Левкой Задовым провожал их через болото, когда Кольцов направлялся к дому Доренгольца. Он был предан Левке, как верный пес, и при упоминании имени своего командира всегда настораживал поросшие волосом уши.

Стул под Колодубом жалобно скрипнул, отчего Клавдия Петровна даже вздрогнула: положительно, Задов подбирал статных хлопцев.

– Голодный? – спросил Кольцов.

– Я? – удивился Петро. – Я поранку сала фунта полтора зъим – и весь день сытый. А чего час вытрачать! Дело делать надо.

Глаза у него были упрятаны глубоко под выступающие надбровья. Внешняя простоватость скрывала крестьянскую сметку и наблюдательность.

Пачку «ГиМа» он отодвинул, считая папиросы барским баловством, и, взглянув на хозяйку, как бы спрашивая разрешения, стал сворачивать свою козью ножку из газетной бумаги. Клавдия Петровна, замахав руками, словно от подступившего дыма, ушла из комнаты: свое дело знала, приучилась. Крепко, со скрипом, притворила за собой створки двери…

– Бумаги от Махно я читал, знаю, – сказал Кольцов, сразу приступая к делу. – Но это сведения недельной давности. А что хлопцы говорят сейчас, какое настроение? Что думает Задов?

– Хлопцы на Дон идти раздумали, – сказал Петро. – Первые отряды ушли. Говорят, казаки подниматься супротив советской власти не хотят. Устали. И голод у них начинается – поля голые. Как и у нас, на гуляйпольщине… На Врангеля наши готовы пойти, бо боятся, что тот панов вернет. Но тут тоже сварка промеж своими идет: вишь, Врангель обещает за пятую часть урожая – правда, на пять только лет – закрепить все отобранные у панов земли. А дальше что?.. Отряды Волошина, Гнилозуба, Яремного уже подались до Врангеля, кинули батьку. Если и вы будете вот так прохлаждаться, как вол сено жует, тоже при пиковых интересах останетесь.

– Ну и какой же твой совет? Что надо сделать, чтоб хлопцы к нам подались, в Красную Армию? – спросил Кольцов.

– В Красную не подадутся. Комиссарское сало уже пробовали. Но примкнуть, как армия, до вас могут. Для этого первое – амнистия и шоб всех наших из тюрем повыпустили. И шоб на селе, хучь бы и в гуляйпольском уезде, разрешили нашу власть. Ну пущай будет вроде кордона: тут – вы, а тут, значится, мы. И комиссаруйте у себя, будьте ласковы, а у нас селяне сами разберутся, кому власть дать, а кого нагайкой выпороть… Ну и еще одно, дюже важное: возьмите наших ранетых до своих госпиталей. Бо мучаются и вмирают без лекарствиев, без бинтов. Сам батько, вы же знаете, на ногу не ступает, надо бы и ему добрячую хирургию сделать…

Колодуб замолчал, пристально вглядываясь в Кольцова, ища в его лице ответы на свои вопросы. Кольцов размышлял. Рассказ Петра подтверждал то, о чем он и сам уже давно думал: необходимо перемирие. Но, несмотря на согласие и поддержку Манцева, предложения Павла подозрительно долго решались в самых разных инстанциях. И чем настойчивее вел себя Кольцов, тем сильнее отвечала ему тайная пружина сопротивления. Гигантская машина Гражданской войны словно бы уже привыкла питаться потоками крови, и малые ручейки удовлетворить ее не могли.

– А споры по поводу перемирия идут? – напрямую спросил Кольцов.

– Не без этого… Одни вам верят, другие – нет. По-разному, – уклончиво ответил Колодуб.

– Вот и у нас по-разному, – признался Кольцов. – Но, я думаю, перемирия и совместных действий против Врангеля мы все-таки добьемся.

– Дай-то бог, – вздохнул Колодуб без особой, впрочем, надежды. Он порылся за пазухой и вытащил завернутый в тряпицу пакетик. Развернул, протянул Кольцову немного помятый конверт. – Это от Левы. Пишет про то же, только учеными словами… Я так понимаю: ежели будет от вас сурьезный документ, подписанный самыми главными вашими правителями, Лениным чи там Троцким, то мы со своими хлопцами столкуемся. Задов – он умеет слова говорить.

Павел разорвал самодельный, из обойной бумаги склеенный конверт. Пробежал глазами текст, коряво написанный на тетрадном, разлинованном листке. Корпел над письмом, видимо, сам Задов, потея от напряжения и борясь с разбегающимися вкривь и вкось буквами. Знакам препинания Лева объявил войну как классово чуждым элементам.

Кольцов сразу выделил наиболее важное место в сообщении Задова, написанном на неподражаемом суржике, смеси украинского и русского языка, на котором общались жители Левобережья.

«…Наши хлопцы у большинстве у своем Врангеля принимают как лютого врага и никак з им не сойдутся низакакую понюшку но часть з их хоть и малая на посулы генерала отгукается положительно бо сильно не любит большевицку владу и те хлопцы у числе две чи три тысячи человек может чуть боле подались до Каховки у плавни де богато зеленого народу ховается и маю опасение шо они вдарят по красных з тылу поперше шоб з Врангелем задружиться по-друге[1] шоб набрать барахла у красных обозах но батько грозився их розстрилять за таку опозицию только он до их никакого отношения не мает…»

Кольцов сразу понял, что этот рейд части махновцев к низовьям Днепра, к Никополю и Каховке, в плавни[2], представляет огромную опасность. В плавнях и без того скопилось немало «зеленых», не признающих ни красных, ни белых и живущих набегами, как в дикие времена. Эти вооруженные, знающие партизанскую войну хлопцы были взрывчатым материалом, готовым отозваться на самую малую искру. Если отколовшиеся от батьки махновцы уговорят их поддержать Врангеля, может пойти насмарку весь грандиозный план Тринадцатой армии, которая намерена ударить по белым в районе Каховки, переправившись через Днепр. Этого махновцам никто не простит. Поди разберись потом, за кого были батька вместе с Задовым и есть ли в происшедшем их личная вина. Тем более что батька Махно уже не раз выказывал свою хитрость, ссылаясь на своеволие «полевых командиров».

Все надежды на примирение исчезнут как дым. В плавнях разгорится война, а у Врангеля будут развязаны руки.

– Ты вот что! – сказал Кольцов Колодубу. – Запомни хорошенько и передай на словах Задову. Пусть он срочно отправляется на Днепр, к Каховке. Нельзя допустить, чтобы плавни ударили в тыл Красной Армии. Именно под Каховкой. Иначе красные войска оставят Врангеля и обрушатся на махновцев без всякой пощады. Никому от этого пользы не будет, а кровь прольется большая. Объясни это Задову!

Колодуб, насупясь, сведя вместе густые, в завитках, как овечья шерсть, брови, слушал внимательно, стараясь запомнить каждое слово. Часто моргал от напряжения.

– Все понял и запомнил? – спросил Павел.

– Без сумления, – коротко ответил махновец.

– Тогда спеши. Дело срочное.

– Ну что ж, прощевайте! Моя ночка темная, а дорога кривая.

Колодуб сунул Кольцову тяжелую, заскорузлую ладонь, и Павел выпустил его за дверь на пустынную Рыбную улицу, откуда было с сотню метров до зарослей на реке Харьковке. А спустя минут пять вышел и сам: Клавдия Петровна, учтиво кланяясь и улыбаясь, проводила его, не забыв напомнить о документе от властей, который гарантировал бы ей безопасность и оберегал от соседского злого глаза.

Все хотели перемирия – и все враждовали друг с другом. «А ведь это не пройдет за год или два, даже если наступит мирная жизнь, – подумал Кольцов, оказавшись под звездным августовским небом, где все так же таинственно и предупреждающе мигала звезда. – Мы уже привыкли к взаимной неприязни, недоверию и вражде. И долго еще не будем верить вчерашнему противнику, даже если он снова превратится в работящего крестьянина или учителя…»

Ему показалось, что под вишнями, что накрыли полуразвалившийся штакетник, застыла чья-то фигура. Павел по привычке сжал в кармане рукоять пистолета… Нет, почудилось!

От Рыбной улицы переулками пять минут до дома Старцева.

«Может, зайти? – подумал Кольцов. – Вдруг старик неожиданно вернулся из Москвы. Всякое ведь бывает…» Он понимал, что обманывает себя, скрывает непреодолимое желание увидеть хибарку Лены, проверить, не засветилось ли ее полуразбитое оконце?

Вот и поворот на Никольскую, где стоит дом Старцева. Но Павел твердо зашагал дальше, на Екатерининскую. В гостиницу не пошел: было еще рано уходить с работы, да и бумажных дел накопилось изрядно, решил в них разобраться.

В кабинете, низко склонившись над столом, Павло своим единственным глазом проглядывал протоколы допросов и донесений. Он был похож на часовщика со вставной лупой, разглядывающего сложный механизм. Губы чекиста шевелились, словно он пробовал слова на вкус.

– Пре-зумп-ция! – проговаривал он по слогам. – Черт, вот грамотеи! Что оно такое: пре-зумп-ция? Слово – как змеюка.

– Значит – предварительное положение, условие, – ответил Павел. – Это юриспруденция. А там всюду латынь. Древний Рим создал юридические науки, кодексы, суды…

– Хорошо тебе, – сказал Павло, сверкая воспаленным глазом. – Гимназию прошел… Ну презумпция, и что из того?

– А то: ранее в юридической науке по принципу презумпции за предварительным положением должно следовать доказательство. Если ты не доказал, что именно этот человек, без ведома хозяина или против его воли, присвоил себе его вещь, ты не можешь считать его вором или грабителем.

– Здрасте вам! А если эта вещь у него в кармане?

– Это, конечно, улика, но еще не все. А разве не может быть так, что человеку дали или, того хуже, подсунули вещь, чтобы затем его оговорить, опозорить?

– Может, конечно. И все равно буржуазная это наука, – вздохнул Павло. – Если так рассуждать, выходит, с преступностью нам никогда не справиться. С жуликами, ворами, бандитами. В душу надо заглядывать, а не в теории… От грамотеи!

Он покачал головой, потом вдруг вспомнил:

– Тут один до тебя заходил. Обещал снова зайти. По важному, говорил, делу. Военный, с портфелем. А морда такая пухлая! Должно, этот… интендант. Тоже словечко…

Интендант, и верно, зашел к ним, когда они уже закончили работу и настроились идти к себе в «Бристоль». Вежливо постучал, бесшумно протиснулся в дверь. Высокий, слегка одутловатый, с тремя кубиками в петлицах, Кольцову он показался знакомым. Нет, не просто где-то в каком-то коридоре мельком виделись, а разговаривали, может, называли друг друга по имени-отчеству. Он пристально смотрел на гостя и никак не мог до конца вспомнить, откуда он его знает. Пока тот не приблизился к нему и не сказал полушепотом:

– У меня к вам… как бы это поточнее… э-э… весьма деликатное дело.

Сосед Старцева! Это был он, хотя и видел Павел прежде только половину его лица, поскольку сосед брился.

– Что там у вас? – холодно спросил Кольцов, понимая, что никаких личных дел, тем более деликатных, у них быть не может. – Какая-то весть от Ивана Платоновича?

– Угадали, – даже обрадовался интендант, – но только наполовину. – Он коротко взглянул на Павло. – Наш товарищ? Проверенный?

– Другой у меня в кабинете бы не сидел…

– Вы не обижайтесь. Но дело-то, повторяю, деликатное… касаемое женщины…

– Да мне не больно-то и интересно, – выручил Кольцова Павло. – Я пока за сводками схожу.

Павло вышел, а интендант еще долго ходил словами вокруг да около.

– Понимаете… появилась эта самая женщина внезапно, примерно в такую же позднюю пору… Мне бы, конечно, ее задержать, но…

– Какая женщина? О ком вы?

– Ну, которая напротив в мазанке жила… лишенка… Так вот, она оставила для Ивана Платоновича письмо. Я поначалу подумал: может, его в Особый отдел… дело такое… навел справки. Жена белого офицера. Говорят, погиб. А может, и нет. Может, бродит где-нибудь здесь… А потом вас вспомнил, встречались. И профессор про вас говорил. Вот решил посоветоваться, чтобы нечаянно на Ивана Платоновича беды не навлечь. Вы, надеюсь, понимаете? Недобитков-то еще много. Мы, когда ее вещи из квартиры выбрасывали, чего только там не увидели: и иконы, и погоны, и даже какие-то царские ордена…

«Вот оно что, – сообразил Кольцов. – Это они въехали в квартиру Лены. Это Лена – лишенка. Вот почему этот интендант так осторожен. Боится обратного хода».

– Где письмо? – громче, чем следовало, спросил Кольцов.

– Вот! Извольте!

Интендант полез в карман гимнастерки и извлек оттуда конверт, собственно, даже не конверт, а склеенную вчетверо газетку, в которой просматривался белый листок. От письма пахло вишневой смолой, которая, видимо, послужила клеем.

Интендант почтительно передал письмо и отошел в сторону, а Павел стал посреди кабинета, поближе к мерцающей электрической лампочке, и стал читать.

«Дорогой Иван Платонович! Хотелось бы сообщить Вам, что я с детьми устроилась в слободе Алексеевка. Это совсем близко от станции Водяная, где Вы когда-то вели раскопки, и Вас тут хорошо вспоминают и низко кланяются. Здесь мне удалось поступить учительницей в четырехклассную школу при большом хмелевом хозяйстве, которое, впрочем, сейчас запущено. Однако мне платят родители учеников – в основном, конечно, натуральным продуктом, но, главное, мы не бедствуем. У детей есть молоко, яйца и лепешки. Дом наш стоит на обрывистом берегу у ручья, бегущего к Ворскле, оттуда мальчишки приносят и копья, и стрелы, и еще какие-то черепки – видать, там когда-то было старинное городище. Вот бы Вам приехать сюда да покопать! Глядишь, и нашли бы что-то исторически ценное! А еще отдохнули бы у нас, здесь много фруктовых садов, а в огороде выспевают небольшие, но вкусные кавуны. Желаю Вам доброго здравия. Никогда не забывающая Вас и Вашу доброту соседка Ваша Елена с детьми, которые тоже кланяются Вам…»

Сердце у Кольцова колотилось, пока он читал эти строки. Ему хотелось думать, что письмо в немалой степени адресовано и ему: ведь Лена знала о нем лишь то, что он приятельствовал со Старцевым, и письмо, отправленное археологу, было единственной возможностью напомнить о себе. Водяная – это всего лишь верст семьдесят от Харькова, почти рядом. Нет, он не потерял ее. Впрочем, что значит «не потерял»? Ведь он должен будет рассказать ей всю правду. Трагедия, которая разделяет их, не может быть тайной. Он не имеет права обманывать полюбившую его женщину. «Лена, я тот человек, который убил вашего мужа, отца ваших детей…» Хорошее продолжение их романа, так внезапно начавшегося. Да не семьдесят, а семьсот верст, семьсот тысяч верст разделяет их. Непреодолимое расстояние.

Интендант с тремя кубиками ждал, наблюдая за потупившим голову Кольцовым. Он по-своему понял затянувшееся молчание и раздумья чекиста.

– И заметьте, где нашла пристанище! Водяная – бандитские места. Не случайно она там скрывается, ох, не случайно.

– Вы читали письмо?

– Ну, как же! Бдительность в наше время…

– Меня мать веревкой учила: читать чужие письма нехорошо, – сказал Кольцов с нескрываемой неприязнью.

– А если это не чужие, а вражеские письма, тогда как? – с вызовом спросил интендант.

– Вы свободны! Честь имею!

Интендант так же бесшумно выскользнул из кабинета, но задержался у приоткрытой двери и вкрадчиво спросил:

– А может, лучше все-таки в Особый отдел? Письмецо-то вражеское, не по вашему, я так понимаю, профилю. А там специалисты, они разберутся.

– Закройте дверь! – не сдержался Павел.

Интендант торопливо закрыл дверь и нос к носу столкнулся с Заболотным, соседом Кольцова, тот возвращался с кипой сводок и других бумаг в руках.

– Нервный товарищ! – пожаловался на Кольцова интендант. – И прощается по-офицерски, как будто в царской армии служит: «Честь имею!» При чем здесь честь?

– А чего удивительного? – в ответ сказал Павло. – Честь – это честь. У кого она есть, а многие ею обделены. У товарища Кольцова она имеется. При чем же здесь царские времена?

Глава пятая

После встречи с интендантом Кольцову захотелось побыть одному, разобраться в том, что ему не удавалось понять на протяжении многих последних дней.

Отправив в гостиницу Заболотного, Кольцов молча ходил по кабинету, и его мысли то и дело возвращались к только что прочитанному письму Лены. Конечно, он отыщет ее и все расскажет, а там будь что будет. Он присел к столу, и незавершенные дела вскоре всецело поглотили его. Прежде всего он подробно записал суть беседы с посланцем Задова Петром Колодубом и положил листок в папку, где уже лежали прежние донесения агентов. Само письмо Левы Задова внимательно прочел несколько раз, подчеркнув красным карандашом все, что касалось намечавшихся передвижений махновских отрядов, а также настроения самого батьки. Для этого письма у него была особая папка с надписью «Сообщения Огородника». Под такой кличкой у Кольцова проходил Задов.

В нынешней работе Павла было очень много писанины и канцелярщины, которая изводила его – привыкшего к живой и опасной работе. Но он считал своим долгом довести дело до конца и убедительно доказать, что примирение с Махно не только возможно, но и необходимо для молодой власти. Кольцов закончил уже давно начатый «меморандум», который был намерен раздать всем руководителям: Раковскому и Косиору в республиканском руководстве, а также Дзержинскому, Троцкому и, конечно, Манцеву. О Ленине он не смел и думать: кто он такой, чтобы занимать вождя своими предложениями? Однако он догадывался: значение дела таково, что копия его «меморандума» обязательно ляжет и на стол к Ильичу.

Кольцов с некоторыми ограничениями предлагал принять все предложения махновцев, за исключением, пожалуй, права вести письменную и устную пропаганду на территории Федерации. Уж слишком неспокойно было в стране, слишком много волнений, чтобы позволять открыто критиковать большевиков. Что касается остального – согласиться. Просят дать им часть Александровского уезда с Гуляйполем в центре – пожалуйста. Пусть себе строят там хоть свой маленький Париж, хоть благополучную Швейцарию. Обещают выращивать невиданные урожаи? Пусть. Излишки хлеба будут менять на промышленные товары, которые поставит им Республика…

Впрочем, о каких излишках можно вести речь? Пока что махновцы развалили все крупные товарные хозяйства. Но это их дело. Армию, конечно, им позволить нельзя, но милицию пусть содержат. Кольцов понимал, что со временем анархическая «держава» неизбежно вольется в состав Республики, границы ее размоются, хозяйство обрастет связями и, словно корневая система растущего в лесу дерева, неизбежно переплетется с корнями других, соседних деревьев… Но вести игру надо честно и выполнить все, что они пообещают махновцам, получив взамен их лояльность и участие в общей войне.

Должен ли победивший в России и доказавший свою мощь социализм опасаться маленького анархического вкрапления? А кто им будет обеспечивать врачей, учителей, инженеров? Железнодорожное сообщение – оно чье будет? Махновское? Да у них ни одного путейца, ни одного машиниста, даже кочегара нет.

Как отскочившая от массы ртути маленькая капелька, она неизбежно вновь сольется со своей основой. Но сколько человеческих жизней сохранится – и красноармейских, и анархических, ведь все это – вчерашние хлеборобы, по которым тоскует запущенная земля. Главное – вести игру по-честному, не обманывая противника, потому что стоит хоть раз проявить хитрость, как обрушится все здание договора и костер разгорится вновь. И опять начнется взаимное уничтожение…

Павел отложил перо, вытер промокашкой упавшую с него чернильную каплю. Общее счастливое будущее, о котором он столько мечтал, казалось сейчас досягаемым, возможным. И он, Павел, сможет потом сказать: да, я сохранил для этого будущего сотню тысяч человеческих жизней, не дал обезлюдеть запорожской степи, как полностью сейчас опустела (он знал это по информации, поступавшей в ЧК) яицкая земля, где уральское казачество либо ушло в Китай, либо было расстреляно. Самая хлеборобная земля России…

Конечно, Махно хитер и на его слово полностью полагаться нельзя. Павел читал во всех подробностях об операции по уничтожению атамана Григорьева, тоже батьки и соперника Махно, обладавшего гораздо большей силой, чем Нестор (у него было даже шесть бронепоездов), и захватившего более половины Украины. Именно Григорьев не пропустил через «свои земли» Красную Армию, идущую на помощь советской Венгрии, где победили коммунисты, – ведь Венгрия открывала красным путь на Балканы и далее в Италию, уже почти охваченную революцией.

Лев Давидович счел тогда Григорьева своим личным врагом. Именно Регистрационный отдел Реввоенсовета с помощью своих агентов организовал «объединение» Махно и Григорьева, чтобы руками одного противника уничтожить другого, более опасного. Махно согласился убить соперника, желая овладеть его армией.

Да, Махно непрост, и с ним придется держать ухо востро. Впрочем, рядом с батькой всегда будет Левка, который сможет вовремя предупредить о любой уловке атамана.

Но, пожалуй, сейчас Махно ловчить не станет. Он выглядит уставшим, ему тоже как никогда хочется мира: его донимает тяжелая рана, ему необходимо госпитальное лечение.

И об этом тоже написал Кольцов в своем «меморандуме», сославшись отчасти и на личные впечатления, вынесенные им из махновского плена.

Скрипнула дверь, и в кабинет, на ходу постучавшись, вошел помощник Кольцова Глеб Пархомчук. Он моргал заспанными глазами, а слегка припухшее мальчишечье округлое лицо выдавало, что помощник только что крепко спал.

– А ты почему все еще здесь? – удивился Кольцов и взглянул на часы. Была уже половина первого ночи.

– Да я там, в кладовочке, пристроился, – признался Глеб. – Там матрасы старые навалены, мягенько и удобно… Думаю, а вдруг понадоблюсь… Вы пакет у дежурного по управлению получили?

– Нет, – удивился Кольцов. – У дежурного я не был.

– Моя вина, – огорчился Глеб. – Я не заметил, как вы пришли, а мне велели передать. Виноват, Павел Андреевич…

Глаза его, светлые и наивные, выдавали такое огорчение, что Кольцов не стал заниматься воспитанием сотрудника и делать ему выволочку. Пархомчук пришел в управление из отряда ЧОНа, куда был взят воспитанником, после того как его семью, всю сплошь состоявшую в комбеде, вырезали зажиточные крестьяне, восставшие после массовых реквизиций. Глебу было лет семнадцать, хотя в анкете он указал двадцатилетний возраст. Какое-то время Глеб выполнял обязанности порученца у Манцева, и председатель ВУЧК души в нем не чаял.

– Ты вот что, организуй пока чайку, – попросил Кольцов. – А пакет я сам получу…

Он спешно отправился в кабинет Манцева, где мрачный дежурный, из старых, прошедших тюрьмы и каторги большевиков, вручил Кольцову запечатанный пакет, присланный из Москвы, из Реввоенсовета с фельдъегерской почтой.

В кабинете Павел нетерпеливо разрезал пакет, посмотрел на подпись под довольно длинным текстом. Письмо было подписано Э. Склянским. Кольцов знал, что Эфраим Маркович Склянский – ставленник Троцкого. Человек, обладавший авторитетом неизмеримо большим, чем, скажем, главком Сергей Сергеевич Каменев. Поскольку Троцкий постоянно разъезжал в своем знаменитом поезде, появляясь то на одном фронте, то на другом, Склянский практически руководил всеми военными и морскими делами, включая главнокомандование, Высшую военную инспекцию, Военно-революционный трибунал, Главный штаб, Военно-законодательный совет, Регистрационное управление и прочее, прочее, прочее. В Республике не было ни одного учреждения, которое в той или иной мере не подчинялось Склянскому. Кроме, конечно, ВЧК. Хотя косвенное влияние Склянского, разумеется, ощущалось и здесь.

Между тем никто почти ничего не знал об Эфраиме Марковиче, кроме того, что он прямо со студенческой скамьи попал в военные врачи и что через самое короткое время стал доверенным лицом Троцкого. Человек-загадка…[3]

В письме, адресованном Кольцову, Склянский писал, что ему достаточно хорошо известно, над каким заданием работает полномочный комиссар. Далее были четко изложены начальственные указания, каким образом, исходя из текущего момента, следует решать «задачи Махно».

Примирение, разумеется, необходимо, но с одной целью: уничтожения войск батьки, окончательного и бесповоротного. Для этого необходимо было, добившись согласия, собрать все разрозненные отряды анархистов в одну армию, поставить их в такое положение (скажем, на участке фронта в районе Мариуполя), чтобы на них одновременно обрушились всей мощью и красные, и белые. В пылу боя у бандитов вряд ли возникнет возможность вступить с врангелевцами в переговоры и перейти на их сторону.

Склянский призывал Кольцова к хитрости и еще раз к хитрости, напоминал историю восстания казаков в Вешенской, которое подавляли в девятнадцатом, и цитировал совершенно секретные документы, подписанные Лениным. На Ильича Склянский ссылался как на имеющийся ценный опыт борьбы с врагом. Он знал, что такому аргументу вряд ли можно будет что-нибудь противопоставить. А тот, кто осмелится усомниться в правильности высказываний и действий пролетарского вождя, – человек конченый, по крайней мере в смысле карьеры.

Склянский вкратце изложил суть истории подавления казацкого восстания, которое как бы прошло мимо Кольцова, потому что в это время он находился в Киеве и готовился ЧК для заброски в белые тылы (Склянский напомнил Кольцову даже такую подробность).

Павел долго держал в руке листок с копией секретной телеграммы Ильича Г. Сокольникову[4].

«Во что бы то ни стало надо быстро ликвидировать, и до конца, восстание… Я боюсь, что Вы ошибаетесь, не применяя строгости, но если Вы уверены, что нет силы для свирепой и беспощадной расправы, то телеграфируйте немедленно и подробно. Нельзя ли обещать амнистию и этой ценой разоружить полностью?..»

И еще Склянский приводил строки из приказа начдива-45 и члена РВС Ионы Якира, который был на Дону до Сокольникова: «Должны быть приняты меры, в корне пресекающие даже мысль о восстании. Эти меры: полное уничтожение всех восставших, расстрел на месте всех, имеющих оружие, и даже процентное уничтожение мужского населения. Никаких переговоров с восставшими быть не должно…»

Кольцов чувствовал, как горит у него голова и как путаются, переплетаются мысли. Склянский давал ему недвусмысленные указания, как вести себя с махновцами. Павел хорошо понимал, что такое военная хитрость. И ему приходилось применять ее – но в борьбе с сильным, превосходящим его противником, находясь в его логове. Это была необходимость. Своего рода оружие – как револьвер или винтовка. Но сейчас…

Он понимал, что хитрость и жестокость, возведенные на высочайший уровень государственной политики, дадут ростки, которые протянутся далеко в будущее, определят саму суть мышления тех людей, которые станут во главе социалистической Республики после войны… И эта война, загнанная в глубь самой системы, не кончится никогда.

Кольцов держал перед глазами письмо Склянского, пристально вглядывался в выделенные красным цитаты. И вдруг – впервые в жизни – почувствовал, как у него дрожат пальцы. Такое волнение не охватывало его даже в то время, когда он был накануне полного разоблачения, служа в адъютантах у генерала Ковалевского. Не дрожал он и в крепости, когда его приговорили к смерти.

А тут Павел вдруг почувствовал, что будущее, прекрасное будущее, которому он посвятил всю свою жизнь, может представлять пропасть, заполненную мертвецами. И мертвецы эти – честные люди, положившие все свои силы за дело революции.

Глеб давно уже согрел чайник и накрыл его старой шинелью. Он тоже заметил дрожь в руках своего начальника. И понял это по-своему.

– Устали вы, Павел Андреевич, – сказал он участливо. – Ведь ни одной ночи как человек не спите… Попейте вот чайку. С мятой. Бабка говорила, успокаивает, душу греет. Хлебца вот с селедкой принес. Днепровская селедочка, «пузанок», с жирком…

Кольцов с благодарностью взглянул на своего помощника и втайне позавидовал ему. Сирота, конечно, и пережил много, а все-таки те десять лет, которые разделяют их, – это очень много. Глеб из того поколения, которое не мучают сомнения. Враг – это враг, друг – это друг. Как Кольцов ему скажет, так оно и есть… Вот, к примеру, Лева Задов – это их друг, сообщник. Но если завтра Кольцов скажет, что Задов – враг, то Пархомчук сомневаться ни минуты не будет. Новая поросль. Кто будет ее растить в будущем?

«Нет, я не сдамся, – решил Кольцов. – Пусть против меня восстанет весь РВСР. Я знаю, что прав, и хочу для Республики только добра».

Чай действительно был вкусный, от тепла и от пришедшей к нему решимости Павел успокоился. Он с аппетитом положил за щеку кусок порезанной Пархомчуком на мелкие дольки днепровской селедки. Надо было жить, надо бороться! В конце концов, страшнее смерти ничего не бывает, а он ее навидался.

Глеб с удовольствием глядел, как разглаживаются морщины на худом, с обострившимися скулами лице любимого начальника. Пархомчук вырос в семье, где досыта никогда не ели, и потому считал любую пищу лекарством от всех хворей.

Глава шестая

В то утро Павел встал очень рано и своими хлопотами разбудил соседа. Тот, высунув голову из-под протертого солдатского одеяла, весело, будто вовсе не спал, спросил:

– Ты что это, тезка, в такую рань поднялся, неужто в церкву собрался? А где ж яблочки освященные?

– Что-что? – не понял Кольцов.

– Ну как же! Сегодня же Преображение, Яблочный Спас. На второй Спас, говорили у нас в деревне, и нищий яблочко съест.

Кольцов уже давно потерял не только счет дням, но и понятие о каких-либо праздниках. Только память, мгновенно скользнувшая в дальнее детство, выхватила милую сердцу картинку: большое блюдо с красными, словно бы светящимися изнутри, яблоками, до той поры запретным плодом, лицо матери, ее глаза, радостные, заполненные праздничным светом. «Скушай, сынок!.. Бери, бери, сегодня яблочки особенные, от них сила и здоровье…» И хотя маленький Павлушка вместе с приятелями уже давно шастал по садам и жевал кислые, недоспевшие плоды, в этот день любое яблоко отличалось особым вкусом.

– Ты и вправду едешь куда? – спросил сосед. – Собрался вон…

Павел торопился. В этот день он решил с первым же поездом – между Харьковом и Полтавой раза три в день, не следуя никаким расписаниям, сновали летучки, состоящие из смеси разбитых пассажирских и товарных вагонов, – отправиться на станцию Водяную и дальше пешком в Алексеевку, туда, где жила Лена. И будь что будет. Ему было нужно это свидание, необходима близкая душа. Он захлебывается, он сохнет без этого. Одиночество лишает его силы, способности действовать решительно. И пусть эта встреча не кончится ничем, Павел только заглянет в эти замечательные глаза, цвета которых не помнит, услышит ее переливающийся, с модуляциями голос, такой женственный и волнующий.

Кольцов проверил пистолеты и положил в карманы – «кольт» и «вебли», надежное, проверенное оружие. Взял со стола и бросил в вещмешок краюху хлеба и все, что было съестного, вытащил из-под подушки «сэкономленные» – а куда было их тратить? – деньги и, связав стопку кредиток бечевкой, бросил их вслед за продуктами.

– Да ты, брат, всерьез собрался, – сказал Павло, делая у большого гостиничного окна гимнастику. – Если спросят, что сказать?

– Личные дела, – коротко бросил Кольцов.

Хороший человек был его сосед-тезка, простой и ясный, чем-то похожий на Глеба Пархомчука, только постарше, поопытнее. Но вот не переговорить с ним по душам все равно – не поймет. Да и нельзя никому в подробностях рассказывать о делах секретных, служебных. И ему нельзя. Хоть и сидят они бок о бок в одном кабинете. С Леной тем более он не мог говорить о своих заботах, но женское участие – штука особая, тонкая, здесь не надо ничего объяснять, одиночество может быть разрушено одним женским взглядом, прикосновением руки…

Если, конечно, она не выгонит его. Стоит ли признаваться в том, что произошло на железнодорожной станции? Все ждали литерного поезда с танками, и он, Кольцов, был вынужден пустить ему навстречу эшелон с лесом? Может, схитрить и оставить все в тайне?.. Нет, так он не сможет…

– Шинельку-то прихвати! – тронул Кольцова за плечо Павло. – В народе как говорят: «Пришел Спас, бери рукавицы про запас». Ну рукавицы, может, еще и рановато, а вот шинельку прихвати.

Оказавшись на вокзале, среди гомонящей толпы, где люди, нагруженные мешками, красноармейцы, усатые полтавские дядьки в телогрейках (утро было прохладным) сновали из стороны в сторону, стараясь узнать, на какой путь придет нужный им поезд, Кольцов вдруг почувствовал себя на миг счастливым, молодым и полным сил.

Он выпал из механизма, который захватил его в свои шестеренки, и вновь обрел свободу и возможность рисковать самим собой, не думая ни о каких сложных проблемах, затрагивающих судьбы тысяч других людей. Он отвечал только за свою судьбу. Путешествие в полтавской летучке было предприятием опасным, и всего лишь несколько дней тому назад он бы не решился на него – как человек, ответственный за проведение важнейшей операции. Но сейчас, запутавшись в хитросплетении начальственных мыслей, Павел ощутил радость риска. Он не боялся самого тяжелого исхода: «меморандум» роздан. Его уже читают и, возможно, тщательно изучают. Он сделал то, что должен был сделать. Неожиданная свобода и предвкушение встречи с женщиной, так взволновавшей и поразившей Кольцова однажды, наполняли его энергией и жаждой действия.

Одно только обстоятельство вдруг обеспокоило опытного чекиста: своим острым профессиональным чутьем он ощутил присутствие в толпе человека, который, похоже, следил за ним. Кольцов тщательно, но как бы ненароком, словно бы отыскивая свой поезд, прошел сквозь толпу, но «хвоста» не заметил.

Затем Павел протиснулся вместе с мешочниками на площадку какого-то совершенно не нужного ему поезда, сумел, выдирая из клещей толпы свой вещмешок, выпрыгнуть на другую сторону путей, пронырнул под составом и наконец оказался в полтавской летучке. Здесь, зажатый со всех сторон людьми, набившимися в теплушку, он занял место на деревянных нарах, подальше от параши в углу вагона – прорубленной в полу дыре, кое-как огороженной досками.

Должно быть, почудилось?.. Просто, как только он оказался один, в нем проснулся привычный инстинкт преследуемого. Поэтому он еще раз переместился, теперь уже к окошку – небольшому, но достаточно широкому, для того чтобы в случае опасности вылезти из летучки. При этом Павлу пришлось кого-то отодвинуть.

– Ну ты, фрей, не бери меня за пищик! – зло окрысился на Кольцова здоровенный рыхлый парень в безрукавке, из-под которой выглядывал косой ворот пестрядинной рубахи. – Понт бьешь?[5]

Павел посмотрел на парня. Угреватое, лоснящееся лицо, злые глазки. Явно изображает из себя блатного, но это всего лишь камуфляж, вроде боевой окраски, чтобы отпугивать противника. Век бы встречать только таких неприятелей. Детские игры.

Павел сунул руку в карман и довольно ощутимо толкнул парня в бок стволом пистолета. Тот моментально оценил язык жестов.

– Ну будя! Ладно! – пробурчал он, подальше отодвигаясь от Кольцова. – Это я так… для знакомства.

С высоты нар Павел еще раз оглядел вагон. Все вели себя естественно. Ни одного лица, которое бы внушало мысль о слежке. И все-таки его не покидало неясное чувство тревоги. Ладно, дорога неблизкая – эти семьдесят верст летучка будет ползти часа четыре, а то и все пять, если не застрянет на узловой, под Люботином. Успеет еще осмотреться.

А пока он, соскучившись по новым впечатлениям, по движению, глядел в окошко, узнавая знакомые ему, но изменившиеся за последнее время места. Промелькнули трубы «Новой Баварии» – пивоваренного гиганта, над которыми всегда вились серо-белые дымки и, если ветер дул в сторону железной дороги, явственно и сладко пахло хмелем и пивным суслом. Медленно, словно зависнув под облаками, проплывали маковки дальнего Куряжского монастыря, расположенного на заросшем лесом высоком холме. Промелькнули мрачные печи литейного завода Рыжова, некогда отливавшего колокола. Потом колеса застучали на переводных стрелках Люботинского узла…

Летучка то останавливалась (и тогда под окнами вагона раздавался гомон людей, пытавшихся влезть по железной висячей лесенке в теплушку, кто-то кричал, кто-то ойкал, срываясь), то набирала ход, весело, по-довоенному отбивая ритм движения на стыках. Иногда состав кренился на давно не обновляемой насыпи, проложенной через болото. Люди в вагоне ахали, а в окнах косо вставали зеленая куга, аир, камыш, заросли верболоза. Потом поезд выпрямлялся, некоторое время шел ровно, как по линейке, и вновь, скрипя, заваливался, теперь уже на другой бок.

Все это почему-то забавляло Павла: видимо, в душе пробудилась прежняя склонность к риску, неожиданностям, приключениям.

Парень с угреватым лицом спихивал желающих потеснить их от окна, басовито покрикивал на особо назойливых:

– Отвали, мелочовка! Начальника везу!

И он весело подмигивал Кольцову: дескать, со мной не пропадешь. Всегда в случае чего выручу.

«Как же просто стало жить с револьверным правом: ткнул стволом в бок, и пожалуйста – внушил уважение, – размышлял Кольцов. – Когда отвыкнем-то?.. Пожалуй, не скоро!»

Потом Павел задремал. Угреватый отгонял слепней, залетавших в окно теплушки. Павел приоткрывал глаза от близко мелькавших чужих рук, но тут же снова успокаивался, снова проваливался в сон. С заросших густыми бурьянами степей доносился неумолчный стрекот кузнечиков. Солнце поднялось уже высоко, и тонкие дощатые стены теплушки дышали жаром.

Внезапно сквозь дрему Павел снова ощутил чей-то идущий из середины вагона настойчивый, как сверло дрели, взгляд. Слегка разлепив ресницы, делая вид, что беспомощен и вял от духоты, Кольцов все-таки нащупал среди вагонной скученности чьи-то настороженные глаза. С виду селянин. В соломенном бриле, в потертом пиджачке. Лицо морщинистое, жеванное годами. Заметив, что за ним наблюдают, незнакомец торопливо отвернулся. И эта его торопливость лишь подтвердила опасения.

Теперь Павел стал украдкой изучать незнакомца. Селянин, значит?.. Как у всякого селянина, носящего бриль, должен быть бледный лоб, но загорелые нос, щеки и подбородок. А этот весь беленький, бледный, как опенок. Впрочем, ну его к черту! Все постепенно выяснится.

Солнце было уже высоко, когда приехали в Водяную. От исцарапанного пулями и побитого осколками вокзальчика на Алексеевку, лежащую верстах в пяти, вела большая дорога. Но была и тропинка, которая тоже поначалу петляла вдоль большой дороги, а затем спускалась в рощицу.

Павел выбрал тропинку. Шел, насвистывая, с подчеркнутой беззаботностью, ни разу не оглянувшись. Даже поправляя вещмешок на спине, он не поворачивался, чтобы не вспугнуть того, кто, возможно, крался за ним следом.

Как только тропинка свернула в лес, а березки сменились густым орешником, Павел нырнул в густые заросли. Присев, замер, вглядываясь в просветы между ветвями.

И точно, по стежке легко и размеренно, также беззаботно топал тот самый селянин, которого Кольцов приметил еще в теплушке. Не увидев за поворотом тропинки Павла, он явно занервничал. Огляделся по сторонам. Неуверенно, медленно прошел вперед. Там, где тропинка поворачивала, незнакомец остановился. Стал пристально глядеть себе под ноги: видимо, пытался разглядеть следы.

Значит, все-таки «хвост»!

Селянин, решив хорошо осмотреться, сел и, сняв потертый сапог, принялся высыпать будто бы набившийся за голенище песок, хотя тропинка была плотно утоптана.

Павел вышел из зарослей, заранее распустив и на ходу застегивая ремень. Обычное дело: натерпелся в теплушке, вот и забежал в лесок. Селянин сидел, не обращая на Павла никакого внимания, продолжая вытряхивать из сапога несуществующий песок.

«Дурной “хвост”, без понятия, – подумал Павел. – Любой человек, увидев выходящего из лесу прохожего, примет настороженную позу, присмотрится, ожидая неприятности. Такое лихое время. А этот придурок изображает полное безразличие».

И все же по мере приближения Павла незнакомец поднялся, еще продолжая держать в руке сапог, и без всякого любопытства, как бы мельком взглянул в лицо Кольцову. Поравнявшись с селянином вплотную, Павел с ходу, без подготовки, ударил его в солнечное сплетение, под дых. И когда противник согнулся от боли, ухватил его за голову, за крепкий, выступающий затылок и стукнул лицом о выставленное колено. Селянин завалился на бок и скорчился от боли, прикрывая разбитый нос. Павел сел на него, достал пистолет, приставил к уху. Подождал, пока тот придет в себя, высморкается густой красной жижей.

– Кто такой? – негромко спросил Кольцов.

– Чего ты, дядько? – жалобно запричитал селянин. – Иду до сэбэ, никого не займаю…

– Ну так и иди, – спокойно сказал Павел и перевел курок с предохранительного на боевой взвод. – Иди!

Щелчок раздался близ самого уха селянина. Павел не любил таких спектаклей, хотя иногда приходилось к ним прибегать. Ничего не поделаешь – обычный профессиональный прием.

– Одним махновцем меньше, одним больше, – сказал Павел.

– Ниякий я не махновец.

– А кто ж ты? По повадкам – настоящий бандюга.

– Документ в кармане, – жалобно пролепетал селянин. – Возьмите, там все написано.

Кольцов достал из внутреннего кармана пиджачка селянина сложенную вчетверо бумажку. Развернул.

«Настоящим удостоверяется, что Семенов Игнатий Порфирьевич является сотрудником Регистрационного управления РВСР (подотдел Южного фронта)… Всем организациям и отдельным лицам предписывается оказывать всяческое содействие. При неоказании оного ответственное лицо подлежит суду военного трибунала…»

Неразборчивая подпись начальника управления. Печать. Печать довольно четкая. И новая эмблема: уже не плуг и молот, а серп и молот в центре звезды.

Павел достал из кармана носовой платок и стер с лица сотрудника РУ красную юшку.

– На всякий случай запомни: содействие я тебе оказал, – произнес он негромко. – И давно ты за мной следишь, коллега? Только отвечай, пожалуйста, по-русски, Игнатий Порфирьевич. И какой такой дурень посоветовал тебе изображать селянина с Полтавщины?

– Не имею права ничего объяснять, – с волжским оканьем сказал сотрудник Регистрационного управления. – И вам это не хуже моего ведомо.

– А если я тебя пистолетом сейчас пощекочу, тогда объяснишь?

– Если по правде сказать, так мне и объяснять нечего. Велено проследить, куда поедете, с кем встретитесь, как долго вместе пробудете. Если удастся, подслушать, о чем беседовали. Пожалуй, и все. Собачья работа. Думаете, она мне в удовольствие? – пожаловался филер. – Нос вот повредили…

– Работа, согласен, собачья, – не стал возражать Кольцов. – А вот что нос тебе повредил, сам виноват. «Не берись за дело, в котором ничего не смыслишь», – говорил мне мой дед. Мудрый был человек. Ни разу не видел его с побитым носом.

Кольцов достал из пиджака филера короткоствольный «смит и вессон» тридцать восьмого калибра – любимое оружие филеров всех мастей и оттенков. Откинув ствол, освободил барабан от патронов. Похлопал все еще шмыгающего носом сотрудника РУ по карманам, нашел еще горсть патронов, забрал и их, а револьвер вернул. Теперь, если в Семенове и проснется жажда мщения, нечем будет выстрелить вслед.

– «Семечек» этих ты достанешь, где хочешь, – сказал Павел. – А личное оружие, чтоб самому не попасть под трибунал, забери.

– Спасибо, – поблагодарил Семенов.

– На здоровьечко… Доложишь руководству, что проводил меня до Алексеевки. А дальнейшее наблюдение стало невозможным – объект уж очень беспокойным оказался. Исчез. Растворился. Сочиняй что хочешь.

– А нос? – спросил сотрудник РУ.

– Нос?.. Драка в поезде за место – обычное дело… Только уж ты не сильно ври в отчете. Ладно?.. Ну давай дуй на станцию. Платок возьми, он мне теперь без надобности.

Не оглядываясь и непрестанно вытирая лицо, Семенов побрел на станцию Водяную.

«Ну вот, я уже на подозрении у Реввоенсовета, – тяжело вздохнул Павел. – Ничего себе противничек… Можно было бы найти себе что-нибудь полегче. Махно и тот безопаснее… Да, но откуда они знают, что я направлялся в Алексеевку к Лене? Откуда? Впрочем, все ясно. Письмо, которое она прислала Старцеву. Там адрес. Этот одутловатый интендант, сосед Старцева, прочитал письмо и запомнил адрес. И быстренько побежал в Особый отдел, скорее всего, в тот же вечер, когда принес письмо. “Вдова белого офицера” – что может быть страшнее?.. Но если они так взялись за меня, то наверняка постараются получить и от Лены компрометирующие меня сведения. Стало быть, ее могут арестовать. И значит, ей надо из Алексеевки бежать. Хорошо, что мне повстречался этот неуклюжий реввоенсоветовский филер, иначе она уже попала бы в беду. А может, уже попала?..»

Павел пустился по стежке бегом по направлению к селу. Потом, одумавшись, замедлил шаг. Нет, если что случилось, то уже ничем не поможешь. Бегущий человек в наши дни – это всегда подозрительный элемент, внушающий особое любопытство… Но если все хорошо, если Лена на месте, ее надо куда-то переправить. Но куда?

Кольцов вспомнил о том, как Старцев рассказывал о своем житье-бытье в Артемовке под Мерефой, у добрейшего Фомы Ивановича. До Мерефы от Водяной всего ничего – сорок верст до Люботинского узла, а там пересесть на сумскую ветку – и через полтора часа Мерефа. До утра он успеет переправить туда Лену с детьми.

Ну а недоразумение с Реввоенсоветом со временем как-нибудь разъяснится. Конечно же, это глупое недоразумение. Но чтобы его уладить, надо будет все чистосердечно рассказать Манцеву. Он поймет.

Глава седьмая

Кольцов без труда отыскал домик на краю обрыва, под которым бежал, петляя и поблескивая под солнцем, тоненький ручеек желтоватой глинистой воды. К счастью (для хозяйки дома Феклы Ильиничны и ее семьи, а также для Лены с детьми), это была не усадьба, как думал Кольцов, а обыкновенная беленая хатынка под соломенной крышей, ну, может быть, чуть побольше других, но с такими же маленькими оконцами со стеклами, вмазанными в стены.

Здешние мелкопоместные жили так же, как и селяне, и это спасало их от поджогов, грабежей и разорения.

Павел приостановился в тени большой, разлапистой груши, земля под которой была усыпана спелыми плодами. Ну да, здесь начиналась Полтавщина, страна садов, и вокруг были видны одни лишь огромные разноцветные участки земли, занятые под промышленное выращивание вишен, яблок, груш, слив, хозяева которых давно бросили свое богатство и бежали, спасая жизнь. Теперь сады осыпались и ветви деревьев прорастали дикими, необрезанными сучьями, которые, как иглы, торчали в разные стороны.

Павел постоял, отдыхая и успокаивая сердце, которое колотилось, предчувствуя скорую встречу. Удивительно, он всегда умел владеть собой и никогда не задумывался о существовании такого странного, живущего отдельной жизнью предмета, как собственное сердце. Может быть, Лена и есть его роковая женщина? Он раньше читал об этом только в книгах, в юности, когда открывал для себя созданную воображением писателей страну любви. Роковая женщина – это тоже было что-то придуманное, романтическое, нечто вроде приманки для читательского любопытства.

Всего-то и было, что вечер да ночь, – а как он оказался привязан! Какие невидимые лилипуты окрутили его, Гулливера, своими нитями?! И так прочно!

Наконец он решился, повыше подбросил на плече вещмешок, оправил гимнастерку, согнав складки, как положено военному, под ремень и назад, отряхнул от пыли сапоги, фуражку чуть надвинул на лоб, чтобы придать себе более залихватский и независимый вид. Встреча предстояла нелегкая.

И тут он увидел ее. Она сносила с края огорода, тянувшегося к обрыву, большие рябые тыквы и сейчас выпрямилась и вытерла чистым предплечьем вспотевшее лицо. Такой простой, крестьянский жест! Кольцову везло. Она была одна, и вот сейчас, в эту минуту, он мог, не мешкая, рассказать ей все как есть и объясниться.

Павел решительно направился к огороду. Лена заметила его и, узнав, замерла. Напряженно, не отводя глаз, смотрела на приближающегося Кольцова.

Он переступил через завалившийся набок плетень, не глядя под ноги, прошагал по кучкам увядшей тыквенной ботвы и остановился перед ней. Павел старался смотреть ей прямо в лицо, но ощущал, что глаза каким-то непонятным образом, не подчиняясь ему, видят и легкий, выгоревший на солнце до белизны сарафан с глубоким вырезом, открывающим загорелую грудь, и крепкий женский стан, и смуглые босые ноги, чуть поросшие золотящимся на солнце пушком.

И опять он не мог понять, какого же цвета у нее глаза, хотя смотрел в упор. Опять исходивший от нее запах лишал его уверенности и самообладания, этот запах нагретых на солнце волос, здорового пота и, как казалось ему, горьковатый дух полыни, оставшийся еще со времен той давней ночи. Ее запах…

– Я догадалась, – сказала Лена, и голос ее, то ли от жажды, то ли от волнения, прозвучал низко и чуть хрипло. – Я догадалась, почему вы ушли так внезапно… Вы так сразу переменились, будто произошло что-то невероятное, а между тем я всего лишь рассказала, как погиб мой муж. Это вы убили его, да? Вы! – вдруг резко, фистулой вырвалось у нее. – Тогда, на станции!

«Вот все и кончено», – подумал Павел.

– Я не имею права оправдываться, – сказал он, не отводя глаз. – Да, все было так. Один из нас должен был убить другого. Неизбежно. Никакого иного исхода не могло быть. Я выполнял свой долг, он – свой. Мне просто больше повезло.

Павел помолчал и тихо добавил:

– Гражданская война злая и несправедливая… Разве вы не видите, что брат стреляет в брата, а сын – в отца? Я считаю, что я на правой стороне, кто-то – по-другому… Простите меня, если сможете. Случай свел меня с вашим мужем. Я не знал его имени… ничего не знал о нем. Война.

Он постоял, не зная, что еще добавить. Она молчала. Она была рядом, но стала недосягаемой, как будто находилась на другой стороне земли.

– Прощайте! – сказал Кольцов. Он сбросил вещмешок со снедью и деньгами прямо на кучку тыквенной ботвы и, повернувшись, зашагал прочь куда-то наугад, вдоль ручья, ощущая на себе ее взгляд и не желая оборачиваться, выпрашивать для себя иную долю.

Он прошел, должно быть, с полверсты, когда вспомнил, что Лену с детьми нужно переправить под Мерефу, к Фоме Ивановичу. Хоть между ними все кончено, те, кто шьет ему какое-то глупое дело, постараются соединить судьбу офицерской вдовы («А вдруг муж не убит, а где-то здесь прячется?») с его, Павла Кольцова, судьбой.

Павел осмотрелся и увидел неподалеку брошенное хмелевище: вверх возносились гладко оструганные, потемневшие от дождей жерди, а по толстым, крепким конопляным бечевкам, еще кое-где связывающим вершины жердей или тянущимся наискось вверх, ползли одичавшие жгуты хмеля. Шишки светились на солнце и остро и пряно пахли.

Кольцов сел на траву, которой проросла необработанная земля хмелевища. Прислонился спиной к нагретой солнцем жерди. Что же теперь ему делать? Вернуться? Да, придется вернуться и рассказать о необходимости переправить ее отсюда.

Одни несчастья приносит он этой семье, вот такая незадача. Голова слегка кружилась – то ли от запаха хмеля, то ли от того, что он все еще продолжал видеть перед собой эту роковую (не врут ведь книги!) женщину и ощущать ее запах. Роковая?.. А может, он роковой?

Вокруг прыгали, шевелились, стрекотали в траве зеленые кузнечики. Августовское, уже невысокое, но все еще щедрое полтавское солнце старалось доделать свою летнюю работу, обдавая жаром дозревающие в садах яблоки. Кольцов прикрыл глаза. Он должен был решиться на возвращение. Он как будто даже задремал, поплыл по течению медлительной и нежной августовской реки.

Потом он почувствовал, как чья-то тень накрыла его лицо. Он уже догадался, кто это, но не хотел открывать глаза, боясь ошибиться. Потом чья-то рука легла на его лоб, на закрытые веки. Мягкая ладонь пахла свежей землей, картофельной ботвой и… полынью. Странно – ладонь была мокрой.

Он открыл глаза и увидел рядом опустившуюся на колени Лену. Слезы текли по ее запыленному лицу, оставляя извилистые бороздки. Он бережно взял ее лицо в свои руки, приблизил к себе. Поцеловал в уголки губ, ощутил на языке какие-то песчинки. Он не мог, не хотел говорить ни о чем, слова казались бессмысленными, ненужными, пустыми среди этого стрекота, звучащего в густой траве, под светлыми пахучими шишками хмеля, нависающими над ними.

О чем говорить? Как можно объяснить трагизм и нелепость всего случившегося за последнее время? Это необъяснимо. Он ощущал только дикую, нечеловеческую мужскую тягу к этой пропахшей солнцем, разгоряченной женщине, такой нужной и желанной. Павел привлек ее к себе, и они вместе оказались в траве, укрытые длинными стеблями овсяницы и мятлика. А вокруг все пело, трещало, возилось, жило, и раскачивались наверху лианы хмеля, потряхивая своими легкими шишками.

Его руки бесстыдно, сами собой подтягивали ее легкий сарафан, и она, бормоча что-то запрещающее, возмущенное, приподнимала горячее тело, чтобы облегчить ему задачу, и вся шла, стремилась, дрожа, ему навстречу, и они уже не понимали, где они, кто они и почему так дышит под ними земля, почему она колышет их вверх-вниз, словно превратилась в морскую волну…

Его нетерпение передалось женщине, она как будто торопила его, легко преодолевая валы этого зеленого моря, стараясь, чтобы они были больше, яростнее и круче.

Он не помнил, сколько времени это длилось, все было не так, как тогда, в маленькой хибарке на ворохе полыни, – нежно, мягко, сдержанно и страстно. Теперь же это было больше похоже на взрыв, неистовый, сладостно-болезненный. И когда их ударило последней волной этого взрыва, оба задохнулись от нехватки воздуха и неожиданного, как приход смерти, потрясения.

Когда к ней вернулся голос, она сказала шепотом, нащупав пересохшими, потрескавшимися губами его ухо:

– От этого никуда не уйти. Бесполезно сопротивляться… Я читала, что так бывает, я слышала… но не думала…

Он прижался своим ртом к этим губам: не хотелось никаких слов. Все, что происходило с ними тогда и сейчас, было необъяснимо и не нуждалось в истолковании.

Роковая любовь? Почему роковая, почему не радостная, единственная, счастливо найденная среди войны и сумятицы? Если они будут думать, если будут говорить, вспоминать о том, что было в прошлом, может разрушиться эта радость встречи.

Но постепенно возвращалась жизнь, окружавшая их, и за шелестом травы, за пением кузнечиков они услышали детские голоса, кто-то кого-то звал, искал, где-то звякнуло ведро, коротко проржала лошадь…

Она оправила, огладила ладонями сарафан, приподнялась, глядя на него сверху вниз. Сказала уже спокойным голосом, с какой-то грустью, как будто признание удручало ее:

– Я твоя женщина. Вот как получилось. Я всегда буду твоей.

И, нагнувшись, сдержанно, как будто заверяя этим сказанное, как своего, как мужа, поцеловала его в лоб.

…В тот же день, не задерживаясь и ничего не объясняя Фекле Ильиничне, Павел отвез Лену и детей к Фоме Ивановичу. В Артемовку, где скучающий в одиночестве старик с радостью принял «хоть на все время» добрую знакомую Старцева с детьми. Благо флигель в его доме пустовал.

Возвращаясь затем в Харьков, Павел размышлял о себе, о Лене, о будущем – и никак не мог сложить распадающиеся кусочки их жизни, как мозаику, в одну цельную картинку. Слишком много впереди было неясного, пугающего…

Глава восьмая

Да, революция удивительным образом перемешала людей, перетасовала их судьбы, кого «вознеся высоко», а кого и «бросив в бездну без стыда». Кто бы мог предположить еще лет пять назад, что скромный торговец и известный шахматист-любитель Исаак Абрамович Гольдман окажется одним из самых влиятельных сотрудников ЧК?

Конечно, сыграл свою роль случай, который некогда свел Гольдмана, двоюродного брата варшавской красавицы Лии, и будущего председателя ВЧК Феликса Дзержинского. В молодые годы он был страстно влюблен в юную Лию, угасавшую от чахотки. И теперь, помня прошлое Гольдмана, Дзержинский мог просто отпустить мелкого торговца, задержанного за какую-то коммерческую махинацию (впрочем, во время Гражданской войны любые коммерческие дела стали махинациями). Но сыграла роль проницательность чекиста, который недаром считался знатоком людей. Беседуя с Гольдманом о том и о сем, Дзержинский в течение ночи сумел разглядеть в маленьком нескладном человечке удивительные организаторские способности, дипломатический талант, порядочность, честность и даже такие скрытые достоинства, как уникальная память.

Обычно на работу в ЧК приходили старые партийцы, проверенные подпольной жизнью, знатоки всяких уловок и ухищрений, знающие полицейскую практику, классовые бойцы, одержимые жаждой справедливого мщения. Но Дзержинскому под рукой был нужен человек спокойный, рассудительный, даже скептически настроенный, с которым всегда можно побеседовать без излишних эмоций. Деятелей в ЧК хватало, нужен же был аналитик.

Разумеется, Гольдман не мог формально получить высокий пост, он числился лишь начальником Управления делами, но его авторитет и возможности намного превышали то, что предусматривала должность.

Выехав в Харьков, Феликс Эдмундович «прихватил» с собою Гольдмана, но начавшаяся война с Польшей заставила Дзержинского, теперь ставшего еще председателем польского Бюро РКП(б) и членом польского Ревкома (предполагалось, что он возглавит новую, социалистическую Польшу), срочно отбыть на Запад. Гольдман же остался на Украине, и его присутствие весьма помогало председателю Укрчека Манцеву: обстановка здесь была сложнее, чем где бы то ни было в Республике.

По счастью, Василий Николаевич Манцев оказался завзятым шахматистом, и в свободные минуты, склонившись над доской, они могли заодно решать и насущные вопросы. Щадя председателя Укрчека, Гольдман каждую партию старался свести к ничьей, хотя мог выиграть, даже не глядя на доску. В свое время Исаак Абрамович, молодой еще человек, нередко выигрывал у гостившего в Варшаве маститого, увенчанного славой Михаила Чигорина.

Теперь, однако, перед Гольдманом было и еще одно, обширнейшее шахматное поле: территория охваченной Гражданской войной и восстаниями Украины. Такая вот получалась игра…

Вернувшись из поездки в Каховку, где назревало грандиозное сражение и где надо было срочно создать специальную чекистскую группу, Гольдман увидел у себя на столе кипу бумаг, среди которых сразу обнаружил копии срочных донесений. Эти донесения касались человека, далеко не безразличного Исааку Абрамовичу: Павла Кольцова. Именно Кольцова, уезжая, поручил опекать Дзержинский. Исходили эти донесения не из аппарата ЧК. Тут уж, в своем ведомстве, как-нибудь можно было во всем разобраться. Нет, это были копии переписки высшего руководства Регистрационного управления Реввоенсовета, которые тайно доставил Гольдману в кабинет давно завербованный сотрудник управления. Сообщения эти были слишком серьезные и касались не только дела, которым уже порядочное время успешно занимался Кольцов, но, возможно, и его жизни.

О непростых отношениях между ЧК и Реввоенсоветом Гольдман знал не понаслышке, поскольку волею случая и сам был вовлечен в их орбиту и в штатах Регистрационного управления числился как тайный представитель этого учреждения в ЧК.

Дело давнее. Однажды Гольдмана, когда он еще находился вместе с Дзержинским в Москве, пригласили на квартиру в уютнейшем Лялином переулке, где молоденькая певица Дебора Пантофель-Нечецкая, редчайшее природное колоратурное сопрано, исполняла новые романсы.

После концерта Гольдмана позвали в небольшую комнатку попить чайку. Там его встретил заместитель начальника Регистрационного отдела Миша Данилюк, сорвиголова, известный своим боевым эсеровским прошлым. Миша перечислил все грехи Гольдмана, все изъяны его отнюдь не революционной биографии, которые выражались главным образом в сомнительных коммерческих операциях, и предложил ему, во избежание крупных неприятностей, выполнять несложные обязанности осведомителя.

То, что прохвост Миша, пользовавшийся особым доверием у довольно наивного в своем отношении к людям Троцкого, может наделать ему кучу неприятностей, Исаак Абрамович не сомневался. И он согласился на сотрудничество. Но не потому, что испугался, а по простому соображению, что если не его, то кого-то другого Миша все равно завербует и в ЧК еще долго не будут знать, кого именно. Сам он на следующий же день доложил обо всем Дзержинскому.

Дзержинский минут десять размышлял, меряя кабинет худыми длинными ногами и подергивая острым кадыком. Председатель ВЧК относился к Троцкому и руководимому им Реввоенсовету с определенным уважением. Феликс Эдмундович с удивлением отмечал, как быстро и яростно этот публицист-газетчик, мастер метафор и филиппик, создал из разрозненных полупартизанских отрядов трехмиллионную, скованную железным обручем дисциплины Красную Армию.

Особенно удивляла Дзержинского, всегда говорившего тихо, казенно и скучно, способность Троцкого вдохновлять ораторским талантом людей. Блестя слюной на острых, неровно поставленных зубах, сверкая глазами, казавшимися огромными за выпуклыми стеклами очков, этот тощий человечек извергал водопад слов, в которых слушатель просто захлебывался и тонул, уже не помня самого себя. Казалось, что мужичку-красноармейцу этот козлобородый, носатый интеллигент?!

Но мужичок орал «ура», бросал в воздух шапку и готов был тут же идти на погибель ради пролетарского торжества.

Дзержинский ничуть не обижался, когда его причисляли к последователям председателя Реввоенсовета. Но и втайне ненавидел его. Будучи человеком совершенно иного склада, Феликс Эдмундович подозревал, что, когда пройдет пора громких подвигов и речей и настанет время тихой и нудной работы, Троцкий скиснет и, обидевшись, уступит место тем, кто говорит скучно и казенно, но умеет делать повседневное, рутинное дело.

Не случайно Лев Давидович изобрел теорию перманентной, нескончаемой революции, которая стала его эликсиром жизни. В ней пряталась загадка энергии Троцкого, как иголка Кощеева бессмертия пряталась в утином яйце.

Дзержинский одобрил решение Гольдмана. С тех пор недремлющее око Реввоенсовета глядело в глубь ВЧК сквозь хорошо подобранные очки.

Как говорится, долг платежом красен, и уже через неделю, а может, и раньше, ВЧК обрела очень ценного осведомителя в ведомстве Троцкого – харьковского сотрудника РУ Васю Королькова. Через руки Королькова проходили все самые конфиденциальные реввоенсоветовские материалы, которыми Вася охотно по мере надобности делился с ЧК. В свое время Вася несколько раз присваивал реквизированные вещички, был пойман Гольдманом с поличным и теперь всячески старался «загладить вину».

Доставленные Корольковым секретные реввоенсоветовские материалы не на шутку озадачили Гольдмана. Из них следовало, что Павел Кольцов со своим четким планом примирения с Махно и превращения анархиста в союзника и попутчика встал Троцкому поперек дороги. Лев Давидович давно вынашивал планы полного уничтожения Махно и всей его анархической армии.

Эти планы, насколько понимал Исаак Абрамович, полностью разделял Ленин. Было ясно, что Кольцов попал в серьезный переплет. В Регистрационном отделе считали, что Кольцова следует убрать от этого дела («убрать» пока что употреблялось в самом гуманном смысле популярного в гражданскую войну термина: дискредитировать, лишить доверия, отстранить от дела). Если, конечно, Кольцов не будет проявлять упрямство и непонимание.

Гольдман перебирал лежащие на столе бумаги. Пока что это были только бумаги, которые могли легко превратиться в страницы «дела».

«Тов. Кольцов, единственный из чекистов, попадавших к Махно, не был расстрелян, напротив, отпущен с миром… Это может свидетельствовать о сговоре или предательстве…»

«Гр. Кольцов выступил против расстрела захваченных в Харькове анархистов батьки Махно и, напротив, добился их освобождения…»

«Следует внимательно рассмотреть историю освобождения Кольцова бароном Врангелем из Севастопольской крепости, разобраться, какой ценой была куплена эта свобода…»

И совсем свежее донесение:

«…Поступивший материал достаточно убедительно свидетельствует, что комиссар Кольцов поддерживает отношения с некой гр. Елоховской, женой белогвардейского офицера. Факт смерти капитана Елоховского доподлинно не установлен, и не расследована вероятность того, что Кольцов, исходя из неизвестных нам побуждений, поддерживает через гр. Елоховского отношения с заговорщическим белогвардейским центром, своего рода филиалом общества “Защиты Родины и Свободы”».

Гольдман подвинул ногой урну и в сердцах плюнул. Дрянь документы. Пустые бумажки. Но при желании из них можно собрать такой букетик, который запахнет «чрезвычайной тройкой». А «тройке», как известно, многого доказывать не надо. Она судит в один день и тут же приводит приговор в исполнение.

Дзержинского нет. И неизвестно, когда вернется. С Кольцовым надо что-то делать. Спасать.

Исаак Абрамович помотал своей крупной тыквообразной головой, словно бы желая, точно в погремушке, услышать звучание нужного зернышка. Не услышал. На коротких ногах резво подкатился к двери, отворил ее и поманил пальцем ожидавшего на скамеечке порученца:

– Как можно быстрее и как можно незаметнее – Королькова!

Порученцу, который не однажды выполнял подобные приказы, не надо было объяснять, почему быстрее и тем более почему незаметнее, он лишь послушно кивнул непричесанной головой и тут же растворился.

Вася Корольков, однако, появился почти под вечер. Лицо у него было белое и пухлое – ватное, и потому черные беспокойные глаза выделялись особенно, как угольки на снежном Деде Морозе.

– Прочитал, знаю, – коротко сказал Гольдман. – Доложи, что говорят.

– А то и говорят, что пишут. Поперек Льва Давыдыча ваш Кольцов идет. И уже давно. Потому раздражает.

– Ты мне про последнюю бумажку расскажи поподробнее.

Вася, прежде чем рассказывать, опасливо огляделся по сторонам, будто в темных углах кабинета мог кто-то таиться, хлюпнул носом, как бы готовясь заплакать, из чего Гольдман понял, что он готовится доложить о какой-то неудаче.

– Ну-ну! – подстегнул его Гольдман. – Телись быстрее.

– Вы вот тут сидите, а что у вас под носом деется, не знаете. А между тем Кольцов с бабой связался, Елоховская ее фамилия. Выяснили: офицерская жена, и неизвестно еще, где сам капитан Елоховский скрывается. Решили проследить, может, Кольцов с ним связь поддерживает…

– Ладно, эту сказку я уже слышал, – остановил Васю Гольдман. – Ты мне про Кольцова.

– Особо нечего рассказывать. Мы Семенова из «наружки» к нему приставили. И что же? Кольцов куда-то поехал, Семенов, как положено, за ним. Ну и…

– Что?

– Доехал с ним до Водяной и – полный завал.

Гольдман покачал головой, как бы сочувствуя Васе и едва скрывая напрашивавшуюся улыбку: редко какой филер может потягаться с Кольцовым, опыт работы во вражеском тылу ничем не заменишь.

– Вернулся Семенов со сломанным носом. То ли в поезде его Кольцов засек, то ли потом, уже в Водяной. Не рассказывает. Пришлось Семенову документ показывать. А то мог и порешить.

– Раскрылся, значит?

– Так точно. Спасибо, хоть оружие Кольцов не отобрал. Патроны выкинул, а оружие отдал. С понятием человек. Не то Семенов мог бы и под трибунал угодить.

«Молодец Кольцов», – подумал Гольдман и строго спросил:

– Ну упустил, а дальше?

– Дальше?.. Дальше выяснилось, что эта женщина, Елоховская, вместе с детьми исчезла в неизвестном направлении. Я так полагаю, что вместе с Кольцовым. Тут дело хитрое, в нем наверняка капитан Елоховский замешан… И где теперь Кольцов – вопрос.

– Кольцов в кабинете, на своем рабочем месте, – сказал Гольдман почти ласково. – А насчет капитана Елоховского вот, посмотри!

Гольдман подошел к массивному шкафу, порылся там, протянул Королькову несколько листков – копии оставленных белыми при бегстве из Харькова документов. Среди них был и приказ по Добровольческой армии, подписанный самим Ковалевским. В нем сообщалось, что капитан Елоховский, проявив героизм и самоотверженность, был убит при попытке предотвратить гибель эшелона с танками. К приказу была приколота короткая заметка из газеты «Харьковчанин», называвшаяся «Похороны героя».

– Не фальшивка? – спросил Вася. – Подсунули, может?

Гольдман посмотрел на Васю и вздохнул.

– Мы что, похожи на детей?

Корольков почесал затылок, лицо его сморщилось, как от горькой пилюли.

– Товарищ Данилюк приказали во что бы то ни стало найти эту бабу, – сказал он.

– Вы что же теперь, всех баб Кольцова собираетесь искать? – спросил Гольдман. – Он парень видный, людей в вашем Регистрационном управлении на это не хватит.

Васе оставалось только тяжело вздохнуть. Он знал: Миша Данилюк, который лично ведет это дело, семь шкур спустит с подчиненных, которые провалили дело. В их число входил и он сам, Вася Корольков.

– Ладно, – сказал Гольдман. – Данилюка беру на себя. Как-нибудь улажу это дело.

– Вот спасибо, Исаак Абрамович, – обрадовался Корольков. – Так оно, конечно, лучше получится. А только не оставит он Кольцова в покое. Потому как указание свыше.

– Ступай, – прервал его размышления Гольдман.

Корольков умчался, а Исаак Абрамович еще минут десять сидел, продолжая решать эту хитрую шахматную задачу. Пока что ему удалось найти ход, оттягивающий наступление решающего момента. Но пройдет немного времени, и снова наступит положение, когда любое решение в игре ведет к ухудшению позиции. Но это в шахматах, а в жизни… А в жизни у Гольдмана нет на доске ферзя – Дзержинского и одной легкой фигуры – Старцева, которого хорошо знали в Харькове и Киеве. Вот кто мог бы поручиться за своего давнего приятеля.

Можно, конечно, связаться со Старцевым, он теперь в Москве, и найти его не составит труда. Но что значит его поручительство, если он за тысячу верст отсюда?

Гольдман очень хотел сохранить Кольцова как важную фигуру для той игры, которую он намечал сыграть в не таком уж далеком будущем. Понадобится и Старцев – тоже авторитетный человек у Дзержинского.

Неуклонно приближалось время, когда Врангель потерпит поражение и вынужден будет бежать, оставив в Крыму, если он повторит ошибки Деникина, значительную часть войска и несколько сот тысяч мирных жителей, представителей знатных русских фамилий и интеллигенции. В любом случае большая часть из полумиллионного населения Крыма, приехавшего сюда как на последний, спасительный островок революции, не захочет покидать Россию. И она достанется победителям как своего рода трофей. Трофей безгласный и безответный, на котором триумфаторы, скорее всего, захотят сорвать свою злость. Прежде всего злость за то, что эти самые отчаянные, не сдававшиеся целых три года не дали совершить великую мировую революцию, отвлекли Красную Армию своими внутренними фронтами.

Знал Гольдман и тех троих, кому будет поручено вершить суд в Крыму, – назначение, по сути, уже состоялось. Это будут Розалия Землячка, Бела Кун и Сергей Гусев. Ну, Сергей Иванович Гусев, он же Яков Давидович Драбкин, прозванный «вечным комиссаром», член многих и многих фронтовых Реввоенсоветов, старейший большевик, кажется, с девяносто шестого, был человеком интеллигентным, из учительской семьи. Между прочим, обладал выдающимся, профессионально поставленным голосом – баритоном. Но при своем довольно мягком характере он будет целиком в подчинении у железной Розы и неустрашимого Белы.

Аскетичной, сухой Розалии Самойловне, «орлеанской деве» Гражданской войны (язвительный Троцкий называет ее «орлеанской старой девой»), такие чувства, как сострадание и милость, несвойственны. Людей она воспринимает как «материал» – нужный или не нужный для построения светлого будущего. Больше всего Роза любит участвовать во всякого рода трибуналах и контрольных комиссиях. Ее глаза, упрятанные за стеклышками пенсне, бесстрастны и строги, сухое, изможденное лицо не знает улыбки. Ходит Розалия в похожем на длинный мешок платье, перепоясанная тонким ремешком, с револьвером в потертой кобуре. Девятнадцати лет вступив в партию, она не знает никакой иной жизни, кроме политической борьбы… Эта будет судить строго, очень строго.

Бела Кун кудлат, порывист, с виду прост и доступен. Но он полон желания отомстить за поражение венгерской революции, которая почти победила, но рухнула под напором карателей из соседних стран. Свыше двух десятков числились в социалистическом правительстве у еврея Белы, почти все они были евреями. И теперь в Венгрии льется еврейская кровь: вспышка антисемитизма вылилась в погромы и расстрелы. Бела считает: это потому, что он был излишне уступчив, гуманен и не разил врагов без пощады.

В Крыму он, видимо, будет стараться исправить все свои ошибки.

…Долго просидит Гольдман за длинным письменным столом, обнесенным кокетливой решеточкой по краям. Ох уж этот чертов национальный вопрос! Тысячи и сотни тысяч восторженных еврейских юношей и девушек ринулись в революцию, чтобы построить светлый интернациональный рай, где никто не будет проводить черту оседлости, подсчитывать проценты поступающих в университеты, не будет кричать в лицо унизительное «жид» и где в нищих гетто не будут дрожать семьи ремесленников, Хаимов и Янкелей, опасаясь ночного погрома.

Ой, мальчики и девочки! Никто не понимает вас так, как Исаак Абрамович Гольдман. Пройдет время, вырастут из вас прекрасные врачи, педагоги, физики, музыканты, инженеры, и будете вы умножать славу вырастившей вас страны. Но сейчас, взбудораженные гигантским переворотом, схватившись за “маузеры”, ведомые хасидским мистическим огоньком в крови, который поет в ваших жилах песни о близком рае, царстве полной справедливости, вы творите много того, что вам может потом припомнить огромная загадочная мужицкая страна, изменчивая в своих пристрастиях, но все еще темная, неграмотная.

Заполнив веселой и яростной толпой войска всяких ЧОНов, продотрядов и чекистских карательных групп, восторженно погибая тысячами на всех фронтах, вы стали путать правосудие и возмездие. Отвергнув религию и самого грозного Яхве, вы взяли на себя миссию мстительного и всесильного иудейского Бога…

Исаак Абрамович знает, что и Розалия, и Бела призовут на помощь в своем скором суде над остатками старой России вот таких мальчиков и девочек. Но что произойдет, когда буря успокоится и к строительству этого самого хасидского рая будут призваны миллионы русских мужиков? Не повторится ли Венгрия? Что вообще произойдет в мире? И не найдется ли какая-либо пока что спокойная страна, которая решит уничтожить самих носителей революционной идеи? И станет выделять их по национальному признаку? Не случится ли страшной трагедии?

Такую шахматную партию, где доска размером с Европу, а белые и черные клеточки – целые страны, разыгрывал в своем воображении Исаак Абрамович Гольдман.

Что будет в Крыму и как это потом отзовется в историческом эндшпиле, где расстановки фигур никто знать не может? Исаак Абрамович завел секретный кондуит, где записывал имена известных людей, ученых, изобретателей, врачей, просто именитых личностей, оказавшихся уже сейчас во врангелевском Крыму. Кто-то уедет, кто-то останется. Придет время, он станет спасать тех, кто не покинул Россию. Любой ценой. Лишь бы сохранилось в памяти человеческой имя Исаака Гольдмана, который, как мог, уберег попавших в беду русских…

Даже один человек способен повлиять на глобальные события. А таких, как он, среди евреев тысячи. Он знал это. И когда наступит братство народов, где «несть ни эллина, ни иудея», эти имена обязательно всплывут в народной памяти. И они будут поплавками, на которых держатся человечность, справедливость, равенство.

Но один Гольдман не в силах предотвратить надвигающуюся трагедию. Ему нужны такие люди, как Кольцов и Старцев.

Кольцова во что бы то ни стало надо сохранить. Вызволить из беды.

В мудрой голове Исаака Абрамовича созрело решение, и через полчаса он отправился к председателю Всеукраинской ЧК Манцеву для срочного и важного доклада.

Глава девятая

У председателя ВУЧК Василия Николаевича Манцева голова шла кругом. То и дело в кабинет влетали военные, гремели шашками, звенели шпорами, докладывали, просили разъяснений, требовали оружия, боеприпасов и продуктового довольствия для своих убывающих (или прибывающих) отрядов. Штатские, в которых чувствовалась, однако, выправка, входили несуетно, шептали, склонившись к уху Манцева, строго конфиденциальные сведения. Шифровальщики приносили срочные телеграммы и радиограммы.

Секретарь, как жонглер в цирке, метался между полевыми, в деревянных ящиках, и городскими, сверкающими металлом, телефонами, сортировал звонки, отбирал нужные, чаще протягивал трубку Василию Николаевичу, иногда просил перезвонить. Случалось, заметив нахмуренное, смуглое лицо Манцева, начинал быстренько класть трубки и движением ладони задерживал входящих: мол, дайте начальнику хоть минутку на раздумье. Ему ведь, как и всем, иногда подумать нужно. Поразмыслить. Тем более что поразмыслить было над чем.

Обязанности у Манцева были всеохватывающими, поскольку он являлся председателем Центрального управления Чрезвычайной комиссии Украины по борьбе с контрреволюцией (сокращенно: председатель ВУЧК). А что такое контрреволюция? Это все, что не революция.

В стране и поблизости происходило много такого, что революцией не было.

Севернее Варшавы, за городом Млавой, разрозненные части Четвертой Красной Армии Шуваева и Третьего конного корпуса, которым командовал славный кавалерист Гайк Бжишкян, носивший в армии громкое, победоносное имя Гай, убегая от наседавших поляков, переходили границу Восточной Пруссии и там сдавались немцам.

Всего несколько дней назад они были далеко за Варшавой, обходя город с севера.

Но Пилсудский, генерал, носивший почетный титул «начальник государства», собрал в один кулак своих легионеров, жолнежей[6], а также польских и иностранных добровольцев, броневые части, артиллерию и авиацию, которыми щедро снабдили его французы. И нанес страшные удары в тыл и во фланг большевикам.

Уходить Гаю и Шуваеву было некуда: старые русские крепости Белосток, Ломжа и Осовец уже были заняты поляками. Немногочисленные дороги, проходившие через наревские леса и болота, перерезаны. Еда давно кончилась, а боеприпасы, которые берегли и экономили, считая буквально каждый патрон, истощились окончательно в последние дни боев.

Диковинный поезд Троцкого, сопровождаемый эшелоном охраны, состоящий из морячков-балтийцев, тоже спешил покинуть пределы Польши, бывшего российского генерал-губернаторства. Среди эшелонов как-то затерялся поезд с членами ревкома Польши, которые должны были стать будущим варшавским правительством. Дзержинский стоял у окна, смотрел на дождь, ни с кем не разговаривал, думал. Революция продолжала преподносить сюрпризы, и среди них главный – отпор со стороны крестьянства, которое, как оказалось, являлось полной загадкой для вождей, даже для Ленина.

…Но куда было деваться дивизиям Гая и Шуваева? С севера впритык нависала, темнея густыми лесами, сверкая озерами и блюдцами болот, германская земля, Восточная Пруссия. Вчерашние враги… Да что делать? Не сдаваться же разъяренным войной полякам?

Пришлось нижайше кланяться немецким пограничникам, просить их, чтобы интернировали, взяли как бы в плен, на временное содержание. Республика заплатит…

Пока немцы сносились с Берлином, шестьдесят тысяч красноармейцев, голодных, разутых и раздетых, бросая оружие, сами шли через никем не обозначенную границу, отыскивая тропы среди болот. Шесть лет назад именно здесь сдалась на милость победителей русская армия генерала Самсонова. Погибельные места!

На заставе под городом Зольдау плотно затянутые в серо-голубые мундирчики с узенькими витыми серебряными погончиками немцы из пограничной стражи смотрели на изможденных кавалеристов Гая и пехотинцев Шуваева с долей сочувствия и изумления, смешанного с превосходством.

В самом деле, что за войско пришло к границам Германии? Одеты красноармейцы были кто во что горазд. Кто в польском кунтуше, словно бы взятом в театральной костюмерной, кто в рваной гимнастерке, а кто и в дедовском казакине или бешмете, привезенном еще с Кавказа, на головах шлемы-богатырки, которые кто-то уже успел окрестить буденновками, котелки, польские фуражки-рогатувки с острыми углами, папахи, ермолки и даже уланские кивера со сбитыми набок султанами. Большинство были босы.

Если что и роднило сдающихся на милость немцев красных бойцов, если что и превращало в однородную массу, так это выражение полубезумных, голодных глаз, которые молили и требовали: жрать!

Немецкие повара варили в котлах походных кухонь брюкву вместе с ботвой и песком, картофельную, с прозеленью, мелочь, залежавшуюся на полях, в пекарнях пекли хлеб со жмыхом и отсевками. Эти русские, они все готовы съесть! Их тьма!

Корпусу Гая и армии Шуваева еще повезло. Интернирование не плен, за лагерями последует выкуп. Для тех, кто выживет.

За Брест-Литовском попала в «котел» наскоро собранная из разнородных дивизий Мозырская группа, руководимая бездарным Тихоном Хвесиным, бывшим парикмахером, а затем бывшим унтер-офицером, членом РСДРП с одиннадцатого года. Прославился Хвесин, командуя Особым карательным корпусом, подавлявшим с невиданной жестокостью восстание донских казаков. Там он побеждал. Но вот теперь дал противнику глубоко, на двести и более верст, прорваться в тыл.

Об этом поражении Красной Армии постараются забыть. Никто из военачальников, кроме нескольких спецов, не будет наказан. Потому что все, от вождя и до комвзвода, не думая о растянутых коммуникациях, об отсутствии резервов, подгоняли себя и других: в Европу! В Европу! Всех манил призрак мировой революции. Всем мерещилась братская рука европейского пролетариата, протянутая навстречу.

Коммунизм – немедля, революцию – немедля. Не щадя людей.

Болезнь нетерпения. Мираж в горячечном бреду. Двести с лишним тысяч красноармейцев, попавших в плен, станут платой за излечение от болезни. Из них не больше четверти вернутся в родные края. За мир Польша потребует уплатить землями и золотой казной.

Но это – потом. А сейчас конники Гая бросали в кучу казацкие седла и сбрую, которые тащили на себе через болота, еще надеясь раздобыть коней. Бросали шашки, исстрелявшиеся, расхлябанные карабины.

Но среди конников Гая русских было не больше, чем венгров, башкир, киргизов, бурят. Скуластая Азия смотрела на лейтенанта узкими загадочными глазами. Немец крутил головой, стараясь понять, зачем этим голодным, босоногим людям всеобщее равенство и почему они охвачены мечтами о всеобщем рае, вместо того чтобы думать о работе.

А совсем неподалеку от лейтенанта, в зарослях лещины, под самым носом у прусских пограничников, несколько одетых в тряпье кавалеристов снаряжали, перед тем как сдаться немцам, в дальний путь полкового ветврача Петра Чернышева. Скинувшись, как могли, нашли для ветврача одежду, приличные сапоги, помещичий, с высоким околышем, картуз. Одели в приличное и спутника ветврача, казака Матвея Данилова.

Молоденький, скуластый, узкоглазый ветврач, паренек из-под Вятки, получуваш, закончивший военно-ветеринарное училище в Казани, должен был спасти корпусную кассу – почти два пуда золотых царских червонцев, числом три тысячи восемьсот семьдесят пять штук. Золото было выдано корпусу для ремонта[7] конского состава и закупки продовольствия, да так и не успело пойти в дело.

– Мы на тебя, Петро, шибко надеемся, – басил комполка Гутко, весь перевязанный порыжевшими, грязными бинтами. – Не то золотишко к герману пойдет или Пилсудскому радость доставит… Негоже это!

– Не просто негоже, но и до кипения крови в сердце обидно, – подхватил высоченный, высохший от голода жердеобразный начштаба, украинец по фамилии Венгер. – Это ж республиканское добро, народное достояние, а мы … знает кому! Не … им в глотку, а не наше народное золотишко!

Венгер был матерщинник, но все непотребные слова произносил как-то мягко и буднично, и оттого речь его не казалась грубой.

Петр Чернышев только моргал белесыми глазами, но вовсе не от напутственных слов Венгера. Ему было страшно пускаться в путь через занятые противником дебри. Добро бы сам по себе, а тут – такой груз!

Золото ссыпали в кожаные переметные суммы, перебросили через седло, приторочили. Кавалеристы Гая отдали своим курьерам двух последних годных для дальней дороги лошадей.

– Ты ж смотри! – напутствовал Гутко. – Выберешься к своим, первому встречному командиру не сдавай. Сейчас много развелось быстрого народу: сегодня он у красных, завтра – у зеленых, а потом еще у кого-нибудь… Два пуда золотишка – большой соблазн!

– Лучше прямо до Москвы! – вмешался голоногий, но в панской, перехваченной по тулье блестящей лентой шляпе, кавалерист Юхим Беба. – Там – до начальствия, и под расписку. И шоб при свидетелях, и шоб печать круглая с орлом.

– С каким орлом? – оборвал его комполка. – Ты о чем, Беба?

– С орлом завсегда вернее, – не смутился казак. Венгер отдал Чернышеву свою карту.

– Сперва… лесами до Еднорожца, потом через Нарев на Остроленку, на Визну, Белосток. Места белорусские, народ отзывчивый, свойский. Дальше… на Гродно, Барановичи, Минск…

Петр кивал, вникал, но видно было, что масштаб карты он укладывает в своем воображении на реальную землю и его била мелкая дрожь.

– До Москвы сколь примерно верст? – спросил он, окая.

– До Москвы-то? Напрямки так и совсем недалеко, верст тыща с гаком…

– Напрямки-то небось не пройти, – вздохнул Чернышев. – Вилять буду, как собака по кустам.

– Не бойсь! – успокоил Петра и его спутник Матвей Данилов, маленький, быстроглазый и верткий, весь словно комочек из мускулов и жил, покрытых смуглой кожей. – Жизню не пожалею, а тебе дам выйти до своих.

И он приоткрыл полу своей свитки, показывая рукоять кривого ножа. Более приметного оружия они взять с собой не могли.

Червонцы присыпали овсом, сохранившимся кое у кого в торбах да в карманах. Его, потеряв лошадей, ели сами, запивая болотной водой.

Замысел всей этой экспедиции был таков: там, где боевой кавалерист не пройдет, проберется врач. Тем более со старой, выданной в царское время справкой об окончании училища. Для крестьян ветеринар всегда желанный гость. Везде есть хворая скотина. Мужик сам порой к врачу, даже если очень нужно, не пойдет, зато скотину в ветлечебницу поведет. Потому что заболевшая поросная свинья или, не дай боже, объевшаяся мокрым клевером корова – это беда для всего дома, погибель детей.

А тут вот он, ветврач, да еще с набором инструментов! Самый желанный гость! И накормят, и напоят, и лошадей доглядят, и тайными тропами проведут!

– Ну, пошел! – Комполка шлепнул лошадь по крупу, и она затрусила, раздвигая грудью кустарник. Следом двинулся и Матвей.

Кавалеристы Гая с тоской посмотрели вслед: многие хотели бы вот так отправиться пусть даже в немыслимо опасную дорогу, но к дому. Да разве пройдешь толпой – без боеприпасов, без хлеба, без обувки? Повздыхали прислушиваясь. И как только смолкли мягкие удары копыт по влажной земле, кто-то со вздохом сказал:

– Не, не пройдут!

Остальные промолчали. Перекурили напоследок и пошли к немецким пограничникам просить убежища, крова да пареной брюквы. Шапки ломать перед германом.

Такая выпала доля.

Немногим лучше была обстановка и на юге.

Высадившиеся на Таманском полуострове, у станицы Приморско-Ахтырской, белоказачьи части под командованием генерала Улагая шли дальше, к Кубани. Улагай непрерывно радировал генералу Врангелю об успехах: «Доблестный генерал Бабиев опрокинул заслоны красных…»

Лучший конник Врангеля, осетин Бабиев, блестяще образованный и безрассудно смелый, рвался к станице Брюховецкой. Оттуда – прямой путь на Екатеринодар.

Бабиев надеялся, что поднимутся кубанцы и тогда снова запылает весь казачий юг.

Это хорошо понимал и вновь назначенный командующим Южным фронтом Фрунзе. Все еще оставаясь в Средней Азии, где тоже было несладко, он телеграфировал Реввоенсовету: «На Кубани необходимо создать десятикратное превосходство! Кубань отдать нельзя!» И на Кубань срочно подтягивались свежие красные дивизии.

Конники, уже севшие в эшелоны, чтобы на Западном фронте сдерживать Пилсудского, удивлялись: вроде как не туда их везут, не на запад, а на самый что ни есть светлый фруктовый юг – словом, задом наперед. Горевать или радоваться? Голодные лошади ржали в вагонах. А где взять овса, сена? По дороге приходилось грабить крестьян, отнимать последнее.

Некому косить, некому сеять. Уже пять миллионов человек в Красной Армии под ружьем. Прокорми их, обеспечь. Не страна – военный лагерь. Или, скорее, цыганский табор – крики, жалобы, голод.

У Каховки, в тылу красной группировки, на Херсонщине, Николаевщине – в Днепровских и Ингульских плавнях – завелись партизаны. То ли махновцы, то ли просто грабители. Нападают на красные обозы, на малые отряды. Где фронт, где тыл?

А Врангель тем временем уже за Мариуполем, его донцы рвутся к Таганрогу. Корниловцы и кутеповцы вот-вот захватят Синельниково. А это узел, где сходятся главные железные дороги и открывается путь на Харьков, столицу Украины и центр управления всем Южным фронтом.

В Москве Ленин требует все силы перебрасывать на Врангеля. «С поляками мы начинаем разговоры о перемирии. Лучше уступить кусок земли на западе, чем отдать белым Донбасс, хлебные нивы Украины…»

Телеграмма в Ташкент Фрунзе: «Бросайте, к черту, басмачей и англичан! На Врангеля!»

Троцкий, срочно прибывший на своем знаменитом поезде РВСР в Москву, требует на Пленуме ЦК сделать все для уничтожения Махно: «Дом не выстроить, если древоточец съедает балки».

Между тем едва ли не половина карательных частей, брошенных против Махно – молоденькие крестьяне-новобранцы и старики, захватившие еще Русско-японскую, – толпами переходят к атаману. «У батьки сало, самогонка, пшено. Сапоги, опять же, выдает… Чай сладкий! Мануфактура!»

Махно бродит по сахарным местам, грабит заводы, как разбойник Чуркин, выслеживает отставшие от основных частей обозы. Добра достается ему с лишком, и большую его часть он раздает селянам и приставшим к нему красноармейцам. «Вот спасибо, батько!.. Здоровьечка тебе, батько!..» Но вот здоровья-то как раз у батьки и нет, на ногу ступить не может. И «старая гвардия», надежда анархической армии, тоже изранена, измучена – нет сил. А перебежчики-новобранцы – материал сырой. С ними много не навоюешь. Все уже выбиваются из сил. Третий год Гражданской войны на исходе. А перед тем было три года Великой, как называли ее белые, или империалистической – красные.

…У Манцева, склонившегося над расстеленной на столе картой, голова идет кругом.

– Чаю сладкого в кабинет! И покрепче!

Телефоны он переключает на приемную, всех выставляет за дверь. Кто там еще ждет приема? Гольдман? Этому можно, даже нужно, пусть за чайком обсудит дела. Исаак Абрамович – человек спокойный, рассудительный, он Манцеву не помеха в чаепитии…

Секретарь знает, что Исаак Абрамович, хотя и занимает должность, как бы стороннюю от главных забот, – начуправделами, но на самом деле играет в Укрчека особую роль. Ничего удивительного. В ЧК все не так, как в других учреждениях. Здесь какой-нибудь рядовой сотрудник на самом деле может оказаться начальником целого отдела.

– Садись, Исак! – Манцев растирает затылок. Щеки его заливает румянец от прилива крови. – Что-то заработался я.

Гольдман сочувственно кивает головой.

Они пьют чай, неспешно говорят о делах посторонних: о погоде, заезжих театральных знаменитостях, посетивших Харьков. Наконец Манцев не выдерживает:

– Ладно уж! Говори, с чем пришел! Не чай же пить?

Гольдман между тем степенно допивает чай, ставит в блюдечко перевернутый вверх донцем стакан и на него пирамидкой укладывает три куска сахара, к которым даже не притронулся.

– Слышал, какие-то неприятности у Кольцова? – подстегивает Гольдмана Манцев.

– Кольцов, он ерш колючий, его просто так не проглотишь, – отвечает Гольдман. Он утонул в мягком ампирном кресле с крепко продавленным сиденьем, и над столом стала видна только его огромная голова.

Манцев усмехается.

– И все же. Чувствую, тут серьезно. Парня надо выручать, – продолжает Исаак Абрамович. – Судя по всему, нашла коса на камень.

– А что этот?.. – Манцев худой, длинной рукой артистически обрисовывает остроконечную бородку и очки.

– Он, Василий Николаевич, ферзь при короле, а наш полномочный комиссар – всего лишь пешка, хотя и сильно продвинувшаяся.

– Давно мы с тобой в шахматы не играли.

– Давно…

– Надо срочно отправлять его в ИНО[8], как и хотел Дзержинский.

– Феликс Эдмундович теперь неизвестно когда прибудет в Москву. А в ИНО Кольцов окажется один на один среди настоящих акул! Нет-нет, там он будет более уязвим. Особенно если продолжит начатое дело – Реввоенсовет-то рядышком, достанут… Что касается ИНО, там сейчас своя борьба. Дело новое, идет распределение должностей…

– Ох, и бюрократами мы стали, – вздыхает Манцев. – Иногда самому себе хочется казацких плетей отвесить за бумажную возню!

Гольдман звучно кладет кулак на сдвинутую к краю стола карту, на то место, где Днепр в своем беге к Черному морю совершает плавный поворот к западу.

– Вот куда его надо отправить. Под Каховку, в Тринадцатую армию. Там нужен крепкий начальник нашей чекистской группы. Вот-вот начнутся бои, а мы до сих пор плохо прощупали Второй корпус Слащева. А Слащев – еще тот фрукт… Да и в тылу Тринадцатой не все гладко. В плавнях полно зеленых, которые грабят обозы. То ли откололись от махновцев, то ли слащевцы промышляют… А такое вы слышали? Банда атамана Задувало-Гроссфаухен! Откуда он взялся? – Гольдман улыбается. – Я за эту поездку там такого насмотрелся!

– И считаешь, что для Кольцова это самый лучший выход?

– Иного не вижу.

Манцев размышляет:

– В Тринадцатой сейчас командармом Уборевич. Это хорошо. С ним Кольцов сойдется. Но Уборевич в Ставке, а непосредственно в войсках под Каховкой Эйдеман. Тот покруче… Но главное – Кольцову придется работать с Землячкой. Она, как начальник политотдела армии, кажется, всех мужиков там забрала в свой кулак… И по поводу Махно разделяет точку зрения Троцкого… Не попасть бы Кольцову из огня да в полымя?

– Надо ему четко поставить задачу: агентурная и разведывательная работа. И ничего больше. Отсечь от него все другие дела. И сразу поставить дело так, чтобы никто не вмешивался.

Манцев растянул в улыбке тонкие, правильного рисунка губы. Такая улыбка сводила с ума всех работниц его ведомства! И где только отыскали для работы в ЧК такого красавца?

– Розалия Самойловна вмешивается во все, – замечает Манцев.

– И все же это лучше, чем оставлять Кольцова здесь или отправлять в ИНО, – возражает Гольдман. – Подальше положишь – поближе возьмешь. Он еще пригодится.

– Так как же мы его на фронте-то сохраним?

– Пуля слепа. А здесь Кольцов издалека виден, ясная мишень. Так что, пожалуй, выбора-то и нет. Цугцванг!

– Цугцванг, Исаак Абрамович… Ладно! Решено!

Манцев вызвал секретаря.

– Пиши, Петр Васильич, приказ. Полномочного комиссара Кольцова откомандировать в Правобережную группу войск Тринадцатой армии. Передать в его распоряжение всех наших местных сотрудников. Прямое подчинение Кольцова – только и исключительно Укрчека.

Что ж, Гольдман сделал свой ход. Но люди – не шахматные фигуры, подчиняющиеся игроку.

Глава десятая

Кольцов собрался за пятнадцать минут. Сунул в вещмешок скатанную и согнутую пополам тонкую осеннюю шинель, смену белья, кое-какие харчи, бритву, помазок, серый, похожий на мышь, обмылок, полотенце, запасные обоймы к пистолетам – и готов.

Обнялись с соседом.

– Значит, на фронт! – бодро сказал Павло. – Везет тебе, тезка. А мне, видать, до самого конца войны штаны здесь просиживать.

«Хорошо бы письмецо Лене отправить!» – подумал Кольцов. Просто руки чесались, до чего хотелось набросать несколько строк. «Милая Лена…» Черт знает как это хорошо – вывести слово «милая»! Сто лет никому не писал любовных посланий. А ведь и было-то с Леной всего два свидания: одно – полынное, другое – хмельное.

Письмо – это была бы как бы третья встреча, но очень важная, запечатленная надолго. Достала бы Лена лист бумаги, прочитала, когда захотелось бы, – и они снова как будто вместе.

Но нет у него такого права – отправить весточку. Документ. Свидетельство близких отношений. И тайный адрес подруги пришлось бы указать. Нет, не имеет он права подвести ее!

Может, попросить тезку отвезти на досуге? Хороший парень Павло Заболотный, не откажет. Но нет – тоже нельзя.

Не думал никогда Кольцов, что придется таиться даже от своих. Конечно, если бы рядом был Семен Красильников или Фролов, с ними он бы поделился. Но их нет, и неизвестно, где они и что с ними теперь.

Кольцов пристроился к воинскому эшелону, состоявшему из десяти теплушек с бойцами и из пяти платформ, на которых угадывались затянутые рваной парусиной орудия и какие-то громоздкие приборы. Из прорех в парусине иногда высовывалась чья-то рука, выбрасывала в воздух жменю подсолнечной шелухи и исчезала.

Вначале взяли направление на Полтаву, и Кольцов вновь проделал хорошо знакомый ему путь к станции Водяной. Стоя возле открытой двери теплушки и вытягиваясь на носки, он увидел за рощей белые мазанки Алексеевки и, как ему показалось, столбы хмелевища, которые, как мачты какой-то загадочной сухопутной шхуны, проплывали по густой августовской зелени.

Красноармейцы в теплушке были артиллеристами. Парни вдоволь навоевались на всех войнах, профессионалы, которые, кроме своего дела, ничего иного, по-видимому, уже и не знали. Они казались старше своих лет.

Обычных для дороги шуток-прибауток, соленых солдатских острот Кольцов не слышал. Все выглядели уставшими и какими-то запыленными. Кто латал рубаху, кто читал, кто дремал, наслаждаясь возможностью ничего не делать.

За Водяной, между станциями Искровка и Кочубеевка, поезд остановился в чистом поле: никто не понимал, в чем причина задержки. Кто говорил, что впереди разобран путь, кто сообщал, что под Полтавой взорван мост через Ворсклу и все пути забиты до отказа.

В поле рядами желтели подсолнухи, и артиллеристы пошли за семечками. А кто прихватил и ведерко, вдруг удастся отыскать картошку. Самые ленивые прилегли на травке загорать на щедром еще солнышке.

Павлу эта беспечность не понравилась, он отыскал в передней теплушке коменданта, который устраивал его в эшелон и которому были известны особые полномочия чекиста.

Комендант был молодым парнем с Верхней Волги и делал ударения на букву «о» с таким неподражаемым изяществом, как бы понарошку, передразнивая кого-то, что Кольцов, вновь заслышав его речь, с трудом сдержался от улыбки, и строго сказал:

– Вам бы лучше эти загорания прекратить. Незаметно выставить пулеметы и держать под прицелом все подходы…

Комендант принялся застегивать раскрытую чуть ли не до пупа, выгоревшую косоворотку.

– Оно конечно. Только здесь такая тишина. Благодать.

– В этих местах и благодать стреляет. Можете поверить. А вы отвечаете за безопасность эшелона, пока он в пути.

Павел влез в теплушку, поглядел, как прытко побежал вдоль насыпи, отдавая своим окающим говорком распоряжения, комендант. Отыскал в углу, завешенном куском парусины и превращенном в своего рода купе, командира батареи. С ним был еще какой-то странного вида, довольно молодой штатский человек в узком полотняном пиджачке и бриджах с черным кантом. Сужающиеся к щиколоткам, эти кавалерийские штаны были, однако, не заправлены в сапоги, как положено коннику, а открывали пыльные и грязные щиколотки. Плетеные кожаные сандалии, несомненно, когда-то дорогая и модная обувь, завершали наряд штатского.

Облокотившись на руку и подергивая носом, штатский сосредоточенно всматривался в какую-то схему и черным от туши указательным пальцем другой руки водил по листу плотного ватмана. На Кольцова он не обратил внимания, только на миг стрельнул в него невидящими, затуманенными отвлеченной мыслью глазами.

Командир, маленький, но широкоплечий, кряжистый, как пенек, перепоясанный ремнями вдоль и поперек, встал и по-военному откозырял. С Кольцовым он познакомился на Харькове-Товарном, и, похоже, присутствие чекиста в поезде его даже обрадовало, хотя, как правило, профессиональные бойцы, Павел это хорошо знал, к людям Дзержинского относились настороженно. Но комбат был с севера, Украины не знал и в Кольцове надеялся найти знатока здешних обычаев, языка, местности и возможных опасностей в дороге.

– Присаживайтесь, – сказал он Кольцову. – Вот, видите ли, до Харькова мчались экспрессом, без остановок, а тут… Как думаете, что-нибудь серьезное?

– Со временем узнаем. Еще много будет остановок, – неопределенно ответил Кольцов. – Скажите, а ваши пушки смогут в случае надобности стрелять прямо с платформ?

– Никак нет, – сказал командир. – Это, видите ли, «двухсотки». Двухсоттрехмиллиметровые гаубицы. Они с платформ укатятся, нужен специальный крепеж.

– Жаль.

– Предполагаете что-нибудь серьезное?

Павел развел руками.

– Никто ничего не может сказать. Но у Махно, который бродит по этим краям, есть и артиллерия. Кстати сказать, неплохая. И в достаточном количестве.

– Черт знает что! – вдруг тонким, высоким голосом произнес штатский. – Мы готовимся к серьезной позиционной войне, а не к отражению нападений каких-то местных индейцев!

Он посмотрел на Павла с упреком, как будто тот был в чем-то виноват. Кольцов улыбнулся. «Должно быть, москвич. Они там вообще не в курсе, что творится вокруг».

– Давайте познакомимся, и я вам кое-что объясню, – сказал Павел дружелюбно и протянул руку штатскому.

Кисть у штатского была тонкой и какой-то нервной.

– А вы, случайно, не музыкант? – спросил вдруг Павел.

Это был нелепый вопрос, но штатский вдруг растерялся.

– Любитель, видите ли, – сказал он. – Виолончель. А как вы догадались?

Кольцов неопределенно пожал плечами, не ответил.

– В нашем деле без хорошего музыкального слуха нельзя, – пояснил этот странный штатский артиллерист.

Через несколько минут все разъяснилось – и обстановка стала дружеской. Штатский – его звали Львом Генриковичем – сводил Кольцова на одну из платформ. Оказывается, под парусиной были не только тупорылые, тяжелые гаубицы, но и какие-то странные установки: раструбы, напоминающие граммофонные, но соединенные по три штуки вместе и направленные в одну сторону, закрепленные, подобно морским орудиям, на вращающихся платформах. Шланги от раструбов вели к небольшим, на манер седел, сиденьям, где заканчивались как бы слуховыми аппаратами. Кроме того, там были еще всякие циферблаты электрических приборов, колесики с рукоятями для вращения и много другой мелочи, тускло и маслянисто мерцавшей под парусиновой завесой.

– Звукометрические станции, – воодушевленно пояснил Лев Генрикович и поправил сползающие сандалии. – Служат для разведки артиллерийских батарей противника, а также для исчисления данных при артиллерийской стрельбе. Чисто русское изобретение, хотя, говорят, французы тоже ухватили идею… Надеюсь, там мы встретимся с французской артиллерией, – продолжал он, и лицо его осветилось радостной улыбкой, словно от предвкушения встречи с родственниками. – Вот и проверим, кто в чем преуспел.

Вглядевшись в Кольцова, Лев Генрикович понял, что тот даже не понимает, о чем идет речь, и совершенно далек от достижений в области звукометрии. Он принялся с жаром объяснять, как студенту на лекции:

– Эту идею подал профессор Вышеславцев. К сожалению, он с семьей сейчас в Крыму – мне при разработке даже посоветоваться было не с кем. Понимаете, при стрельбе мощных орудий на большие расстояния цель закрыта. И часто, если противник не дурак, меняет расположение. А нам, как вы понимаете, крайне необходимо засечь местонахождение противостоящей нам артиллерии, знать ее калибры, систему…

– Калибр и систему, очевидно, можно определить по звуку, – сказал Кольцов.

– Ну да! Это если слух тренированный и тонкий! – почти взвизгнул теоретик. – Далеко не всякий определит. У меня только двое из двенадцати делают это пристойно.

– А месторасположение? Приблизительно, по источнику звука? – предположил Павел.

Лев Генрикович заливисто, по-девчачьи, рассмеялся.

– Почему приблизительно? – Своими тонкими кистями он принялся как можно более наглядно пояснять суть дела. – Выстрел пушки – дульная звуковая волна. Это первый звук. Летящий снаряд, превышая скорость звука, создает баллистическую волну. Третья волна – от звука разрыва. Но все это не обычные звуковые волны. Они резко изменяют давление воздуха. Мы фиксируем это мембранами. Регистрируем. Подтверждаем органами слуха… Сопоставляем. И находим искомое: азимут, расстояние и так далее. И даем точные координаты цели.

Павел слушал внимательно. Как фронтовику, ему было очень интересно. Но, вникая в смысл того, что объяснял ученый человек, он одновременно думал о другом. Черт возьми, рождается новая армия. Из армии партизанских наскоков, тачанок – исправничьих бричек с поставленными на них пулеметами, немыслимых кавалерийских авантюрных рейдов рождается правильная, железная сила, соединение ума, расчета и мощи, способная отстоять идею и защитить народ. А впереди… кто знает, какие еще бои ждут их впереди.

…Эшелон двигался медленно. Простояли в Кременчуге перед однопутным мостом. Успели сходить на знаменитый кременчугский базар, где с оглядкой поменяли солдатское мыло на крестьянские пшено и сало.

Красноармейцы под насыпью варили кулеш на маленьких костерках, где дымно горели стебли подсолнуха, кукурузы, сухая картофельная ботва. Лучок, поджаренный на сале, сыпали в булькающую пшенную массу: манящий запах стлался вместе с дымком вдоль эшелона.

Комбат Закруткин от приглашения похлебать за компанию отказался. Ругал своих батарейцев:

– Обособленны! Каждый у своего котелка! Нет чтоб объединиться, все продукты снести на батарейную кухню. Так нет же! А еще коммунизм строим! Единую семью!

Артиллеристы из ТАОН[9], народ степенный, рассудительный, привычный к внутрибатарейной демократии, отвечали, облизывая ложки:

– Так что, товарищ командир, первопричина тут не политическая. Каждый желает свой кулеш сварить. Это ж замечательное занятие! Вы пройдите по костеркам: у каждого свой вкус, свой манер и даже запах разный. Вы вот попробуйте нашего!

Закруткин махал рукой и уходил, чертыхаясь, от соблазнительного аромата, скрипя всеми ремнями.

Запахи не трогали только чудаковатого Льва Генриковича. Он сидел в вагоне, что-то писал, положив на колени кусок доски с бумагой.

– Не теряем даром времени? – спросил Кольцов. – Расчеты?

– Ну уж я вовсе не такой сухарь, – вскинул голову инженер. – Есть еще кое-что, помимо расчетов и статей…

На его белом, не успевшем принять фронтовой загар лице выделялись васильковые, по-детски наивные глаза. Инженер снова склонился над листком, написал еще несколько строк и затем неожиданно просто и откровенно сказал:

– Письмо даме… собственно, жене приятеля. Видите ли, я привык ей писать: она – в Питере, а наше ГАУ перевели в Москву еще в восемнадцатом. – Он вздохнул. – Она была моей невестой, а вышла замуж за нашего общего друга детства, Берестенникова, он остался в «Михайловке», на кафедре порохов. Мы с братом звали его Береста. Хороший человек. Он прогрессивно горящие многоканальные артиллерийские пороха изобрел. Представляете, какой эффект?

– Нет, – признался Кольцов.

– Ладно, это потом… Я, видите ли, не понимал, что письма ее не удержат. Думал, вот-вот война кончится…

Он, держа карандаш в выгнувшихся синеватых, тонких пальцах музыканта, быстро и аккуратно, словно буквопечатающий аппарат Юза, уложил на лист бумаги еще несколько строчек. Потом усмехнулся, покачал головой.

– А я все равно пишу. Привык. Как-то пусто без этого… Все мне кажется, что что-то переменится. – И неожиданно спросил: – А вы женаты?

Кольцов замялся.

– Не надо, не отвечайте! Война всех нас запутала. Шесть лет не кончается!.. Скорее бы, скорее!

И Лев Генрикович снова склонился над листком. Лицо его с удивительной непосредственностью отражало смену чувств. Он то улыбался чему-то, быстро покрывая бумагу вязью строчек, то поднимал брови, хмурился, то шептал что-то, шевеля губами и как бы разговаривая с адресатом. Странный, чистосердечный и наивный человек: он управляет полетом тяжелых, могучих в неистовой, разрушительной силе снарядов и в то же время так беспомощен и слаб перед лицом личных неурядиц.

Павел неожиданно позавидовал ему: сам он был далеко не так открыт и прямодушен. И писем не мог писать, скрывая свои чувства. Он по необходимости стал человеком тайн и секретов.


После Кременчуга эшелон направился на юг, к Николаеву, затем на восток, от Александрии к Пятихатке, и вновь свернул на юг, Кривому Рогу, описывая невероятную для мирного железнодорожного сообщения дугу. Наконец, не доезжая до Никополя, остановились на маленькой узловой станции Апостолово, где торчала, возвышаясь над степью и даже над окрестными курганами, высокая кирпичная, неизвестно как уцелевшая водокачка.

– Остановка! Разгружаемся! – бегая по гравию вдоль эшелона и выписывая своими кривыми кавалерийскими ногами кренделя, кричал комендант. – Все! Приехали!..

Артиллеристы спрыгивали, потягивались, крякали с удовольствием: уж лучше бои, чем такая езда. К станции примыкало большое пристанционное село, волостное, с церковью. По картам оно называлось Покровским, а сами путейцы, да и все окрестные жители, именовали его по-старому, как издавна привыкли: Вшивое. Видать, чумаки, везшие соль из Крыма или Прогноев, отмывались здесь с дороги да били зловредных насекомых.

Оно бы и артиллеристам неплохо помыться после долгого пути, избавиться от нательных попутчиков, но вслед за комендантом уже бежал широкоплечий, плотный, как сундучок, командир батареи, скрипел ремнями и все отмахивался от длинного своего бебута, который норовил подставить ему подножку.

– Шевелись! Не отоспались, что ли? На фронте нас ждут не дождутся, а мы всю солому, лежа, в сечку перемолотили! Шевелись!

И то верно, восемь суток в пути, между тем как на фронте каждый ствол дорог.

Но до фронта еще дойти надо, до него не меньше ста верст. Да не железной дорогой или плиточной шоссейкой, а пыльным, разбитым Кизикерменским шляхом. Сотни лет торили его чумаки на своих волах, пробираясь из Крыма на север, в кацапские края, где соль дорожает с каждым шагом.

– Разгружайсь!..

Скомандовать-то можно, а как выкатить тяжелые восьмидюймовки ТАОН без артиллерийских тягачей? Эшелон с гусеничными «холтами», специальными тракторами, которые и должны были помочь с разгрузкой орудий, застрял где-то в пути.

А ждать нельзя, надо думать, как своими силами выходить из положения. Хорошо, что у них на платформе стоял один из «холтов», маневровый, для аварийного случая. Да вот беда: все трактористы остались во втором эшелоне. Поэтому сесть за рычаги уговорили бывалого шофера Чугайкина из автоброневого дивизиона, ехавшего по счастливой случайности в одной из теплушек вместе с земляками из Рыбинска.

Чугайкин кое-как вывел тяжелый, с далеко выступающим вперед носом-мотором, «холт» к бревенчатому настилу, который с уровня железнодорожных платформ плавно спускался к земле. Пот, смывая дорожную грязь, тек по скуластому крестьянскому лицу Чугайкина. Он привык к броневику: у того руль, подвижные передние колеса. А у «холта» же – рычаги, фрикционы. Если надо повернуть, следует притормозить одну из гусениц. Все совершенно не так, как в броневике.

Словом, не совладал Чугайкин. В самом начале сходен все было хорошо, почти уже съехал с настила, но потом трактор почему-то вильнул и с полутораметровой высоты обрушился набок в пылищу. Сам Чугайкин чудом остался жив, вылез на землю, схватился за голову.

Трактор лежал на боку, из бака по пыли растекался газолин. Гусеницы, все еще вращаясь, дергали тяжелую машину, и она, казалось, переживает агонию. Чугайкин опомнился, вновь бросился к открытой кабине, перегнувшись, выключил магнето. Сгорит ведь!

А хоть бы и сгорел? Кто теперь поднимет трактор, где взять такой подъемный механизм, чтобы вновь поставить его на ноги?

Артиллеристы сгрудились вокруг опрокинувшегося гиганта. Даже уверенный в себе комбат Закруткин не знал, что сказать. Надо бы сооружать треногу, крепить тали, поднимать «холт» – но из чего сооружать, где взять тали?

Чугайкин уселся возле опрокинутого трактора, обхватив чубатую голову руками и вздрагивая от рыданий.

– Эх, мать честна! – сказал, глядя на него, пышноусый артиллерист. – И чего ты, парень, согласился полезть под трибунал?

Кольцов молчал, как и все. Соображал. Охать и причитать уже было поздно. Ждать железнодорожного крана – что небесного дождичка: то ли будет, то ли нет. Даже Лев Генрикович, инженер и изобретатель, мотал головой. Что тут посоветуешь?

Сквозь толпу артиллеристов, расталкивая всех своим коротким, крепким телом, как тараном, пробился какой-то местный командир в перекрещенных ремнях, деятельный и вроде бы всезнающий. Сгрудившиеся вокруг трактора, чувствуя в незнакомце силу, быстренько расступились. Тот, привстав для росту на цыпочки, обвел всех строгим взглядом, сплюнул.

Павел сразу узнал его: Грец! Тот самый особист из Тринадцатой армии, что вез его из полка Короткова в Мелитополь. Тот, с кем они схватились чуть ли не до стрельбы, жестокосердый и недалекий. Еще Дзержинский, читая донесение Греца о «чужеродном гуманизме» Кольцова, заметил, скривив губы в улыбке: «Чекист, говорят, – меч революции. Но, к сожалению, попадаются и утюги революции».

– Представитель особого отдела на станции Апостолово Тарас Грец! – представился коротыш и опустился на каблуки. – Имеем, так сказать, факт злостного саботажа и диверсии? И это в то время, когда красные войска задыхаются от нехватки огневых средств и с надеждой глядят в вашу сторону, дорогие товарищи артиллеристы! Немедленно составляем акт для направления в Реввоентрибунал армии!

И Закруткин, и Лев Генрикович опешили, не проронили ни звука. Или испугались. Под трибунал, если только кому захотеть, можно было отправить все командование батареи без разбора. Дело фронтовое, не до тонкостей. Чугайкин даже не приподнялся: насквозь чувствовал себя виновным. Заранее обрекал себя на трибунал.

Кольцов, по привычке поправив ремень, вышел вперед и оказался лицом к лицу с Грецем. Как в те жаркие июньские дни, когда особист хватался за свой маузер.

Грец тоже узнал его. Серые, выцветшие глаза его налились кровью.

Осенняя степь, обступившая станцию и село, пахла выгоревшей за лето травой, сухой землей. Невысокое, упавшее к ровной черте горизонта солнце уже не палило, а грело.

– Полномочный комиссар ЧК Кольцов, – козырнул Грецу Павел. – Направляюсь в Правобережную группу Тринадцатой армии с особым заданием. – Подумав, добавил: – Попутно сопровождаю эшелон с техникой.

Он понимал, что Грец из тех людей, которые уступают только большей силе и большему напору, и потому решил не давать особисту времени на раздумья.

– Актом вы положения не исправите, – сказал Кольцов. – Как человеку, знакомому с местными условиями, предлагаю вам мобилизовать в окрестных селах тягловую силу, волов или лошадей-тяжеловозов: обычная коняка тут бессильна.

Грец молчал, соображал. Но лица комбата и инженера уже посветлели. Даже Чугайкин приподнял голову, тряхнув перепачканным в масле чубом.

– Карта есть? – спросил у особиста Кольцов, продолжая натиск.

Грец проворчал что-то, но сумку с картой из-за плеча достал. С прищуром, как сквозь прицел, взглянул на Павла: мол, ладно, потом припомню, однако сдался, расстелил на песке рваную в сгибах, бледную карту.

– Тут, в Покровском, мы подходящих лошадей или волов не найдем, – сказал особист. – Все реквизировано. Только клячи остались… А вот здесь, в немецких колониях Кронау и Фюрстенталь, кое-что есть. Только немцы волов не держат, у них для тяжелых работ кони…

– Першероны или брабанты небось, – подсказал опустившийся на корточки рядом Закруткин. – Эти для наших гаубиц как раз. У них аллюр – это шаг. Для полковых пушек не годятся, там нужен маневр в бою, а для ТАОНа самое оно.

– Так они и отдали вам своих першеронов, – буркнул Грец, не поднимая глаз на Закруткина. – Небось прячут их где-нибудь подальше, в плавнях… Или вот Костромки – большое село, шесть тысяч душ. Они раньше волов для чумаков разводили, на подсменку. Там можно пошастать…

– Вот и пошастайте, – сказал Кольцов жестко. – Комбат даст вам людей. Организуйте три-четыре команды – в разные стороны. Берите скот под расписку, с возвратом. Лучше, если со своими погонщиками. Так и им спокойнее, и нам надежнее. Сами знаете, с волами новичку не управиться.

– Хорошо, – хмуро, не по-уставному отозвался Грец и обернулся к Закруткину. – Выстройте людей, товарищ красный командир!

Через четверть часа половина батарейцев, разбившись на команды, отправились на поиски тягла. А вторая половина принялась с уханьем и кряканьем, под команды взводных, скатывать гаубицы на скрипучий бревенчатый настил и оттуда, придерживая орудия канатами, спускать их на землю.

Наконец все орудия стояли у рампы, зарывшись колесами в песок, такие грозные и такие беспомощные без тяги. Следом за гаубицами спустили на землю две звукометрические установки на данлоповских колесах.

И теперь батарейцы покуривали, глядя на село с церковной колокольней, на бескрайнюю степь, по которой ветер гнал поднятые с шляха полосы мелкой, противной пыли.

– Черт знает что! – ругался Лев Генрикович, укутывая свои чуткие приборы тряпками. – Последнее слово военной акустики – и не может действовать без каких-то волов…

– Гражданская война – свои законы, – объяснил ему, как первокласснику, Кольцов. – Возьмите, к примеру, тачанку. Это что за военный инструмент? Совмещение телеги, лошадей и пулемета. Могли бы вы представить себе на германской войне тачанку? Куда ее, на проволочные заграждения?

– Ну тачанка – она, как тюльпан, только летом хороша, – вмешался в разговор Закруткин. – А зимой – тьфу!

– А почему! – вмешался один из батарейцев. – Зимой махновцы по хатам сидят, около баб греются. Это ж ихнее изобретение, оно – для лета.

Рассмеялись.

И все же Кольцов постепенно утерял то теплое и веселящее душу чувство боевого братства, которое грело его во время их недельного путешествия по замысловатым линиям железных порог. Грец! В нем была причина.

Павел знал породу таких людей. Они встречались и у своих, и у белых. Угрюмые, ограниченные человеконенавистники, которые считали необходимым истреблять тех, кто думает не так, как они. В мирное время они просто слыли бы злыднями, пакостниками, ябедами, их бы чурались, да и только. В войну же их односторонность и злоба не только были простительны, они поощрялись и даже возвышали их.

Кольцов был уверен, что Грец найдет повод, чтобы последовать вслед за ним к Бериславу. Он не из тех, кто прощает. Такие, как он, в темноте или в сутолоке боя стреляют в спину…

Ждали своих посланцев всю ночь. Перед рассветом по дальним выбалочкам поплыл серый, постепенно розовеющий туман. В голых степях, которые на много верст тянулись вокруг и были загадочны, как американская саванна, ночью постреливали, раздавались пугающие птичьи крики и тоскливый волчий вой. По совету Кольцова комбат еще с вечера выслал к наиболее глубоким, поросшим чагарником балкам пулеметные посты. Тужась и ворочая тяжелые станины, также на всякий случай развернули во все стороны, вкруговую, гаубицы. Поднесли заряды с картечью. Но было тихо. Хотя Кольцов чувствовал, что и степь, и балки с их непроходимыми зарослями шиповника и гледа, вымахавших в два человеческих роста, живут. Там кто-то ходит, перекликается.

Он был уверен, что степь неустанно следит за ними и может в одно мгновение вдруг превратиться в бешеную стаю конников с обнаженными клинками, а затем вновь успокоиться, стать тихим пейзажем. Дикая степь!..

Утром, когда солнце уже загнало туман на самое дно балок, в осенний холод постоянной тени, появились первые команды. Пригнали табунок брабантов, огромных, медленно ступающих чалых коней-тяжеловесов, чьи спины были широки, как немецкие двуспальные кровати, а ноги, поросшие по бабкам длинным шелковистым волосом, ступали по-медвежьи косолапо и с такой же мощью и силой. Эти лошади не знали, что такое бег, игра на степных просторах. Коннозаводчики вывели их для тяжелой работы, и такая работа была их игрой. Повозку с упряжью они тащили как пушинку.

При брабантах были и два немца-конюха, чем-то схожие со своими питомцами, такие же медлительные и широкоплечие, с глиняными трубочками в зубах.

– Вот пришлось германов взять, – оправдывался молоденький командир. – Это ж не лошади, а слоны. Они только своих слушают.

– А ты погляди, какие чистые! – сказал Закруткин. – Лоснятся, как рояли. Если б ты своих так чистил, они бы тоже только тебя и признавали.

Меланхоличные немцы коротко, помахивая трубочками, объясняли комбату:

– Работать будем. Гут. Работать хорошо. Хафер наш. Овес. Без хафер лошадь никс гут. Дас гелд не надо. Деньги – шайзе. Зальц – хорошо. Соль. Петролеум хорошо. Керасин гут! Надель хорошо. Иголка. Цвирн… как это… нитки… Это есть рихтиг гелд. Настоящие деньги!..

Немец показал свои короткие, вправленные в чулки штаны, распоротые на коленке. Чувствовалось, это было для него страшной бедой. Немец – и с незаштопанными брюками. Позор! Дие шанде!

– Вот народ! – оправдывался молоденький командир со сбитой на затылок мятой фуражкой. – Сколько лет тут живут, а не поймут простого русского слова «реквизиция». Мобилизирен, ферштейн? Никс гелд. Без денег. Воля народа, понимаешь? Как это по-ихнему?.. Фольксвилле! – поднатужившись и вспомнив, выпалил он.

– О, я-я! – согласился немец. – Фольксвилле… это есть керосин, нитки, надель.

Видно было, его хоть к стенке ставь, а со своего он не сойдет. Не поймет просто. Как это, взять и не заплатить?

– Ладно! Найдем мы им что-нибудь… Петролеума…

– Я-я, петролеум, – согласился немец и затем деловито спросил: – Вас мусс арбайт? Что работать?

– Для начала… – Кольцов прошел к лежащей на боку громаде «холту» и показал жестами, что его надо поставить на гусеницы.

Немцы закивали головами и дружно закурили свои короткие трубочки. При этом стали торопливо между собой о чем-то спорить. Несколько раз со всех сторон обходили «холт».

– Чего они? – вслушиваясь в незнакомую речь, следуя за немцами, с надеждой спрашивал Чугайкин.

– Говорят, кастрировать тракториста надо, – серьезно ответил комбат Закруткин. – Чтоб от него, не дай бог, новые дурошлепы не народились.

Немцы наконец до чего-то договорились, потому что смолкли. Взяли лопаты, стали раскапывать утонувшие в пыли и в земле прочные металлические детали. Прицепили к ним вожжи и прочные манильские канаты. Перебросили через трактор и со стороны гусениц впрягли коней.

– Сами кони – нет, – сказал немец Кольцову, признавая в нем главного, когда все подготовительные работы были завершены. – Давай зольдат! Помогай!

Подошли красноармейцы, кто-то принес бревна, которые должны были служить вагами. Подложили их, приладились.

– Айн момент! – Убедившись, что все всё поняли, немец побежал к своему напарнику, придерживавшему лошадей. И уже оттуда, со стороны гусениц лежащего «холта», раздался его глуховатый голос: – Айнц!.. Цвай!.. Унд драй!

Красноармейцы приналегли на деревянные ваги, как струны натянулись вожжи и веревки. Немцы хлестали кнутами коней. «Холт» не двигался с места…

Но потом вроде как дрогнул, слегка приподнялся.

– Дафай! Дафай! – кричали в один голос уже оба немца. И «холт» медленно, затем все быстрее стал приподниматься и наконец тяжело, так, что вздрогнула земля, упал на вторые, прежде задранные к небу гусеницы. Все!

Ликующий Чугайкин бросился к немцам, стал их благодарить, попытался было на радостях обнять одного из них. Но немцы были бесстрастны и немы, как индейские вожди. Они деловито смотали свои вожжи и веревки и, вновь раскурив короткие трубочки, упрямо повторили:

– Фольксвилле – не карашо. Петролеум, надель, нитки – карашо.

– Да где ж я вам петролеума возьму! – обозлился Чугайкин. – Мне еще вон сколько верст переть, а петролеум тю-тю, весь вытек!

Выручил всех Грец. Он прибыл на телеге, запряженной двумя волами, сидя на мешке рядом с возчиком, тощим человеком в городском пиджаке и низко надвинутом на лоб бриле. На повозке лежало еще пять или шесть туго набитых мешков. За Грецем следовало, пыля, стадо понурых длиннорогих волов под доглядом селянина, босого, но в смушковой, не по погоде, шапке.

– Соль? – щупая мешок, обрадованно спросил Закруткин.

– Соль! – важно ответил Грец, окидывая взглядом брабантов и их хозяев – немцев – с явным пренебрежением. – Да не в том дело, что соль, а в том, что натурального шпиона поймал. Соль-то у него так, для отвода глаз. Как вы на станции объявились, так и он стал здесь околачиваться. Ухватываете?

Грец подождал, пока вокруг него соберется побольше артиллеристов. Косым, насмешливым взглядом скользнул по Кольцову: вот, мол, чекист, ты тут прохлаждаешься, а мы начеку, врагов ловим. Свернул самокрутку, воспользовавшись с готовностью протянутыми к нему кисетами. Медленно послюнил газетную бумажку, потянулся к горящему труту, который ту же разжег кто-то из любопытных. Затянулся, разогнал ладошкой дымок.

– Спрашиваю возчика: откуда, мол, куда, чьи волы? Волы, докладывает, мои. Накопал, говорит, в Прогноях самосадной соли. Ну и вот, говорит, еду маленькую коммерцию сделать, для прокорма.

– Ничего себе – маленькую: семь мешков пудов по восемь, – заметил кто-то из пушкарей, знающий, видимо, крестьянское дело.

– Не в том дело, что семь мешков, – поучительно продолжил Грец. – Хоть бы и десять… Кто знает эту работенку: самосадную соль копать, – тот поймет. Кайлом помахать да лопатой. Да на размол свозить. Тут и одного мешка для кровавых мозолей хватит. А ну-ка покажи свои ручонки-то, дядя! Да бриль свой подними, что ты глаза от народа воротишь!

Грец сдвинул со лба возчика соломенную широкополую шляпу, и Кольцов чуть не ахнул от удивления. Он узнал Миронова-Красовского, бывшего графа и бывшего пензенского дворянина. Худое лицо его стало еще более вытянутым, а густые брови побелели – может быть, от соли.

Кольцова он не сразу углядел среди множества лиц. С медлительностью обреченного он протянул напоказ свои руки – длиннопалые, худые, нежные руки карточного шулера и специалиста по сложным замкам, с ладошками, которые никогда не держали инструмента тяжелее отмычки.

Батарейцы захохотали. Это были все здоровые хлопцы, бывшие крестьяне и рабочие, привыкшие таскать литые станины своих тяжелых орудий, и ручищи у них были побольше и потяжелее хорошей котельной кувалды.

– А ну покажь, покажь! Хлопчики, дайте поглядеть!.. Соль, говорит, копал?

– Ну как есть чистый пролетарий!

– Может, на скрипочке играл, а ему соль копали! Ой, боже ж ты мой, живот надорвешь!

– А ну киньте ему на спину мешочек с солью!

– Живодер ты, Кузьма! От него ж мокрое место останется!

– Смешки смешками! – прервал гогот особист Грец. – А только станция Апостолово теперь специальная, и военный груз отсюда идет, и человеческий материал. На то мы тут и поставлены, чтобы вылавливать вот таких солекопателей. Троих уже шлепнули.

Блуждая диким взглядом по лицам незнакомых ему людей, Миронов наконец наткнулся на Кольцова. Присмотрелся, как бы не веря себе, и даже замахал руками, отгоняя напасть. Человек он был по натуре неробкий, о расстрелах наслушался достаточно, и присутствие здесь Кольцова, казалось, напугало его больше, чем угрозы Греца.

– Так это вы… это вы заправляете теперь этими? Вы что же, уже артиллерист? – закричал бывший граф, привставая с мешка. – То вы вскрываете сейфы, то командуете махновцами, то комиссарите, то адъютантствуете… Нет. Прежде чем меня расстреляют, я сойду с ума!

Грец с любопытством прислушивался к этому диалогу. Кольцов рассмеялся.

– А вы тоже, граф. То специализируетесь по замкам, то торгуете Эйфелевой башней, то – вот – добываете соль…

– Граф! – ахнули батарейцы. – Ну и свиданьице.

А до Миронова только сейчас дошло, что встреча с Кольцовым – это его спасение, единственный шанс.

– Послушайте, товарищи! Вот есть товарищ комиссар, он меня хорошо знает. У меня много грехов, только шпионом я никогда не был! Да-да! И я сейчас вам все объясню!

Он встал на телегу, как оратор, и голос его приобрел уверенность. Это уже был прежний Миронов, привыкший выпутываться из любого положения. Главное – чтоб в поведении было никакой политики.

– Когда вы меня, товарищ комиссар, извините, бросили среди степи, помчавшись за своим золотом… Нет, извините, запамятовал. Позже, когда вы меня бросили в Волновахе, я вернулся на своей кляче к Доренгольцу за рулеткой. Что я мог делать у Доренгольца? Правильно! Тем более что у нас была настоящая рулетка. И конечно, он мне проиграл свое имение. Но скажите, вы же видели это сгоревшее имение: зачем оно мне? Что я буду с ним делать? Кто его у меня купит? Но господин Доренгольц, понимаете ли, человек воспитанный и честный, он знает, что такое рулеточный долг – это святое. У него была коробочка иголок. Вы сами понимаете, что такое в наше время коробочка иголок – тысяча штук. Боюсь, это дороже всех ваших пушек, вместе взятых. Я ехал с этой коробочкой за пазухой и чувствовал себя богатым человеком. Мне нужно было именно в Одессу, где иголки ценятся даже дороже золота. Но я не доехал до Одессы. Проклятое любопытство! Я почему-то оказался в Александровске и там встретил бывшего хозяина местного Товарищества российско-американской резиновой мануфактуры «Днепровский треугольник». Теперь, правда, он сторож дровяного склада. А на складе у него оказались припрятанными восемьсот пар галош. Он согласился поменяться. Восемьсот пар галош – это, как вы понимаете, не тысяча иголок. Это состояние. Проклятая жадность! Знаете, одно дело – прятать иголки, другое – галоши! Я проехал только полсотни верст и понял, что галош до Одессы не довезу. Их отберут у меня вместе с жизнью. И тут, на мое счастье, я встретил возчиков соли, этих современных чумаков…

Миронов вытер вспотевший лоб. Он говорил длинную речь, стоя на телеге, как записной оратор-комиссар. Его внимательно слушали, особенно Грец.

– Ну вы знаете, что такое сегодня соль. Разве может она идти хоть в какое-то сравнение с галошами! Это уже настоящие сокровища графа Монте-Кристо! Вы, конечно, догадываетесь! Да, я поменял галоши на повозку с волами и семью мешками соли – лошадь столько не потянет. И я поехал по немецким колониям, где за соль можно получить настоящие червонцы или, на крайний случай, даже немецкие марки.

– Зачем? – спросил Грец.

– Как – зачем? Чтобы уехать туда, где людей не хватают каждый день и не ставят к стенке. Мне надоели эти стенки, тем более что приличных стенок, в сущности, и нет. Обещают стенку, а ведут расстреливать в чистое поле, над которым кружат стервятники. Меня уже трижды расстреливали: махновцы, врангелевцы и еще какие-то, они почему-то не представились!.. Так вот, я не хочу валяться в чистом поле с выклеванными глазами. Не для того мне дан Богом и судьбой талант, чтобы валяться мертвым в степи!

– Поваляешься еще! – пообещал Грец, взглянув в сторону Кольцова: он казался несколько растерянным и ожидал дальнейшего развития событий.

– Жаль мне вас, Юрий Александрович, – сказал Павел. – Но мы тоже совершим с вами мену. Заберем волов и соль, которые нам очень пригодятся, а вам за то даруем жизнь и свободу… Мне кажется, вполне равнозначная мена!

– Как – свободу? – воскликнул Грец, щуря глаза.

Миронов тоже казался обескураженным и даже огорченным. Иметь иголки, галоши, соль – несусветные ценности, и в конце концов получить взамен такую эфемерную, такую нестойкую вещь, как свобода. Лишиться даже повозки с тягловой силой…

– Этот человек оказал нам несколько важных услуг, о которых я не хочу распространяться, – сказал Павел главным образом Грецу. – Мы дадим ему справку с печатью, с ней он доберется до Одессы. А дальше – его дело.

– Без денег в Одессу? – усмехнулся Миронов. – Это все равно что в море без шлюпки. Одесса почему-то не признает граждан без денег.

– Контра! – сказал кто-то из пушкарей. – Про что болтает? Или не знает, что деньги в Республике вот-вот отменят?

Грец одобрительно крякнул.

– Но не в Одессе, – заметил «граф».

– А вы продайте одесситам Эйфелеву башню, – посоветовал Кольцов.

– Увы! Уже давно продал! И обязался поставить ее на Биржевой площади!..

Теперь речь Миронова вызывала смех, на что он, видимо, и рассчитывал. Смеющиеся люди не расстреливают.

– Ну вот что! – сказал Кольцов. – Нам некогда слушать байки. Грец, выдайте ему справку о том, что этот… э-э… товарищ Миронов оказал содействие в снабжении нашей воинской части… и расписку в получении волов и соли.

– Вы что же, действительно хотите его отпустить? – спросил Грец с угрозой. – Вы всех задержанных собираетесь отпускать? Это у вас правило такое? Ну-ну!..

– Вы получили приказ? Выполняйте! – строго сказал Кольцов, и Грец понял, что время пререканий кончилось.

– Слушаюсь.

Грец насупился, стал писать справку. У него у единственного была печать. Несомненно, он хотел довезти Миронова до штаба Правобережной группы как живое свидетельство собственной бдительности. И опять этот странный чекист Кольцов встал на его пути. И не подчиниться нельзя. Грец помнил, как в свое время ему досталось за самоуправство на дороге к Мелитополю, и в результате он оказался на этой зачуханной станции, вместо того чтобы работать в Штаарме. Ладно, Кольцов, еще не вечер!

Грец выдал Миронову требуемые справки, но просто так оставлять это дело он не собирался. Он отправится вместе с батареей в Берислав. Там Эйдеман, там Землячка, люди зоркие, настоящие бойцы революции. Они этого Кольцова сразу раскусят. А ему, Грецу, только пусть намекнут, уж он-то сам разберется с полномочным комиссаром. Много их было, своевольников. Кого судили, а кого и так… по-тихому, не возбуждая лишних толков.

– Надеюсь, я вас больше никогда не встречу, – пряча справки поглубже под одежду, сказал на прощание Миронов Кольцову. – А то, не ровен час, в следующий раз вы окажетесь королем Артуром или каким-нибудь капитаном Копейкиным… Я постараюсь забраться в такие края, куда вас не занесет никаким ветром.

Он прижимал к себе мешочек соли, которую ему отсыпали пушкари – как деньги на дорогу. Может, какую клячу выменяет.

Павел не смотрел, как тает в степной дали маленькая фигурка. Некогда было за хлопотами. Хотя, конечно, Миронова-Красовского ему было немного жаль. Но не мучить же себя этим чувством, в то время как их ждали тяжелые бои, в которых неминуемо должны были погибнуть сотни и тысячи революционных бойцов, славных ребят, мечтающих о рае для всего человечества.

Не знал Кольцов, что он вступает не только в полосу затяжных и кровопролитных боев, но и в полосу совершенно невероятных открытий.

Глава одиннадцатая

Юра Львов с головой, как в омут, окунулся в простую будничную жизнь. Его захватила страсть к авиации, к полетам, к небу. Еще недавно он даже не подозревал о таком неожиданном повороте своей судьбы.

Каждое утро, еще до купания, Юра мчался к летному полю и первый взгляд бросал на раскрашенный в полосы марлевый конус, иногда вялый, как тряпичный лоскут, а то наполненный ветром так туго, что воздух казался ощутимой, плотной массой.

– Шесть баллов, пожалуй, – с огорчением определял Юра, – полетов не будет.

И тогда только замечал стоящую рядом кузину, она всегда хвостиком бегала следом за братом. Теперь можно было купаться до посинения, пока кожу не стянет солью и холодом.

Елизавета ревновала Юру к летному полю, к самолетам, но, как всякая девчонка, выросшая при аэродроме, вздыхая, признавала преимущества авиации над своей девчоночьей силой.

Что поделаешь? Мужчины! Это их привилегия!

Константин Янович, если сам не участвовал в учебных полетах, держал Юру при себе. Они стояли на кромке поля, и дядя, размахивая ладошками, показывал, что хорошо и что плохо исполняет в небе его ученик, – приучал мальчишку к особенностям и тонкостям полета.

– Круто, круто заложил вираж! – кричал он, проводя ладонью и как будто стараясь, чтобы пилот услышал его. – Скорости не набрал, может сорваться!.. Не чувствует, поросенок эдакий, аппарата!

Особенно строго он присматривался к самому тонкому для начинающего маневру – посадке. Ладно бы просто «дать козла»: подпрыгнуть и снова подлететь, не справившись с инерционным стремлением аппарата вперед. Тут ведь можно и в землю пропеллером врыться, загубить дорогой мотор, а то и перевернуться вверх колесами, калеча и себя, и самолет.

– На три точки, на три точки! – кричал импульсивный дядя Костя садящемуся пилоту и бежал параллельно самолету, делая знаки и поясняя на ходу то ли летчику, то ли Юре, который едва поспевал за ним: – Ты задницей, задницей ощущай расстояние до земли!..

Самолет, как и положено, садился на планировании, с выключенным двигателем – и летчик, отдав от себя «клош», стремясь все ниже и ниже к земле, должно быть, слышал громкий, хрипловатый голос Константина Яновича, звучащий над всем полем:

– Выравнивай ручку!.. Три метра! Выравнивай! Чуть на себя!.. Полтора метра!.. Тяни на себя, отпускай «мандолину»!

И если пилоту удавалось коснуться земли сразу всеми тремя точками – колесами и тем полукруглым хвостовым «костылем», который летчики «ньюпоров» называли «мандолиной», Лоренц кричал, как в театре:

– Браво! Браво!

Дядя ни минуты не стоял на месте. Он сам был похож на самолет во время полета: неустанно наклонялся, размахивал руками, поворачивался, вращал ладошками, словно пропеллером. Его задорный, белесый немецко-прибалтийский клок волос, разместившийся между двумя крупными, уходящими к затылку загорелыми залысинами, подпрыгивал, трясся, как на гладком поле аэродрома, закручивался штопором, готовясь улететь в небо и утянуть за собой Константина Яновича…

– И – высота! – И на ходу давал Юре пояснения, каких не встретишь в учебниках: – Высота – союзник летчика, его друг. В бою она может придать внезапность скорости и маневру. В учебе она даст тебе время для исправления ошибки. Высота спасительна. Когда тебе в очки брызнуло горячее масло, мотор замолк и ничего не видно, но у тебя в запасе есть полторы тысячи метров, ты спасен! Ты можешь снять очки, выправить машину и спланировать туда, куда нужно, где нет камней и деревьев…

– А у красных есть хорошие летчики? – спрашивал Юра. Втайне он был за красных.

– У красных мастера еще почище наших будут, – утверждал дядя, для которого правда была превыше всего. – Ванька Павлов две авиашколы во Франции окончил, не считая Гатчинской… Ему не попадайся! Мы с ним дважды в воздухе встречались, он на «сопвиче», а я на старом «ньюпоре». Он мне рукой помахал и отпустил, не стал сбивать. Не счел доблестью клевать слабого. А Ванька Спатарель? Циркач! Он у красных уже на высоких должностях, но пока все еще летает. Этого я сбивал, было однажды. По мотору дал очередь, он ушел на планирование в степь. Не стал больше в него стрелять. Как можно? Спатарель! Легенда! Вместе учились.

Юра замирал от этих рассказов. В небе даже война между красными и белыми выглядела не такой кровавой и уничтожительной, как на земле, – здесь еще встречались рыцари, у них был свой кодекс чести.

Вообще Юре его новая жизнь казалась необыкновенной, какой-то летящей – и каждый день сулил новые открытия и переживания. Нет, он будет летчиком! Только летчиком! И как можно скорее!

После обеда Лиза и Юра часто убегали в ангары к механикам.

– А племянник твой, не знаю, будет ли хорошим летчиком, но конструктором обязательно, – говорил Константин Янович жене. – Голова у него хорошо устроена. Вчера нарисовал мне модель геликоптера – и знаешь, до чего додумался, до поперечного хвостового винта, чтобы снять крутящий момент!

– Разве это новость? – удивилась Ольга Павловна. Прожив немало лет при аэродроме с мужем-летчиком, она неплохо разбиралась в авиации.

– Не в том дело! – рассердился Лоренц. – Но мальчик додумался до этого сам. Понимаешь? Сам!

Ольга Павловна вздыхала. Она переживала, что Юра растет недоучкой, и ждала осени, чтобы определить племянника в гимназию. Она очень надеялась, что заваруха, именуемая Гражданской войной, к осени как-то закончится.

– И где же он будет строить самолеты? Смотри, какая огромная красная Россия. А если она все же раздавит нас?.. За границей ему достанется только обувь чистить или газетами торговать…

– Молчи, молчи! – волновался Константин Янович. – Все как-нибудь устроится! Не может так быть долго, никак не может! Обязательно все хорошо устроится!

В конце концов полная, красивая, леноватая Ольга Павловна успокаивала мужа, прижимала к себе, приглаживала неспокойный суворовский клок белесых волос. Муж был вспыльчив, порывист, она его полная противоположность.

Константин Янович примолкал. Действительно, огромная красная Россия захлебывалась в крови под Варшавой – тут русский офицер не мог не посочувствовать Советам, – и настанет день, когда этой новой России потребуются конструкторы для ее многочисленных авиазаводов. Хочешь не хочешь, их будут строить, потому что надо будет осваивать необъятное небо. И крамольные мысли закрадывались в голову Лоренца: Спатарель и Павлов уже с ними, Братолюбов – с ними. Не от дурости же! Толковые парни! Может, и Лоренцу найдется место там, у красных? А уж он позаботится и о своем племяннике – Юре Львове. Константин Янович гнал от себя крамольные мысли и, успокоившись, шел на летное поле готовить летчиков для сражений с красными. Вот только сражаться было не на чем. Союзнички новых машин не присылали, хорошо – в Симферополе оставался полуразрушенный авиационный заводик, еще в девятьсот восьмом году построенный хитрыми греками-промышленниками, получившими для строительства солидный аванс от державы. На этом заводике ремонтировали старенькие «ньюпоры» и пробитые пулями и осколками «спады». Эти машины летали отгонять от белых колонн могучих «Муромцев», целую эскадрилью которых Советы пригнали на Южный фронт.

Ах, Игорек Сикорский! Успел построить эту невиданную четырехмоторную махину и укатил в Америку, подальше от полыхающей России – конструировать для американцев новые пружинные матрасы. А в России, какой бы она ни была, кто остается? Вот и выходит, что вся надежда на этих нынешних мальчишек. Они теперь быстро растут. Не успеешь оглянуться, а все рычаги управления уже в их руках…

Трудно, очень трудно было избавиться от таких крамольных мыслей в это непростое время.

…Юра Львов был до предела захвачен своей новой жизнью, она несла его, как река Кача, протекающая рядом с аэродромом, несет, перекатывая, мелкие камни.

Конец ознакомительного фрагмента.