Вы здесь

#БабаМилосская. Наши: «Код да Винчи» и саги Толкиена. По наводке младших Брейгелей (Дмитрий Сивков)

По наводке младших Брейгелей

То, что Лев Николаевич решил и себе, и мне устроить выходной, было весьма кстати. Хотя я и без того был в отпуске, но эмоциональную встряску в последние дни получал посильнее, чем в самых насыщенных событиями командировках. Впечатлений хватало, например, и в Чечне, и в Крыму, где довелось быть свидетелем и в какой-то мере летописцем того, как полуостров становился наш. Но всё происходившее там было ожидаемым – знал, зачем ехал – и не столь информационно сконцентрированным. Первоначальный экстракт получался как бы разбавленным благодаря большому количеству сопричастных к происходящему, примешивал их эмоции, в итоге выходило то, что делает игристые напитки забористыми, но лёгко выветриваемыми из головы. Здесь же потчевали чистым спиртом. И под рукой не оказалось ничего, чем бы его разбавить. Тайм-аут пришёлся в пору, хорошо бы голове просветлеть. Да и столичному профессору после моих откровений, видимо, требовалось скорректировать курс лекций и провести консультации.

По словам московского гостя, выходило, что я на крючке у пока неведомого, но, кажется, вполне реального тайного общества. И взяли меня в серьёзный оборот после того, как в Пушкинском музее я сделал несколько снимков Афродиты Милосской (именно так там она обозначена) на планшетник и отправил их себе на электронную почту. Эта спонтанная экскурсия, подтвердившая мои столь же смутные, сколь и невероятные догадки, произошла в апреле этого года. Точнее – восьмого числа. Чем больше оказываешься вовлечённым в эту историю, тем легче начинаешь воспринимать знаки судьбы. В ином разе непременно отнёс бы их к обычному стечению обстоятельств, ничем, кроме самого факта случайного совпадения, не примечательному.

Когда делаешь пересадку в Москве и у тебя есть полдня, которые ещё не решил, чем занять, становишься более внимательным к различного рода рекламам и афишам. Уже не проскакиваешь мимо людей, раздающих флаеры, так, словно они невидимки или обитатели какого-то параллельного мира. К идущим от них знакам становишься более чуток, как будто обычно индифферентный к процессу промоутер может обернуться едва ли не брамином или оракулом, а рекламная листовка, дающая сомнительную скидку, или анонс, мелькнувшие в переходе метро, – лотерейным билетом. Выигрышным. Мимо бы не проскочить.

Почему моё внимание привлёк именно небольшой плакат-анонс (попавшийся на глаза уже и не помню где) о выставке «Младшие Брейгели» в Государственном музее изобразительных искусств имени Пушкина? Такой вопрос (хотя в обращении к себе сформулированный более кратко и ёмко: «Вот какого хера..?!») я себе позже задавал, и не раз. Вразумительного же ответа – провидение к таковому вряд ли отнесёшь – так и не нашёл. В самом деле, выбор более чем странный, учитывая мой уровень познаний в живописи. Он не позволял, например, отделить малых фламандцев от младших Брейгелей, а тем более подвигнуть к тому, чтобы мотаться по столице в поиске экспозиции с их картинами. Впрочем, пока ноги сами несли в Пушкинский музей, об этом я не задумывался. Памятуя о его местонахождении – как-то раз доводилось проходить мимо, – я добрался на метро до станции «Площадь революции» и от Красной площади по Моховой пошагал в сторону Волхонки. Уже в пути понял, что мог бы значительно сократить себе путь, если бы вышел на станции «Библиотека имени Ленина». Дорога по следам памяти не всегда самая короткая.


Афиша на выставку в Государственном музее изобразительных искусств имени Пушкина стала путеводной звездой


Контролёрша на входе, вернув оборванный билет, указала местонахождение выставки. Та располагалась в небольшом – больше похожем на закуток – зале, приютившемся на задворках Греческого дворика. Сам он оказался заполнен копиями покалеченных временем древних скульптур, на беглый взгляд отталкивающих, как экспонаты Кунсткамеры. Какой-то сквознячок прошёлся по душе при виде словно четвертованных мраморных тел, но я даже не поёжился. Прошёл мимо. Настолько был одержим желанием узнать, какого же чёрта привлекли меня эти младшие Брейгели и вообще, кто они такие.

Не сразу, но в чём-то определённо удалось разобраться. Во всяком случае, – с путаницей в многочисленных представителях плодовитой художественной династии, берущей начало от Питера Брейгеля Старшего. На всю жизнь запомнил его сыновей Питера Брейгеля Младшего и Яна Брейгеля, внука Яна Брейгеля Младшего и правнука Яна ван Кесселя Старшего, творивших в шестнадцатом – семнадцатом веках. Правда, семейка нидерландских художников вызывала мысль о существовании некой живописной мафии (даже клички имелись: помимо Старший – Младший, ещё Мужицкий, Адский, Бархатный), но даже если и так, то кому какое теперь до этого дело. Художниками-то они были действительно стоящими, своим семейным подрядом опровергнувшими постулат о том, что на детях гениев природа отдыхает. Даже на мой неискушённый взгляд, их картины, писавшиеся обычно на дубовых досках, были интересны. Хотя почему «даже»? Они и создавались с тем расчётом, чтобы быть понятными всем имеющим глаза: начиная с тех, кто мог себе позволить владеть шедеврами, заканчивая теми, кому доводилось лишь смахивать с них пыль.

В принципе природа притягательности такого высокохудожественного «ширпотреба» понятна. Я бы назвал это «социальный реализм позднего Возрождения» (если что, дарю термин, вдруг кому из искусствоведов приглянется). Сюжеты динамичны, многоплановы, с широкой перспективой. Порой ловишь себя на мысли, что изучаешь стоп-кадр художественного фильма: при этом главные персонажи выведены за кадр, а ты имеешь возможность сколь угодно долго разглядывать замеревшую массовку, находя всё новые и новые детали – то влюбленную парочку, то пташку, притаившуюся в ветвях дерева, то собачонку, ухватившую где-то кость, то тётку величиной с семечко подсолнечника, кормящую кур… Если это сегодня обращает на себя внимание, то можно только догадываться, каким успехом пользовалось в неизбалованном на зрелища шестнадцатом веке.

Что касается тематики, то она ясна, как божий день, не отягощена контекстом. Взять «Крестьянский праздник» Питера Брейгеля младшего Адского. Тут на всеобщем пире одновременно пляшут, бьют друг другу морды, лезут на столб за призом, ходят по мечам, крутят шуры-муры, блюют, выдергивают зуб… И всё это чётко прописано в самых мелких деталях на фоне ярких декораций. Каждый фрагмент пространства предстаёт, можно сказать, отдельной частью «мыльной оперы». Не торопитесь, рассмотрите повнимательней. Завтра, коли будет воля, пожалуйте в другой угол картины на следующую серию. Если бы посещение Пушкинского музея ограничилось только впечатлениями от выставки младших Брейгелей, то и тогда можно было бы говорить об удачном московском транзите. Но оказалось, черёд главного откровения ещё не наступил.

Греческий дворик по возвращении из затемнённого закутка встретил бодрым дневным светом, в котором я, словно заново, взглянул на его экспонаты. Не тронувший меня до того «сквознячок» взбодрил и вывел из состояния пустого созерцания. Возможно, Брейгели разбудили творческое чутьё или то, что в моём случае скорее можно назвать интуицией. Как будто проглотил аперитив, от чего не только слегка захмелел, но и почувствовал голод. Пробудился не только мой художественный аппетит. Общение с копиями фрагментов восточного и западного фронтонов Парфенона, Афиной из Веллетри, Афродитой «в садах», Раненой амазонкой, Аполлоном из Тибра, Афиной Лемния и прочими изваяниями, словно намагнитили или зарядили какой-то особой энергией кусочек мрамора, названый мной Скарабеем. Он всё это время лежал в кармане ветровки. И обозначал себя не более чем жевательная резинка, находившаяся рядом с ним. А тут от камня словно пошло тепло, даже тело, показалось, стало слегка зудеть в районе кармана, и я то и дело почёсывал бок, изучая копии шедевров древних скульпторов. А ещё хотелось достать Скарабея и примерять его к всякому сколу и культе, коих на копиях древних изваяний имелось немало. Слава Богу, у меня хватило ума этого не делать.

Я уже понимал, что именно ищу. Этого в Греческом дворике я не увидел. Можно было задать вопрос смотрителю, но я словно боялся голосом спугнуть нечто необычайно важное или выдать тайну одним лишь словом или даже звуком. Да и не требуются никакие гиды, если тебя ведёт провидение. Поднявшись на второй этаж, я пересёк колоннаду выставочного зала, лишь ненадолго задержавшись у роденовского «Мыслителя», и, не раздумывая, повернул налево… Знакомая миллионам людей фигура безрукой богини разместилась как раз напротив входа – недалеко, метрах в десяти – в зале «Греческое искусство поздней классики и эллинизма». Потому и вид на неё открывался задолго до того, как посетитель входил туда. Сквозь окна в потолке на статую падал ровный свет весеннего дня, напитывая её особой притягательностью и ещё более выделяя на фоне пола цвета кофе с молоком и коричнево-красных стен. Сначала я налюбовался ею на расстоянии, хотя и не терпелось рассмотреть вблизи. Так бывало, когда ещё курил: как можно дольше оттягивал утреннюю сигарету, отчего первые затяжки становились не только более желанными, но и слегка дурманили голову.


Статуя Венеры Милосской занимает центральное место в зале «Греческое искусство поздней классики и эллинизма» Пушкинского музея.


Чтобы успокоиться, не спеша вошёл в зал, прошёлся по нему. По периметру стояли копии самых известных творений того периода: Ника Самофракийская, Отдыхающий сатир Праксителя, его же Афродита Книдская… Но я ничего, казалось, не видел, только таблички с пояснительными надписями. Следующая, следующая… Вот, наконец, и та: «Афродита, или, как ее часто называют, „Венера Милосская“ – наиболее известный вариант типа Афродиты, где она представлена обнаженной, с задрапированной в гиматий нижней частью тела. Тип этот восходит к классике IV в. до н.э., но спиралевидный поворот, перпендикулярно направленные движения и резкая граница между обнаженным телом и драпировкой принадлежат эллинизму. Обнаженный торс Афродиты выполнен из одного блока мрамора и, как в гнездо, вставлен в блок со складками – прием, также характерный для эллинистической скульптуры. Руки статуи утрачены…»

Сигналы, «излучаемые» мраморным обломком в кармане, бывшие до того эфемерными, стали всё явственней. Он так и просился на примерку. Но это было невозможно, как минимум, по двум причинам. Во-первых, постамент был не меньше метра, с учётом высоты самой скульптуры цифра возрастала до 204 сантиметров. До левого плеча Афродиты было не то что не дотянуться, но и не допрыгнуть (а осколок, судя по неровным краям, мог быть только оттуда, ведь правая культя была ровной, словно аккуратно ампутированной). Во-вторых, не стоило привлекать к себе внимания. Я отошёл и присел неподалёку на скамейку под сенью Ники Самофракийской. В принципе, я уже давно созрел для этого свидания. Чего бы ради тогда повсюду носил с собой обретенный по воле случая мраморный кусочек, позолоченный с одной стороны, или брал на заметку любую информацию, касающуюся этой статуи. Для начала следовало успокоиться. Чтобы отвлечься от самого предмета, я переключился на его восприятие. Стал прислушиваться к себе, стараясь уловить, какие чувства рождает в душе вид «Венеры №1» мирового искусства. Интересно было сравнить с теми, что испытывали в схожей ситуации соотечественники, оставившие свидетельства об этих встречах, тем более что в основном это были люди творческие и довольно известные.

Впрочем, не обязательно они оставили художественные тексты. Взять реакцию человека, сыгравшего большую роль в формировании и композиторской «Могучей кучки», и «Товарищества передвижных выставок» Владимира Стасова. В бытность свою секретарём уральского промышленника Анатолия Демидова, князя Сан-Донато, оказавшись в Лувре, он пал ниц перед статуей. Вряд ли тонкий художественный критик сделал это ради эффектного жеста, таким образом он только и смог выразить признательность человеческой гениальности, восхищение рукотворным чудом.

Но если в трактовке поступков ещё допустима вариативность, то слова, особенно вышедшие из-под пера властителей дум, как красноречивы, так и вполне конкретны. Хотя при этом могут и в чём-то противоречить друг другу. В 1858 году Афанасий Фет выразил свои впечатления от встречи с Богиней, чьё имя тогда было на устах всех поклонников искусств, в стихотворении «Венера Милосская».


………………………………..

Под этой сенью прихотливой

Слегка приподнятых волос

Как много неги горделивой

В небесном лике разлилось!

Поэт не просто до наступления хмелящей ясности любуется статуей, подмечая совершенство женских форм, но и угадывает за этим что-то куда более значимое, поистине божественное. Хотя и не постигает или не умеет передать этого. А вот Глебу Успенскому это уже удаётся. Сам писатель побывал в столице Франции в 1872 году. Силу произведённого статуей впечатления передаёт письмо к супруге Александре, содержащее фразу: «Тут больше всего и святей всего Венера Милосская». Но только спустя двенадцать лет Успенский сумел облачить в текст те чувства. Их он приписывает герою рассказа «Выпрямила» разночинцу Тяпушкину.

Мировоззрение сельского учителя, оказавшегося волею судеб в Париже, перевернулось после посещения Лувра. Столько раз я перечитывал его откровения, что запомнил их слово в слово: «Я стоял перед ней, смотрел на нее и непрестанно спрашивал самого себя: „Что такое со мной случилось?“. Я спрашивал себя об этом с первого момента, как только увидел статую, потому что с этого же момента я почувствовал, что со мною случилась большая радость… До сих пор я был похож (я так ощутил вдруг) вот на эту скомканную в руке перчатку. Похожа ли она видом на руку человеческую? Нет, это просто какой-то кожаный комок. Но вот я дунул в нее, и она стала похожа на человеческую руку. Что-то, чего я понять не мог, дунуло в глубину моего скомканного, искалеченного, измученного существа и выпрямило меня, мурашками оживающего тела пробежало там, где уже, казалось, не было чувствительности, заставило всего „хрустнуть“ именно так, когда человек растет, заставило также бодро проснуться, не ощущая даже признаков недавнего сна, и наполнило расширившуюся грудь, весь выросший организм свежестью и светом».

Всё это намного глубже и интимнее того, что передал Фет. Поэтому-то сам Успенский-Тяпушкин и апеллирует к поэту, говоря, что «автор стихотворения не только не овладел всей огромностью впечатления, но даже к краешку его не прицепился». Впрочем, ко мне у него было бы ещё больше претензий. Сколько бы я не вглядывался в завораживающе изливающуюся обнаженную часть тела, уйти в своих мыслях от, казалось бы, очевидного творческого замысла – воплотить женскую красоту – к каким-либо высшим целям не смог.

В конце концов, это всего лишь слепок-реплика. Пусть и довольно точно передающая форму оригинала, но копия, утратившая его энергетику. В памяти всплыл слышанный на днях комментарий (уже не помнится, по какому поводу) одного киноакадемика, первого телемостостроителя между прежде непримиримыми супердержавами. Как всегда, на безупречном русском языке, каком-то уж слишком правильном для носителя языка родного (у слушателя создаётся впечатление, что сначала он формулирует мысль, к примеру, на английском, а потом подбирает соответствующие русские умные слова), мудрый лис, увильнув от темы разговора на тропу аналогии, размышлял о феномене Моны Лизы.

– Знаете, сколько я видел её репродукций? Тысячи! И после этого решил: просто кто-то сказал, что это гениально, и все за ним повторяют. Но когда оказался в Париже и пошёл в Лувр, то, стоя перед ней, я заплакал. Это было настолько… другое. Не то, что на репродукциях.

Так что со своими выводами относительно чувств, вызываемых Венерой Милосской, следовало погодить, как минимум, до встречи с оригиналом. И всё же меня не переставало будоражить от близости с копией. Вот только переживания были иного плана, чем у Стасова, Фета и Успенского: не от изящества форм статуи и божьего промысла её создателя, а от того, что вот-вот мог получить подтверждение своим казавшимся фантастическими предположениям! Теперь уже не было сомнений в том, что влекло меня в Пушкинский музей отнюдь не к неведомым Брейгелям, а именно сюда. Пусть это не Венера Милосская собственной персоной, а её, так сказать, клон, но ведь все сколы и неровности на его поверхности полностью идентичны имеющимся у изваяния, выставленного в Лувре.

В конце концов я немного успокоился и определился с тем, как поступить. Планшетником сфотографировал практически каждый сантиметр статуи. Во время съёмок обломанного плеча приходилось вставать на цыпочки и тянуться вверх насколько это возможно, так как камера была не лучшего качества, а потому зум делал изображения нечёткими. От таких упражнений рубашка вылезла из-под ремня, и когда со съёмкой было покончено, вид у меня оказался несколько разнузданным: лицо покрылось потом, словно от тяжёлой физической работы, проступили тёмные пятна на рубашке навыпуск с жеваными краями. Самое время было привести себя в порядок, к тому же мои танцы с планшетом и без того привлекли ненужное внимание.

– Не подскажете, где туалет? – спросил я подошедшую смотрительницу, явно намеревавшуюся повнимательнее присмотреться к такому излишне деятельному посетителю, и попытался пошутить.

– Увлёкся, знаете ли, не заметил, как распоясался.

Юмор – не самая сильная сторона музейных сотрудников. Хотя, опять же, каких и где. Однажды в Одесском литературном музее довелось услышать, как смотритель в «Зале одесской литературной школы» отбрила по телефону родную мать: «Мама, не отвлекайте меня по пустякам! Мне некогда, у меня посетители». При этом гулкую тишину зала я заполнял исключительно в одиночку. Осознав всю глубину проявляемого ко мне внимания, я перестал приглядываться к пёстрому галстуку-селёдке, стягивавшему некогда шею Ильи Ильфа, спрятал руки в карманы брюк и перешёл в другой зал. Интересно, как бы такая ответила мне в данной ситуации или куда послала? Её же столичная коллега была безучастна и конкретна, как «О» кей Google»: «На первом этаже. У гардероба».

В туалете я первым делом проследовал в кабинку. Усевшись на крышку стульчака, достал мраморный сколыш и планшетник. Выбрал снимок левого плеча с наиболее удачного ракурса, приблизил его так, чтобы изображение соответствовало размеру «образца», а потом приложил его к экрану. Хотя одна сравниваемая часть была объёмной, а другая плоской, можно было определённо говорить о том, что рваные края сколов совпали!

Пальцы тут же стали непослушными, словно и сами окаменели. Камешек выскользнул, но я словил его, сжав колени. Уф! Хотя чего переживать, это же мрамор, а не хрусталь – не разобьётся. Вроде бы, очевидно. Но не покидало ощущение, что сделанное мною открытие могло поменять разом и структуру веществ и законы физики. Не бывает? Так и того, что явилось, казалось, тоже не может быть! Атмосфера в музейном туалете стала наполняться чем-то густым и тревожным, словно воздух перед грозой. Гром не заставил себя ждать. Дверь кабинки дёрнули снаружи. И на, казалось бы, обычную для общественного туалета ситуацию организм отреагировал так же непосредственно, как и непредсказуемо. Сердце внезапно юзнуло вверх, словно подсечённый полосатик-окушок, и где-то там часто-часто забилось хвостом о прибрежную гальку, временами пружиня и отрываясь от неё склизким тельцем. Жабры забила одновременно обжигающая и удушающе тяжёлая, лишающая сил и воли субстанция. Шаги тем временем поспешили дальше, через кабинку хлопнула дверца, щёлкнула задвижка, брякнул стульчак, затем практически сразу последовал долгий утробный, с булькающими переливами звук, усиленный акустикой унитаза. Физиологическая «увертюра», завершившаяся протяжным и измождённым выдохом облегчения, подействовала успокаивающе. «Матросику» удалось-таки допрыгать до воды, скользнуть в неё, уйти на безопасную глубину под сень разлапистой коряги и замереть там, потихоньку приходя в себя.

Надо было срочно убираться из музея, пока неведомый горнист не сыграл «большой сбор» всем фобиям и страхам. На Волхонке оторваться среди праздной публики от гипертрофированной тревоги, вовсе ускользнуть от неё, нырнув в метро на «Кропоткинской», и уже окончательно затеряться следовало в чреве Переяславского вокзала. А в поезде, ближе к Галичу, убаюканный и умиротворённый кормовой качкой на верхней полке плацкартного вагона, глядишь, и смогу найти всему объяснение. В конце концов, как говорил Остап Бендер, люди больше всего пугаются непонятного. По его словам, он сам когда-то был мистиком-одиночкой и дошёл до такого состояния, что его можно было испугать простым финским ножом. Не хотелось бы уподобляться.


Привычка иллюстрировать свою речь цитатами передалась мне от матери Катерины Назаровны. От бати Петра Григорьевича, как большинство Чемоданов, перенял тягу к перемене мест и роду занятий, некий авантюризм и верность крепкому словцу. А вот своеобразная прибауточность перешла по материнской линии. Мама на девятом десятке даже после инсульта, удалившего многие файлы из её цепкой памяти, с лёгкостью выдавала многочисленные частушки. Поводом для этого могло стать любое слово в разговоре.

– Амурка чего-то разлаялся, – прислушиваясь к брехне дворового пса, могла сказать моя сестра Галина, у которой в соседнем райцентре Нижние Броши, куда сестра ушла замуж, теперь и жила матушка.

– А у меня сразу частушка вылезла, – практически тут же заявляла мать и делала многозначительную паузу, ожидая, когда её попросят спеть.

– Так спой, раз вылезла, – через какое-то время откликалась сестра.

Во дворе собака лает.

Кто по улице идёт?

Петька в лаковых галошах

Тоньку пьяную ведёт.

Закончив частушку, мать обязательно прибавляла:

– Вот ведь башка садовая, чего путного так не помнит, а всякая ерунда так сама на язык и лезет.

Правда, говорилось это без особой печали. Даже с некой бравадой – мол, вот, ещё помню! Впрочем, в «садовой башке» столько всего раньше хранилось, что даже на жалких остатках можно было долго продержаться. Помнится одна из её прежде любимых частушек:

– Девяносто песен знаю,

Да и дома три мешка,

Эти песни сочиняла

Разудалая башка.

И, скорее всего, это не было какой-то особой гиперболой, а больше походило на констатацию факта. А ещё, бывало, после предложения спеть, Катерина Назаровна лукаво улыбнётся и не торопится уступить:

– Не знаю… Она про нехорошее…

– Да ладно, давай уж, раз заикнулась, – следует уговор.

Чаще всего никакой похабщины частушка и не содержит.

– У милёнки под подолом

Птичка гнёздышко свила,

А другая прилетела,

Пару яиц принесла.

После «нехорошего» запева мама непременно смеётся, прикрывая беззубый рот краешком платочка, и приговаривает:

– Вот ведь дура старая… Прости, Господи.

У меня же эта особенность закрепилась на другом уровне: слова рождали чаще всего ассоциации с песнями или цитатами из популярных фильмов, реже из книг. Всё-таки формировала нас с мамой разная среда: её – глухой костромской деревушки военных и первых мирных лет, меня – крупного посёлка лесозаготовителей эпохи развитого социализма. Хотя в большей степени – «жизненные университеты», где среди педагогов встречались и виртуозы фомки и фени, и отличники боевой и политической подготовки, и ударники коммунистического труда, и настоящие мастера словесности. Природа этой, проявляемой по-разному особенности – уловить оброненное собеседником словцо, включить его в иную фонетическую конструкцию и глянуть, как оно зазвучит на новый лад – была у нас с мамой одна и шла, надо полагать, откуда-то из её детства. Была врождённой.

Об этом я мог только догадываться. Чтобы говорить наверняка, необходимо было знакомство накоротке хотя бы с кем-то из маминых родственников. Но наезды дядек и тёток, пока ещё были живы, оказывались как редки, так и непродолжительны. Раскрыться в таких наскоках человек не успевает, ведь после многолетних разлук первые дни свиданий сродни знакомству, во время которого человек волей-неволей старается предстать в лучшем свет. Какие уж тут откровения души и сердца? Я даже лиц дядь-тёть запоминать не успевал, знал их, в основном, по фотографиям. Поэтому, когда они умирали – так уж получилось, что ушли они в мир иной, когда я ещё был юн – для меня мало что менялось. На похороны мы с мамой опаздывали (не помню уж, как так выходило), а навещая свежую могилку, на памятнике я видел ту же фотографию, что и в семейном альбоме.

– Ну, вот и свиделись, Лёня (Клава, Соня, Петя), – говорила мать, прикасаясь ладонью к ещё не прибитой дождями земле.

Я мычал что-то нечленораздельное и тоже дотрагивался до могилки – быстро и едва касаясь, словно боясь обжечься, а потом долго и тщательно оттирал пальцы от глины, если той всё-таки удавалось сделать отметины. Так окончательно стиралась память о живых людях.

Что касается бабушки Дарьи Варламовны, то она, хотя и прожила последние свои годы с нами, но в памяти не отложилось сколь-либо ярких картин и даже слов, с ней связанных, хотя когда она умерла, мне уже было лет десять. Я помню её лишь молчаливой, сидящей у окна, неутомимо рассматривающей прохожих и машины. В деревне Мартьяново, откуда мы её забрали, она была последней жительницей. А может, всё ждала, что вернётся с войны её Назар? Мне кажется, если бы не это ожидание и долгие годы одиночества в костромской глуши, я бы знал иную бабушку. Да и деда, погибшего в январе 1944 года, за неделю до полного снятии блокады Ленинграда.

Мама же ничего толкового о нём рассказать не могла, сама была ещё девчушкой, когда отец ушёл на фронт. Все воспоминания о тяте неизменно сводились к тому, как он наведывался в отпуск по ранению и мог остаться в тылу – предлагали должность председателя колхоза, но он не сделал этого. А судьба другого шанса разминуться с пулей не дала. Из небольшой деревни Мартьяново, согласно записям «Книги памяти» Костромской области, на фронт ушло и не вернулось двенадцать Петровых. Назар Фёдорович был из зажиточных. Кроме крестьянского труда, Петровых кормило ремесло – славились на всю округу их сани, телеги и бочки. Когда стали сгонять в колхоз, дед первым свёл скотину на общий двор. Думается, таким образом ему удалось избежать раскулачивания и ссылки. Но отношение к колхозному укладу, однозначно, осталось у него негативное – потому и отказался стать председателем. А ведь семь ртов обрекал на голодное сиротство. Эх, что же ты напевал про себя, Назар Фёдорович, в то время? Вот бы послушать.

Почему у меня воспоминания о посещении Пушкинского музея пересекаются с воспоминаниями о деде? Во-первых, благодаря ему я, собственно, тогда и оказался в Москве – по просьбе Уральского творческого союза журналистов, оплатившего эту поездку, на обратном пути из Питера заехал в столицу передать документы в Союз журналистов России. Во-вторых, вся эта поездка оказалась наполнена не только неведомыми до того переживаниями, но и какими-то новыми смыслами. Начать следует с того, что пути, приведшие в окрестности Гатчины, с полным на то основанием можно назвать неисповедимыми. Найти могилу деда, погибшего где-то под Ленинградом в январе 1944 года, моя семья чаяла уже не один год. Попытки были тщетны. Всё потому, что сведения, которыми мы располагали, скорее запутывали поиски, чем способствовали им.

От Петрова Назара Фёдоровича вообще осталось лишь три вещественных напоминания. Первое – удостоверение о награждении медалью «За оборону Ленинграда», с надписью карандашом на обратной стороне: «Вологодская обл. (а на самом деле – Костромская). Вохомский РВК. Погиб 23.01.1944 г.». В семье мамы этот документ называли «похоронкой», отсюда можно сделать вывод, что получена бумага была уже после гибели кормильца. У напоминания №2 – единственной фотографии Назара Фёдоровича размером 3х4, скорее всего из красноармейской книжки, надо полагать, та же история (мама в силу малого возраста смутно помнит ещё лишь о деньгах, которые прислал командир отца). Третье – запись на 292-й странице тома №7 «Книги памяти» Костромской области: ПЕТРОВ Назар Федорович, 1901 г. р., д. Мартьяново, Хорошевский с/с, призван в 1941 г. Вохомским РВК, ряд., погиб 23.01.1944 г., захор. Моштолово, Ленинградская обл.». Тут-то и крылась загвоздка. В топонимике ленинградского региона такого названия вообще не оказалось! Скорее всего, на каком-то этапе заполнения документов была допущена описка, что по тем временам, как говорят знающие люди, было не редкость. В пользу этой версии можно отнести и ошибку в «похоронке», где неверно была указана область. Может, поэтому обращения к общедоступным данным также не дали результатов.

Прогуглил Моштолово. Поисковик выдал деревню Мистолово, Всеволжского района, Ленинградской области. Казалось бы, всё должно было сложиться. Но и здесь выдалась осечка. Звонок в местную администрацию с просьбой прояснить, есть ли в деревне воинское захоронение, не обнадёжил – предложили обратиться с официальным запросом. Судя по тону чиновницы, было понятно, что вариант скорее всего – очередная пустышка. Последуй совету, так бы и вышло.

Вместо этого, вспомнив про журналистское братство, я обратился к коллегам из всеволжской «районки» с просьбой помочь в поисках. И не ошибся в коллегах. Через неделю пришёл ответ от главного редактора «Всеволжских весей» Веры Турлановой: «Приезжайте. Нашли!». Версия с линией Моштолово-Мистолово, действительно, оказалась тупиковой. Но тут свою роль сыграло провидение. Неудача заставила редактора попросить помощи у местных краеведов, те и обнаружили сведения о том, что рядовой 90-й стрелковой дивизии Петров Назар Фёдорович, погибший на завершающем этапе Красносельско-Ропшинской фронтовой операции, в ходе которой была окончательно снята блокада колыбели Советского государства, захоронен в деревне Рохоново Гатчинского района. На этом этапе поисков подключились гатчинские журналисты, съездившие в указанную деревню и обнаружившие на братской могиле надпись: «Петров Н. Ф. ряд.». Так и сложился пасьянс, который позвал в дорогу, что привела меня под Питер.

Конец ознакомительного фрагмента.