II
Внук, хоть и знал, что бабка ему скажет, тем не менее известие так на него подействовало, что не захотел он и к ребятам идти, а прямо от бабки прошёл в свою светёлку, сел там у окна и задумался.
И знал он, что всё так и будет, и ждал, а как случилось, как будто и не ждал, и не гадал. Всё сразу переменилось, и он сам словно другой вдруг стал.
Солнце садиться хочет и точно остановилось вдруг, и всё остановилось, как и в нём, и сидит он и, неподвижный, смотрит, как блестит в огнях река, как загорелись прозрачные тучки в небе, как тихо стало и задумалось всё вместе с ним… Песню где-то запели… Где он слышал эту песню? Он сам играл её… Давно. Когда готовился и жил у учителя.
Только тогда, когда играл он её, был вечер. Весна была, цвели черёмуха, сирень. Окна были раскрыты. Темно было в комнате, только месяц светил. Он играл, а племянница учителя Паша стояла перед ним и слушала. Играл эту песню, а потом своё заиграл и всё смотрел ей в глаза, как в ноты, и играл.
Он умел играть, играл с детства: единственное его дарование.
Звуки лились, наполняли маленькую комнату, вырывались через открытые окна в сад, где стоял май; светлая пыль стояла над садом, и месяц сиял жгучий, такой жгучий, что будто таял вокруг него освещённый кусочек голубого неба.
Он перестал играть и стало тихо, так тихо, что слышно было, как билось его сердце… В саду щёлкал соловей, и, как пьяный, говорил он Паше:
– Хорошо ли играл я?
Паша тихо ответила:
– Хорошо.
Он ваял её руки, наклонил к ней лицо и ещё тише спросил:
– А меня любишь ты? Хочешь быть моей женой?
– Хочу, – шепнула Паша.
На другой день Федя с рассветом укатил в свою деревню и написал оттуда два письма: бабушке и Паше.
Бабушке он писал:
«Дражайшая бабушка, Анфиса Сидоровна! Уведомляю вас прежде всего, что молитвами вашими, слава Богу, нахожусь в добром здравии. Уехал же я в деревню и экзамена не держал, так как всю грудь мою разломило, и доктора стали даже опасаться чахотки и велели мне все науки бросить, если не желаю скорой смерти. Так, если за ученье надо в гроб ложиться, так лучше же хоть дураком, да жить на этом свете. А, впрочем, ежели вы непременно настаивать будете, то буду держать экзамены осенью. По хозяйству всё благополучно. Сидорыч орудует здорово и мужикам в обиду себя не даёт. Я тоже, как сумею, буду ему помогать. Нижайше кланяюсь вам и прошу вашего благословения и буду ждать здесь, в деревне, ваших дорогих писем. Вам известный внук ваш Фёдор Овчинников».
Второе письмо было к Паше. Там, между прочим, писал он: «Паша, я люблю тебя и ничего мне другого в жизни не надо. Я уже знаю, что и ты меня любишь. А любишь, так мы женимся и будем жить здесь в деревне. Ведь через два месяца исполнится мне 18 лет, и тогда я женюсь, и потом уж никакая бабушка ничего с нами поделать не может. Эти два месяца надо протянуть только: храни Бог, чтоб не узнала бабушка. Я для отвода написал уж ей письмо: вру там про чахотку и прочую канитель развожу насчёт ученья. Какое уж тут ученье. Паша, любимая моя, дорогая, когда телёнок кричит сейчас – мать зовёт, а земля зовёт, чтоб пахать её, а моё сердце зовёт тебя, а в сад выйду соловей спрашивает: „где Паша?“ С горя сяду играть и забуду всё».
Написав письма, он задумался и слушал, как блеяли овцы, мычали коровы, звонко кричали бабы и ребятишки, шумела весенняя вода по оврагам, пахло вспаханной землёй.
Он положил письма в конверт и отправил их.
И вот до сих пор никакого ответа от Паши. Как будто во сне всё это случилось.
Пропал и учитель, и Паша: как в воду канули. Ездил он к ним и в город: уехали… Уехали куда? Почему? Сначала болело сердце и плакал он, а потом изжилось. Бабушка не настаивала больше на учении, стала исподволь к делу приучать его; начал он с молодыми приказчиками гулять, – так и пошло всё своим чередом, день за днём, до сегодняшнего дня, до этой минуты, когда сидит он и смотрит в окно, как там за деревьями сада загорается вечерними огнями небо, сверкает красная, точно пожаром охваченная река, и стоят на далёкой горе одинокие, будто чёрные, деревья. Смотрит он и щемит сердце сладко и больно.