Вы здесь

БП. Между прошлым и будущим. Книга первая. Книга первая. Свидетельства (А. Б. Половец, 2008)

Книга первая

Свидетельства

Только берегись, и тщательно храни душу твою, чтобы тебе не забыть тех дел, которые видели глаза твои, и чтобы они не выходили из сердца твоего во все дни жизни твоей, и поведай о них сынам твоим и сынам сынов твоих.

Второзаконие, 4:9 (Пятая книга Моисея)

Вступление

Часы, как и должно быть, устремлены движением стрелок в некое «после» – именно это их функция. И это нормально.

Хотя не всегда: вот как-то досталось автору купить в магазинчике, где продавались всякие забавные штуки, такие часы, в которых стрелки шли назад, и соответственно цифры на них располагались по кругу в обратном порядке. Ну, как обычные смотрелись бы своим отражением в зеркале, висящем напротив. Я поместил эти часы на стену рядом со старыми – прямо над письменным столом.

И не напрасно – эти часы очень помогли, когда я приступил к попавшим в эту книгу заметкам, собирая их из памяти, из главок публикаций, сделанных в разное время и в разных изданиях за эти годы: если наблюдать за их ходом, следом за стрелками легко оказаться там и тогда, когда всё еще впереди.

А теперь уже нет – не всё. Ну, а что было – было.

Часть 1

Начала…

Глава 1

Отец

Город не первый день бомбят. Сначала из динамиков – вогнутых центром внутрь черных бумажных тарелок – раздается: «Граждане, воздушная тревога!..» И снова – «Граждане, воздушная тревога!..» И так – пока не пустеют густо заселенные квартиры: жильцы поспешно перебираются в тоннели метро, в подвалы домов – теперь это бомбоубежища. С собой захвачено самое необходимое, узелки, рюкзаки всегда наготове.

Никто не знает – надолго ли оставлено жилье? Да и вообще, уцелеет ли оно? Отстукивает в динамиках метроном – и так до следующей тревоги, а они – все чаще и чаще. Город пустеет: эшелон за эшелоном увозит людей: ополченцев, наспех сформированные воинские части – на запад, эвакуируемых – на восток.

Наверное, это первое, что сохраняет твоя память: открытые двери товарного вагона. Теплушка. К стенам прикреплены сколоченные доски, образуя подобие нар – на них как-то умещается население вагона. По нескольку десятков человек на вагон: женщины и дети. Хотя есть и старики – их немного: не все решились оставить город ради неведомого – даже если оно сегодня выглядит спасительным. Людей эвакуируют из осажденного города. И почему-то здесь же, в вагоне – несколько вовсе не старого вида мужчин. Остановка – и снова никто не знает: долго ли простоим? Этого обычно не объявляют: бывает, поезд трогается почти сразу, так что можно запросто не успеть взять только что купленные, а чаще – вымененные на вещи продукты.

А бывает, поезд стоит часами. И даже сутками. И тогда вагоны отцепляют на запасные пути, давая путь спешащим к фронту составам с военной техникой и встречным – с товарами осажденному городу, этих меньше, гораздо меньше.

Люди бегут куда-то за платформы – там уборные, дощатые, наспех сколоченные в эти дни домики с прорезанными в полу над выгребной ямой дырами. Редко кому достается попасть в станционные – вонючие, загаженные – уборные. Поезд стоит… стоит… Снаружи, где-то внизу – закутанные толстыми вязаными платками по самые брови тетки с корзинами и бидонами, они протягивают к раздвинутым дверям теплушек – буханки, крупно нарезанные куски тыквы, стаканы с семечками, стеклянные банки с топленым молоком… светло-коричневая пенка, покрывающая поверхность молока, – всё за нее можно отдать!

Даже на расстоянии видно, какие они толстые – и тетки, и их шерстяные платки. За спинами теток – колонка с кипятком, туда бегут с чайниками, с термосами из всех теплушек. Когда и где еще остановится состав в другой раз, когда достанется бросить щепотку заварки в алюминиевую кружку или в тот же чайник, кто знает…

И почти сразу – в твоей памяти проявляется следующий кадр. Ты, с трудом дотянувшийся до окна (оно крохотное – квадрат, вырезанный в стене вагона, забранный железной решеткой, – наверное, вскарабкался на чей-то чемодан), увлеченно просовываешь в решетку одну за другой чайные ложечки. Они, подхваченные встречным ветром, исчезают в проносящихся за стенами вагона кустах, но ты этого не видишь – окно почти под самым потолком, в него не заглянуть.

Потом родители будут говорить, что ложки серебряные и должны были служить основой будущего благополучия твоего и мамы – там, куда сейчас несет вас состав, забитый московскими беженцами. Вас эвакуируют. Эвакуация – совсем новое слово для всех в вашем вагоне. И в соседних тоже.

Дальше – картины чуть яснее.

* * *

Раевка, Башкирия, год 1942-й… Большая комната, непокрытый деревянный стол, на нем желтоватые запотевшие кирпичики с округлыми краями – это замороженное сливочное масло, принесенное с местного базара. Некто совсем небольшого, почти детского роста, даже ты это замечаешь, с морщинистым лицом, потом окажется – ваш дальний родственник, перекладывает кирпичики листками газетной бумаги, на боках их образуются рваные типографские строчки.

Он почему-то снова здесь, когда масло куда-то уносят. Вот он разматывает куски темной, плотной на вид материи, трясет ею перед тусклой керосиновой лампой, приговаривая: «бостон-финдиклер, бостон-финдиклер» – под эту абракадабру, кажется, и выменено на материю у местных башкир масло. А на улице – много снега, слепяще-белого снега.


Тот же, 1942-й. Бийск, Алтайский край. Кажется, здесь и правда – самый край земли. А вот уже – цельные сюжеты, они навсегда заняли место в твоей памяти.

…Из самых ярких, пожалуй, вот этот: рынок, нестарый мужичонка в солдатской гимнастерке, он одной рукой придерживает зажатый под мышкой костыль, другой пытается прикрыть голову – а именно в нее целится попасть деревянным дрыном преследующий его некто. Скорее всего, – выбежавший из-за прилавка торговец, у которого инвалид пытался что-то спереть, или недоплатил рупь.

Лицо инвалида в крови, он под ритмичными ударами обиженного торговца пошатывается – точно им в ритм, неуверенно переставляет ноги, то ли топчется на месте, то ли ковыляет, когда к его гонителю присоединяется еще один мужик, и еще один… Инвалид медленно перемещается в сторону ворот, торговец не отстает от него, теперь уже небольшая толпа следует за ними – молча, иногда кто-то из толпы сочувственными возгласами подбадривает торговца, как бы соучаствуя в справедливой экзекуции.

* * *

…Кладбище разбитых грузовых машин, самое замечательное место в городе. А может, и во всем мире – оно почти в центре города. Свалка автомобилей – это по-настоящему здорово! Вот ты в группе пацанов исследуешь останки моторов под проржавевшими капотами, лавируешь в кабине между пружин, выпирающих из того, что было водительскими сиденьями, чтобы собрать неведомо как попавшие сюда детальки в почти настоящие «пистолеты». Боёк-мечик-пружинка, сера со спичечных головок утрамбована в углубление металлического столбика, опоясанного крупной резьбой, столбик ввинчен в цилиндр вместе с бойком, потом…

О, потом зажатая пружинка выпрямляется, боёк ударяет в серу! – следует громкий хлопок, дым… Хлопки этих пистолетов всегда сопровождают уличные приключения твоих бийских сверстников. Расположена свалка неподалеку от вывезенного из Москвы котельного завода, где работает теперь отец.

Ага, о заводе: твой отец вывозил его – сначала почему-то в Барнаул, или в Кусу, потом сюда, в Бийск. На войну отца не пустили – он один из первых в стране специалистов по электросварке, годы спустя, уже в Москве, у вас, приезжая из Киева, ночевал Патон-отец, зачинатель советской электросварки, теперь его имя носит институт в Киеве. А завод в Бийске, может быть, только в названии сохранил слово «котельный»: здесь в закрытых цехах делают что-то для войны, кажется, корпуса авиационных бомб. Хотя, может, здесь их и начиняют чем-то, несущим смерть фашистам.

Отец – начальник цеха, дома он появляется не часто: спят все заводские там же, где работают. Тебя приводили как-то к нему на работу: огромное пространство, где-то далеко наверху покатый потолок – он собран из стеклянных квадратов, покрытых копотью, зияет дырами. Тесно, совсем рядом друг с другом, установлены непонятные металлические сооружения, между ними деревянные сваи, поддерживающие фанерный сарайчик – контору начальника. Первого этажа нет – сваи, между ними дощатые ступени ведут сразу на помост, забранный невысокими перильцами.

Зато когда отец все же приходит, в доме может появиться сахар, а чаще – сладкая темно-коричневая тягучая патока – это отходы сахарозавода, заменяющие и мед, и варенье, и вообще все сладости. Иногда отец приносит белый хлеб и, главное, – пряники! В другие дни твоим и твоих сверстников главным лакомством становится жмых. Это тоже отходы производства – от заводишка растительных масел: неровные коричневые куски спрессованных остатков отжатых на масло семечек – тогда это подсолнечный жмых, или сероватые, они чуть тоньше и обладают куда более изысканным вкусом – соевые.

В патоку можно окунуть скол жмыха или кусок хлеба – чем не пирожное, о них рассказывают пацаны постарше, успевшие познать эту радость и навсегда её запомнить. Патока выдается по продуктовым карточкам, но и продается на рынке. Или выменивается на привезенное беженцами барахло – одежду, сервизы, часы…

Так вот, пряники. Сейчас ты, получив свою порцию – несколько поблескивающих глазурью замечательных круглых кусочков запеченного теста, нарезаешь их крохотными квадратиками и укладывешь в бумажном кульке на полку рядом с большой печью: они засохнут, станут хрустящими, и тогда их можно грызть, запивая горячим чаем. Праздник! Ты ходишь неделю рядом, поглядываешь на полку, где хранится твое богатство, и ждешь – когда лакомство созреет. Наконец, этот день настает, ты придвигаешь к стене расшатанную табуретку, залезаешь на нее и каким-то недетским усилием, едва удерживая равновесие, дотягиваешься до края заброшенного туда кулька.

Кулек пуст – его содержимое пришлось по вкусу тараканам, густо населяющим город Бийск Алтайского края. Ты и сейчас, вспоминая этот эпизод, умеешь оценить глубину трагедии семилетнего пацанка, обреченного родиться в предвоенные годы и заброшенного общей бедой сюда, в стоящий на слиянии рек Бии и Катуни сибирский городок, охваченный со всех сторон живописнейшими горными грядами.


Совсем смутно, но помнятся тебе походы с первым по жизни другом Борькой на берега Бии. Вот ведь, через десятилетия запомнилось имя, и даже фамилия – Балахнин!

Да – Борька Балахнин – надо же, удержал в памяти полвека. Так бы сейчас уметь. А больше вспомнить ничего не удается. Хотя – нет: еще была цыганка, там же на рынке схватила твою руку, повернула ладонью кверху: «Нет у тебя рубля, так тебе скажу – быть тебе поэтом». Поэтом ты не стал – да, Господи, откуда цыганка слово это знала – «поэт»… А ведь запомнил ты это точно – тебе тогда уже близилось к десяти годам, отчего не запомнить. А может, она и не цыганка вовсе?.. А кто тогда?..

Глава 2

Дворяне Боярского переулка

Почему-то яркой картиной задерживается в твоей памяти парадная лестница дома у Красных ворот, по которой вы поднимаетесь – с мамой и Полей, Полякой, горбатенькой женщиной из подмосковной Сходни, которую застала в твоей семье война и которая вместе с тобою прошла все круги эвакуационной эпопеи. Она и после войны живет еще несколько лет с вами – пока ты взрослеешь до состояния, определяющего ненужность няньки в твоем доме.

Отец догоняет вас у самой двери квартиры – у него в руках бидон с медом. С настоящим медом – потом, вспоминала мама, ты приставал к ней: мы теперь богатые, да? У нас столько мёда!..


Дом у Красных ворот. Через несколько страниц ты можешь позволить себе процитировать твой не однажды опубликованный рассказ «Анна Семеновна» – в той его части, что дает представление об этом доме, о населявших его людях.

Твой двор не был чем-то отличающимся от сотен и, наверное, тысяч московских дворов – та же послевоенная пацанва, в меру хулиганистая, иногда на грани уголовщины. Нормальные игры: футбол с тряпичными мячами, чеканочка (чека), с мелочью, расшиши, расшибалы, когда монетой покрупнее, нередко – пятаками царской чеканки, надо было попасть с расстояния нескольких метров в кучу мелочи и разбить ее, подобрав как приз победителя те денежки, что вылетали из кучки, дотянуться до них мизинцем, отмерив им расстояние от остальных монет. Или – пристенок: тоже с монетами – ударив ребром медяка, надо было попасть им, отлетевшим от стенки, в кучку мелочи на асфальте.

Конечно, и карты – у тех, кто постарше, эти играли на деньги – очко, сека, три листика (когда не было денег – на щелбаны). Но и «стычки» – драки: часто беспричинные.

В общем, двор у Красных ворот как двор – шпана, прилежные школьники, только ты лучше помнишь первых… Зимой – самодельные коньки: к деревяшкам, узким брускам, прибивались полоски листового железа, такими лентами опоясывали дощатые ящики, в просверленные дыры вдевалась веревка, ею бруски прикручивались к валенкам – получались коньки. Теперь металлическим крюком можно было ухватиться за борт проезжающего по Боярскому переулку грузовика, или за бампер легковой «эмки» – протащила тебя машина сотню-другую метров – и отскакивай скорее, не то беда: шофера были сердитые, за плечами многих оставались фронтовые годы.

И еще – набеги на подвальные склады, один такой, овощехранилище, был и в подвале вашего двора: особо соблазнительны были арбузы, они куда слаще принесенных родителями с уличного развала. Потом участковый милиционер искал зачинщиков. Это еще что – бывало, «брали» уличные киоски, когда те закрывались на ночь – ребята постарше тащили папиросы. Но и картонные коробки с соевыми батончиками, влажной пастилой, этим они вместе с вами, с мелюзгой, тоже не брезговали. Случалось, вскрывали палатки с пельменями и водкой – тогда и долго еще после она продавалась из деревянных будок прямо на улице, ночью они не охранялись. А висячий замок – какая это преграда?

Были и такие забавы – подленькие подловы: на тротуар подбрасывался кошелек, от него тонкая ниточка тянулась под деревянные ворота, из-под них или сквозь узкую щель между рассохшимися досками наблюдатель следил за тем, как прохожий, радуясь находке, нагнувшись к кошельку, собирается его поднять – а тот прямо из-под его руки отдовигается… прохожий повторяет свою попытку, ничего не понимая. Может, ветром сдуло? Потом всё повторяется – кошелек отползает на несколько сантиметров, и раздосадованный прохожий, наконец, прихлопнув к асфальту, крепко ухватывает находку, ожидая обнаружить деньги. Беда, если, опасаясь снова упустить кошелек, сожмет его в руке – из кошелька выдавливается ему в ладони нечто, о чем и писать-то не хочется…

А из-за ворот раздается хохот – те же, кто как бы безучастно стояли рядом на улице, смеяться опасались, можно было схлопотать по шее от обманутого, а то еще чего покрепче – тогда нередко люди, и даже не криминальные, держали в кармане кастет, свинцовую чушку или раскрытый перочинный нож. Время было такое…

Вот так шутили пацаны… Иные из них уже успели отсидеть. Существовал среди вас настоящий уголовник, отбывший срок в колонии, Мишка-Рыжий – твой сосед по этажу. Он считал себя уркой, да, наверное, и был таким – «блатным», и хотя Рыжему едва исполнилось восемнадцать, когда его выпустили, жила с ним того же возраста «маруха» – кажется, и правда, имя ее было Маруся. Несколькими годами позже он тебе, уже 14-летнему, настойчиво предлагал лечь с ней в постель:

– Ты смолишь?

– Да нет, – отвечал ты ему, – не курю, пока.

– Кореш, да ты что, я другое спрашиваю… (здесь следовал эвфемизм нынешнего «трахаться»). Валяй! – обеспечиваю как другу.

Бог тебя уберег тогда от раннего опыта, да и Мишка, оказалось, не случайно пытался тебя уложить с ней – потом разбирайся, кто – чего… Слова «шантаж» вы тогда – ни он, ни ты – не знали, но, наверное, твои родители его знали. Вот бы ты был хорош: он, точно, списал бы на тебя их дитя – чего от него ждать еще-то? – месяцами тремя-четырьмя позже Маруська рожала.

Под его, или его друганов началом ходили вы двор на двор «разбираться», что, бывало, кончалось скверно: пырнут кого-то финкой в живот, и кто-то отсылается в детскую колонию. Наверное, это с подачи Рыжего приезжала к Красным воротам выяснять отношения пацанва из неблизкого Черкизова. А так – Боярский переулок на Хоромный тупик, по-соседски: кого-то отлупили из ваших, мстить шли все. За своих «держали мазу», даже и за тех, над кем в другой день могли бы и сами зло шутить, устроить «тёмную».

* * *

Стрелки движутся – вот они снова возвращают тебя в сороковые – теперь к одному из сильнейших впечатлений той поры. Однажды родители, оставив тебе на неделю некоторую сумму, достаточную для еды, уехали в подмосковный дом отдыха. Теперь ты покупал себе пельмени, сам варил их дома, жарил яичницу, разогревал на плите заготовленные родителями котлеты, кипятил чай, соседи помогали при необходимости по прочим домашним делам и вообще присматривали за тобой.

Да куда там – присмотришь за двенадцатилетним, в общем беспроблемным, но и в меру шпанистым семиклассником! И однажды, столуясь в общепитовском заведении, напротив башенки старого здания НКПС, ты, сев за столик, готовый приступить к трапезе, заметил, как сидящий здесь же, рядом, нестарый и по тем временам прилично одетый мужчина – взял пустую тарелку, крупно нарезал луковицу, покрошил кусок черного хлеба в тарелку, достал из кармана четвертинку, вылил ее целиком в ту же тарелку, сыпанул туда соли и перца, всё размешал и стал оттуда хлебать алюминиевой ложкой. Потом тебе объяснили: это была – «тюря»…

А тогда ты с ужасом, исподтишка, наблюдал за соседом по столику. С ужасом, потому что – вкус водки был тебе уже известен. Совсем недавно, в Виннице, куда ты был отправлен на лето, в гости к родным, тебя выворачивало после «коричневой головки» местного производства, распитой с местными, такими же, как ты, мальцами…

Глава 3

Брегет и другое

А карманные часы фирмы «Мозер» – вспомнишь?

Стрелки совершают еще оборот назад. Годом-другим раньше было вот что. Кажется, шел год 46-й… Страна понемногу восстанавливалась. Уже год, как подписан договор о полной и безоговорочной капитуляции врага – только следы войны еще долго не стираются из людского быта, из памяти – тем более. Глубокие следы.

Вернувшиеся с фронта пытаются найти свое место в непривычной и непонятной им жизни. Не всем и не всегда это удается: рабочие, оторванные от станков, мальчишки, взятые прямо из классов и брошенные на передовую (которая оказалась совсем близко, начинаясь чуть ли не за забором школы), деревенские мужики, едва овладевшие основами грамоты по ликбезовской программе, – все они оказались перед необходимостью приспособиться к совсем новым, не обязательно справедливым обстоятельствам.

Вот трамваи и автобусы развозят по утрам заспанных служащих – небогато, кто в чем, по возможности аккуратно одетых… Вот на продуктовых рынках красномордые перекупщики расхваливают свой товар, аппетитно разложенный на длинных дощатых прилавках, а карточки-то еще не отменены, в магазине – не достанешь, здесь не подступиться – цены!.. Тут же, по периметру базарной площади, деревянные лавки-магазинчики с ширпотребом.

На полках – рулоны мануфактуры, на вешалках – ношеные, но вполне приличные пиджаки-брюки, женские кофточки, обувь. А в соседней палатке всё новое – это доставляется сюда с заработавших «красных треугольников», «большевичек», причем нередко, а может, даже и всегда – это товар «левый», то есть выпущенный там сверх или в обход государственного плана, и, естественно, ни в каких официальных отчетах не значащийся. Сюда же поступает продукция артелей, часто «инвалидных», т. е. трудоустраивающих инвалидов.

Удивительные для советской поры образования – вроде бы государственные учреждения, действующие легально, а на самом деле вполне частные. Это там создавались немереные капиталы, возникало племя «цеховиков», армады подпольных предприятий, выпускавших все, что могло составить дефицит – пластиковые сумочки, грампластинки, записанные на рентгеновской пленке, раскрашенные вручную акварелью открытки с портретами Целиковской, Абрикосова и других кинозвезд тех лет, нескончаемые серии целующихся пар «люби меня, как я тебя», а спустя ещё годы – джинсы с поддельными этикетками известных американских фирм…

В открывшихся комиссионках и скупках – радиолы «телефункен», фотоаппараты «лейка», лаковые куртки и перчатки, немецкие и швейцарские наручные часы, опасные бритвы и инструменты «золинген»… – много, много трофейного товара. Заводы же отчасти пока бездействовали, оставаясь без сырья, без персонала, во многих работали только отдельные цеха. Другие, эвакуированные в глубокий тыл, там и оставались, перейдя на выпуск новой продукции: так, Харьковский тракторный, эвакуированный в Нижний Тагил, выпускал в войну Т-34 («тридцатьчетверки»), знаменитые танки, – там он и остался. А ХТЗ – отстраивался заново. Как и ЗИЛ – только-только возвращался к выпуску грузовых, главным образом, автомобилей – копий американских «студебеккеров», полученных от союзников в войну по ленд-лизу, вдрызг износившихся на российском бездорожье…

Заводам позарез нужны были квалифицированные работники – такими в войну стали женщины, подростки: теперь им пришла пора вернуться в семьи, в школы. Вот и получалось: недавнему солдату, а то и офицеру – ступай в подсобные. Если повезло – в милицейские части, это кого брали: и зарплата, и городская прописка.

А была еще возможность – уголовный мир: сохранившиеся с довоенной поры, возникшие в течение войны и сразу после нее банды, вроде знаменитой «Черной кошки», грозы жителей Москвы и Ленинграда, в первую очередь пополнились за счет массовой демобилизации. Бандитизм расцветал…

* * *

Коснулось это и вашей семьи: твой дед по отцу, живший в Ленинграде, был убит налетчиками. Его не ахти какое наследство было поделено между сыновьями и дочерями: твоему отцу, как старшему, достались массивные карманные часы с курантами. Золотые крышки открывалсь одна за другой – их было, кажется, по три с каждой стороны, одни прикрывали механизм брегета, другие – его циферблат, на котором каллиграфически было выведено таинственное слово «Мозер».

Будучи заведенными, часы проигрывали тонкими колокольчиками довольно сложную мелодию. Завод кончался – и часы умолкали до следующего раза, что происходило, главным образом, по твоей настоятельной просьбе. Насколько сегодня помнится – было это всего-то два или три раза. А однажды отец принес домой открытый механизм брегета – его золотой корпус на глазах отца, как он потом рассказывал, был отделен от механизма, положен в скупке драгметаллов под ручной настольный пресс, и часы перестали существовать.

Куда делся потом этот механизм – ты не знаешь, и спросить давно уже некого. Зато вскоре у мамы появилась шуба из теплой окрашенной в черный цвет цигейки – она прослужила ей потом много холодных московских зим. Ты помнишь эту шубу, уже с потертыми рукавами и проплешинами, а самой коже так ничего и не делалось – наверное, могла бы служить шуба и сегодня где-нибудь на зимней даче.

Прошло полвека – эти часы оказались в твоём рассказе «Брегет». Рассказ получился мистический – не обязательно по воле автора, не знаешь по чьей, так уж написалось, но в рассказе часы не просто показывали время и не просто наигрывали мелодию, – но надиктовывали своему хозяину его судьбу, каждый раз возвращая его ко дню приобретения часов.

Другим механизмом, существовавшим и игравшим немалую роль в твоей тогдашней жизни, стал электрический фонарик – это благодаря ему ты, закрывшись с головой одеялом, проглатывал изрядно потрепанные томики романов Майн Рида, Стивенсона, конечно же, «Робинзона Крузо», «Мюнхгаузена» заодно с «Капитаном Врунгелем» – все, что приносили десятилетнему пацану родители или доставалось тебе по обмену от приятелей и соучеников. Почему под одеялом – да потому, что в небольшой комнате, где вы тогда жили, свет к ночи выключался – утром родителям на службу. А тебе-то когда было читать? – не за счет же дворовых дел, которых всегда набиралось предостаточно на послешкольные часы.

Тогда же и пришло твое первое увлечение – Алка, некрасивая сероглазая девочка с пепельными волосами, заплетенными в тугие косички, спадавшие на худые плечики, – она принимала участие во всех мальчишеских играх, включая и футбол. Ты неплохо стоял в воротах – в настоящих, они вели с вашего двора в Боярский переулок и были большей частью закрыты огромными, покрашенными в коричневый цвет створками. Так что вы могли смело бить по ним мячом: лететь ему, даже пропущенному вратарем, дальше все равно было некуда. Играли вы обычно в одни ворота – на две (а бывало и больше) команды. Наверное, твое увлечение возникло тогда, когда после особенно ловко пойманного тобой мяча Алка, она стояла в защите, показала тебе поднятый большой палец – «Молодец!». Ты и потом, бывало, замечал на себе ее внимательный взгляд.

А еще потом тебе довелось «стыкнуться» – так вы называли драку, происходившую не обязательно по-злому: просто, бывало, подойдет один пацан к другому и предлагает – «Стыкнемся?». Отказаться – позор, смываемый только в драке! Уговариваются с секундантами – те всегда готовы: до первой крови, до первой боли и так далее, а завтра – дерутся уже сами секунданты. При этом не всегда побеждал тот, кто сильнее или ловчее.

И вот, когда ты откликнулся на такое предложение, да и как можно было отказаться – Алка стояла где-то неподалеку, – и едва приняв боксерскую позу, ты получил увесистую затрещину, другую, третью: за твоим соперником выстроилась очередь пацанов из соседнего двора, пятеро их было или шестеро, каждый из них считал своим долгом подойти к тебе и хорошенько врезать.

Было не очень больно, но обидно безмерно – Алка же молча наблюдала за происходящей на ее глазах экзекуцией. После этого ты ее сторонился, что не требовало специальных усилий – жила она не в вашем дворе, а как раз там, откуда объявились твои обидчики. Ваших же рядом никого не оказалось: происходило все на нейтральной территории – площадке, отделявшей ваш дом от тыльной стороны старого метро «Красные ворота» и служившей удобным переходом из Боярского переулка к Кировскому проезду.

Глава 4

После войны

Стрелки движутся – круг, еще круг, еще…

Несколько оборотов, и они возвращают тебя в 45-й. Вот и последний военный салют – победный, особо торжественный голос Левитана, гремящий с «колокольчиков» на столбах с электрО” и телефонными проводами: «…двадцатью четырьмя артиллерийскими залпами!». Потом – гулянье на Красной площади, как ты туда попал, наверное, с вашими дворовыми, не вспомнить, идти-то и было с полчаса – по Кировскому проезду… через Кировскую же улицу… через площадь Дзержинского мимо «Метрополя», или по узкой улице 25 октября – и ты там! Сейчас и не различишь – что из того празднования сохранилось в твоей памяти, а что вычитано годами позже из свидетельств в нем участвовавших…


Классе в 3-м, кажется, вы близко сдружились с Колькой Мануйловым – худющий, высокий (почему и прозвище ему было «шкилет»), прыщавый парнишка сидел с тобой за одной партой, жил он где-то в Харитоньевском, или на Чаплыгина, недалеко от школы: родители его часто уезжали, надолго – наверное, они были как-то связаны с дипломатической службой, и в их отсутствие вы проводили у него дома немало времени, деля просторное жилище с эрдельтерьером Тоби-ком, флегматичным рыжим существом.

А еще была у них богатая библиотека, и, став постарше, вы помаленьку таскали из нее книги – в букинистический. Изымались из шкафов, главным образом, старые томики, наверняка забытые, как вам казалось, родителями и никому не нужные, в картонных переплетах, обтянутых темной корчнево-серой бумагой. Букинисты же их охотно брали. Уже не вспомнить, на что вы тратили вырученные рубли, но однажды, будучи замечен за этим нехорошим занятием, Колька подверегся порке. А ты был отлучен от их дома – хотя, может, и сам перестал ходить туда, стыдно было…

Вы и в классе шалили вместе. Но и порознь: помнишь, как-то вскочил ты, пока учительница Антонина Михайловна, ваша классная руководительница, отвернулась, стал вращать на шпагатике за ее спиной бронзовую чернильницу – и чернила выплеснулись. Она растерянно оглянулась, приложила листок промокательной бумаги к расползшемуся пятну, села за стол и, открыв классный журнал, долго, не поднимая головы, молча его рассматривала. Молчал и класс. Тебе и сегодня неловко вспоминать этот эпизод – скорее всего, вязаная кофточка была единственной у наверняка небогатой, если не нищей, учительницы.

А дружили вы с Колькой, пока не разошлись по разным школам: ваша 305-я была начальной – четырехлеткой. Располагалась она на внутренней стороне Садового кольца прямо напротив НКПС (Народного комиссариата путей сообщения) – здания конструктивистской архитектуры, увенчанного квадратной башенкой с большими часами, видными издалека. Окончив четвертый, Колька попал в 657-ю, ты – в 313-ю, или наоборот. Однажды, уже отслужив в армии, ты встретил его случайно в метро. Удивительно, но тебе показалось, он совсем мало изменился за прошедшие двадцать лет – бывают такие лица. Вы перебросились несколькими фразами – и все…

Потом появился Мишка Некрасов. Жил он в доме через дорогу от вашего со стороны Боярского переулка. В том же подъезде жил поэт Алексей Недогонов – мало кто это имя сегодня знает. Вообще-то Мишка был Кон, заметно картавил, его родители, как ты сейчас понимаешь, были репрессированы, и воспитывался он в странной семье – Любиньки Некрасовой и Коли, ее брата, живших вместе в состоящей из одной комнаты квартирке. Им было тогда лет под пятьдесят, может, чуть больше, вам же они казались совсем пожилыми.

Двери их квартир – его, такая же однокомнатная, оставшаяся от родителей, – были одна напротив другой, на той же лестничной площадке. Так вот, за Мишкой числились две заслуги, ускорившие твое взросление (он был старше на год). Первая – всё же в кавычках: он приучил тебя курить, что послужило предметом крупного разговора твоих родителей с Любинькой. «Мы все курим, и Миша курит, а вы со своим разбирайтесь сами!» – примерно таким ты запомнил ее монолог в передаче мамы.

Мама, даже уже и совсем пожилая, смеясь, часто вспоминала этот эпизод, и его «Наше вам с кисточкой!», донесшееся из-за наружной двери, куда Мишка, заявившись к вам в гости как ни в чем не бывало, был ею выставлен после разговора с Любинькой. Курить ты бросил много лет спустя – после бесчисленных, не всегда упорных, не всегда искренних, что говорить, попыток. И непросто же было отказаться от пагубной, но и приятной привычки!

А вторая его заслуга у тебя не вызывает и по сей день сомнения: у Любиньки и Коли была превосходная библиотека, Мишке они привили любовь к поэзии – и вы зачитывались с ним вместе сборничками Есенина довоенного издания. Какие-то стихи ты переписывал в «общую» толстую тетрадку, и с той поры многое удерживается в памяти, чем нередко вызываешь вопросы – как ты это помнишь? А так… Помнишь.

С Мишкой вы всё же как-то пересекались и потом, много-много лет спустя. Он стал строительным прорабом, рано женился, обаятельная Люся родила ему двух ребят – оба белоголовые, а Мишка брюнет, и Люся – тоже брюнетка. Ну и что – бывает. Природа порой и не такое позволяет себе. Ты навестил их на Преображенке, где они жили. Как-то вы случайно узнали друг о друге. Казалось, он совсем не переменился и духовно, и в манерах, а больше вы с ним пока не встретились.

* * *

Поливальные машины медленно, театрально, как на параде, ползли за колоннами пленных, как бы смывая следы, оставляемые ими на улицах города. Время давно стерло это шествие из памяти москвичей. На следующих страницах у тебя будет случай вспомнить эти колонны.

И все же долго еще оставались после немцев выстроенные ими по своим проектам жилые двухэтажки – в такой досталось жить и тебе. Она протянулась во дворе массивной постройки в Измайлове, занявшей почти весь квартал. От угла его начиналась Первомайская улица. Из окон проезжавших по ней автобусов были видны зеленоватая вода заросшего водорослями неухоженного пруда и по другую сторону – лесопарк, ставший впоследствии знаменитым: это здесь разогнали выставку художников, по чьим картинам проехались бульдозерами – отчего потом она так и называлась – «бульдозерная».

За прудом, пройдя через мостик от вашего дома над небольшим протоком со стоячей водой, сразу выходишь к приземистому дому старинной постройки, он протянулся фасадом вдоль Измайловского шоссе. Здесь, в доме – детский садик, куда ты водил сына. Теперь все пространство, разделявшее парк и измайловские улицы, застроено корпусами гостиниц, появился рынок – огромная барахолка. Не та, «самодеятельная», возникшая в девяностых, – блошиный рынок с развалами домашней утвари, порой антикварными, с поделками мастеров-кустарей, акварелями, гравюрками на стендах – их авторы здесь же охотно подписывали проданное…

Потом барахолку закрыли – мешала, наверное, кому-то. Новый, отстроенный рынок вместил в себя множество лотков, магазинчиков с привезенным из дальнего и ближнего зарубежья барахлом – главным образом это одежда, электроника сомнительного происхождения и, соответственно, качества; рынок, вполне подконтрольный неким структурам, может, отчасти и тем же городским, но больше, считают – криминальным.

Но это все потом, а тогда тебе досталась комната, выделенная отцу, чтобы расселить вас – родителей и тебя с Ольгой и родившимся у вас сыном. Естественно, родители остались жить на проспекте Мира – в том же доме потом жил Шукшин. Трехкомнатную же, куда вас отселили, соответственно занимали три семьи. Сосед снизу Витька, пьяница, бил жену Нину, и тогда она запиралась от него у вас. Так вы и жили, пока не переехали в полученную уже тобой квартиру на Красной Пресне. Без Ольги – она к этим дням ушла из жизни…

Глава 5

Анна Семеновна

44-й год, декабрь… Война скоро кончится – об этом уверенно говорят в очереди, что задолго до рассвета выстраивается в Орликовом переулке. Фасад продуктового магазина, когда-то тщательно оштукатуренный, празднично-желтый, теперь весь в сколах, в комьях смерзшихся грязевых брызг, оставшихся с долгой осени. Пытаясь сохранить остатки домашнего тепла, женщины кутаются в платки, бьют себя по бокам, приплясывают – отчего снег под их ногами сбивается в плотную корку, темнеет и становится скользким. Болтаются, постукивают пустыми бутылками авоськи: обещали с утра молоко. Скользят по насту деревянные костыли, много костылей – на них опираются одетые в шинели со следами споротых погон совсем ещё не старые дядьки.

Война скоро кончится. Скоро.

«24-мя артиллерийскими залпами!» – нарочито растягивая слова, совсем как диктор Левитан, вещают в самодельные рупоры – обрезки водосточных труб – пацаны, забравшиеся на припорошенную ночным снегом огромную, занимающую чуть не четверть всего двора, кучу угля. Уголь свален ближе ко входу в подвал – там дворовая котельная. Грубые, хрипловатые мальчишеские голоса победно поднимаются вверх, вдоль стен нашего двора-колодца, составляющего утробу пятиэтажной кирпичной громады.

Дом занимает весь квартал, отделяя собою Кировский проезд от Боярского переулка. Перед ним – гранитная арка станции «Красные ворота»; там, в вестибюле метро, клубится пар, образованный врывающимся в открытые стеклянные двери морозным воздухом. Удивительный пар, не похожий ни на какой другой: возникая, он тут же смешивается с постоянно витающим (только здесь, только в этом метро!) волшебным запахом моего детства – запахом шоколадных ирисок.

* * *

Итак – немцы в Москве. Пленные: по Садовому кольцу движутся колонны. Они сворачивают в Кировский проезд, идут мимо метро. Они нескончаемы – тысячи людей, одетых в зеленоватую форму, едва укрывающую от колючего зимнего ветра. Охраны почти нет – нельзя же считать охраной этих молодых, может, чуть старше нас, ребят с болтающимися за плечами, дулом вниз, совсем не страшными карабинами. Или – открытый газик с лейтенантом, тарахтящий рядом с колонной. Чего же с ними так долго воюют?.. Кто-то из бредущих в колонне безразлично, пустыми глазами смотрит вперед. Кто-то шагает, опустив голову. Другие любопытно озираются по сторонам, на ходу заговаривают с остановившимися прохожими, протягивают самодельные зажигалки и перочинные ножики – в обмен на хлеб.

Хлеб у москвичей уже есть. Появилась на столах (пусть и не у всех, потому что цены пока коммерческие) всякая снедь – рыба, колбасы, сыр.

У нас дома всё это бывает – приносит из «орса» отец. Орс – это «Отдел рабочего снабжения», нечто вроде распределителя для тех, кто сюда «прикреплен» от своего учреждения, не обязательно – завода. И ведь, правда, многие семьи так в войну выжили. А кто-то, прежде всего, сотрудники «орсов», близкие им – обогатились, сбывая продукты «налево», по блату, через рыночные ларьки. Правда, попавшихся, бывало, расстреливали. Время такое…

Ещё не взяты Будапешт и Прага, и целёхонький, неразрушенный стоит Нюрнберг, и германскую столицу по-настоящему тоже пока не бомбили… Отец снова в Москве, теперь он восстанавливает производство и снова живет в цеху – как тогда, с того дня, когда его вернули сюда из призывного пункта. Вернули и нас в Москву – меня, маму и верную мою няньку Полю, в последние дни 41-го прошедшую с нами в скотской теплушке маршрут Москва – Раевка – Бийск… А теперь – обратно.


Наша квартира понемногу оживает – возвращаются из эвакуации старые жильцы, подселяются новые. Здесь семь комнат. Вернее, семь высоких – их наличники почти упираются в лепной карниз потолка – дубовых дверей. Когда-то сиявшие лаковыми поверхностями искусно подогнанных друг к другу досок, а теперь матовые и тёмные, они усиливают своей странной огромностью постоянный полумрак длинного коридора. Слабые лампочки едва освещают его; электрический свет отражается неяркими бликами на глянце выложенного замысловатыми многоугольниками паркета.

Я и сейчас, спустя много лет, закрыв глаза, вижу отчетливо наш коридор. Он совсем не похож на типичный московский: здесь отсутствуют сундуки в темных углах, и педали велосипедов, подвешенных крюками на уровне глаз, не заставят вас, проходящего, прижаться к противоположной стене. Наш коридор широк и просторен. К тому же он совершенно пуст – даже мой велосипед, собранный из частей и деталей по меньшей мере трех довоенных веломашин, хранится в прихожей квартиры на первом этаже, где живут бабушка с папиной сестрой.

А больше ребят в квартире нет – если не считать совсем маленьких Юрку с Мариной. У них долго еще не будет своего велосипеда – и потому что рано им, и потому, что давно живут без отца. Юрка хотел, чтобы во дворе знали – отец их на фронте пропал без вести. То есть погиб, скорее всего. Он и правда погиб – но в заключении. Тогда же знать нам этого было нельзя.

Квартира когда-то вся принадлежала Семену Ароновичу Кливанскому, видному меньшевику, совершенно невероятным образом не задетому частыми лопастями мясорубки, запущенной четверть века назад его политическими оппонентами. Он и сейчас живет здесь со своей дочерью Бэллой, старой девой, служащей корректором в научном издательстве. А может – редактором. Она почти всегда дома, ее гости часто приносят в охапке толстые портфели и сумки, из которых высовываются лохматыми углами пачки рукописей.

Кливанские – самые редкие гости на кухне. Оба ходят бесшумно, она – кутаясь в длинный махровый халат, он – в полосатой пижаме, накинутой на ночную рубашку, склонив блестящую, опушенную венчиком седых волос, лысую голову. Желтые светляки лампочек пробегают по стеклам его пенсне. Оба высокие, носатые, неулыбчивые. За их дверью – всё, что осталось после многократного «уплотнения», как называется подселение к хозяевам квартиры новых жильцов. Разных, но всегда чужих. Год за годом Кливанские отступали, освобождали комнату за комнатой, стаскивая в самую просторную из пока остающихся им всё дорогое и необходимое. Хотя их жилплощадь и теперь велика, там выгорожены целые три комнаты, и все они, по московским меркам, просторны. Причем две – светлые, с окнами на улицу.

У нас одна комната, окно её выходит на черный ход. Поэтому здесь всегда горит свет, даже когда дома нет никого, – так нам кажется лучше. Нашей комнатой, самой дальней от парадного входа в квартиру, завершается коридор. В торце его две узкие, покрашенные масляной краской двери – уборной и ванной с газовой колонкой, фитилёк колонки всегда зажжен. Сбоку – еще одна: сразу за нашей стеной кухня с семью столами и двумя покрытыми рябой эмалью газовыми плитами. И – черный ход.

А за другой нашей стеной, с которой спускается плотный старый ковер, укрывая собою топчан с пружинным матрасом – на нём я сплю – живет Анна Семеновна Шарф. Её комната больше нашей раза в два, высокое окно выходит в сторону двора. Самого двора отсюда не видно – надо далеко высунуться из окна, и только тогда можно заглянуть в этот огромный, кажущийся бездонным колодец. Зато из ее окна видны ряды крыш соседних домов – с нашей стороны дом имеет пять этажей (мы живем на четвертом), а с противоположной – лишь четыре. Вон Козловский переулок, начинающийся клубом Министерства морского флота, куда мы по десятку раз бегаем смотреть «Небесный тихоход», «В степях Украины» и, конечно, «Чапаева»… Вон они – Харитоньевский, Фурманный… И чуть левее, в сторону Садового кольца – Хоромный тупик.

Крыша нашего дома – это отдельная история. Для меня она начиналась поздней зимой 44-го, когда, проникая сюда через чердачные лабиринты, мы собирали с гремящего, крашеного охрой железа осколки зажигательных бомб. Осколки эти можно было выменять на противогазные маски, резина которых совершенно незаменима при изготовлении первоклассных боевых рогаток. Или – на запчасти для самодельных пистолетов-хлопушек: кажется, их называли «мечики», и собирались они из трубочек, бойков, пружинок и каких-то металлических загогулин. О них я, кажется, уже рассказывал.

Вскоре снесли дома по другую сторону Садового кольца – на их месте стали строить высотку. К тому времени у меня появилось увлечение, отчасти переросшее спустя годы в первую профессию, – фотография. Появился и реликтовый фотоаппарат с растягивающейся гармошкой – «мехом», и к нему – металлические кассеты, в которые вставлялись стеклянные пластины. С этим «фотокором» я забирался на крышу нашего дома и снимал все стадии строительства нового здания, до самого его завершения: в это здание вскоре переехал НКПС. Где они сейчас, эти кадры – наверное, там же, где стеклянные негативы из ленинградского «Большого дома», – но о них потом.

* * *

Между прочим, крышей же могла завершиться моя недолгая жизнь – когда однажды, в первую послевоенную зиму, мы затаились там, устроив засаду на лазутчиков с недружественной нам Домниковки. Покидал я ее почему-то последним; часы, проведенные на звенящей от морозного ветра жести, свели мёртвой судорогой кисти обеих рук. Позже, обнаружив себя дома, я едва мог вспомнить, каких усилий стоило мне, десятилетнему пацану, распластанному на скользкой от намерзшего льда и снежной пороши покатой поверхности, доползти, упираясь локтями, до чердачного люка, чтобы почти замертво свалиться в него…

Вскоре на все входы в чердак навесили тяжелые замки, – наверное, не без настояния моего отца.

На окне у Анны Семеновны плотно, шершавыми глиняными бочками друг к другу прижались горшки с маленькими кактусами. Кактусы – это увлечение Анны Семеновны, у них даже есть свои имена. И мне эти кактусы разрешается поливать. Еще мне дозволено рассматривать сквозь мерцающие темные стекла внутренности шкафов, которые, собственно, составляют стены ее комнаты. Там – книги.

Русских совсем немного – один или два шкафа. Все остальные изданы где-то за границей: вот Данте – множество томов в темных шагреневых переплетах, раскрыв которые можно подолгу рассматривать удивительные сюжеты старинных гравюр. В соседнем шкафу – Сервантес, это испанский шкаф. Вот – Шекспир, разумеется, на английском. Все эти книги Анна Семеновна давно прочла. И продолжает читать…А над ними – рукописное объявленьице: «Не шарь по полкам жадным взглядом – здесь книги не даются на дом».

Помню очень много немецких книг – Фейхтвангер, Шиллер, Гейне… Их больше всего – не поэтому ли мои родители условились с Анной Семеновной, что она, помимо общепросветительных тем, будет учить меня немецкому?.. И ещё (но это уже за моей спиной) – пытаться исправить мои, скажем так, не отличающиеся особым изяществом манеры, обретенные в целиком захватившем меня теперь общении с красноворотской шпаной. А впрочем – и с Преображенской, и с черкизовской: туда мы нередко «срываемся» на подножках трамваев, идущих от Каланчевки, выяснять наши непростые отношения.

Теперь Анна Семеновна столуется с нами, что позволяет ей исключить из своего быта магазины, а заодно продлить наши занятия до практической проверки усвоенных мною навыков. Как сейчас помню: укоризненно глядя на меня, она перекладывает из «неправильной» руки – в «правильную» нож или возвращает на стоящую рядом тарелку вынутый у меня почти изо рта огромный ломоть хлеба. Ах, Анна Семеновна, Анна Семеновна, – я ведь, правда, и сейчас, прочно забыв всё, чему меня учили в те годы в школе номер 305, на Садовом, я ведь и сейчас помню ваше «Гутен таг, фрау Майер, вас костен ди айер? – Ахт пфениг. – Ахт пфениг?! О фрау Майер, дас ист зер тойер!».

И помню, как, прикрыв ладонью глаза – чуть выпуклые, всегда внимательные и удивительно, совсем не по возрасту живые – как вы задумчиво слушаете стихотворение, которое я сам, сам написал под впечатлением прочитанного томика Лермонтова – в виде редчайшего исключения вы разрешили мне унести его к себе в комнату «…только на один день!».

Эти стихи, кроме вас, Анна Семеновна, не видел никто. Потом я часто ловил на себе её внимательный взгляд, – так смотрят, когда собираются что-то сказать – важное и необходимое. Он смущал меня и тревожил, мне даже казалось, что я могу ощущать его спиной, покидая её комнату…

Несколько лет спустя, когда ей, наверное, уже было далеко за 70, я заметил в ее руках учебник китайского языка. Она стояла у плиты, следя, чтобы из крохотной кастрюльки не выкипело молоко, и посматривала в самоучитель. «Анна Семеновна, – удивился я, – зачем это вам?». Насколько чудовищна мера бестактности подобного опроса, адресованного пожилой женщине, в голову мне, разумеется, не приходило. Ну ведь, правда, – зачем ей? В Китай она, что ли, поедет?

На всю жизнь я запомнил ее ответ. И по сей день я вспоминаю его и даже цитирую – когда есть тому подходящий повод. «Видишь ли, – сказала она, глядя куда-то поверх моей головы, – вот заметь: я всегда опрятно одета, я трижды в день чищу зубы. Я знаю, что буду делать сегодня, и планирую все, что собираюсь сделать на этой неделе. Я живу так, будто знаю, что буду жить вечно». Потом она посмотрела на меня, едва дотянувшись, положила мне, как когда-то, сухонькую, покрытую с тыльной стороны старческими родимыми пятнами ладошку на плечо – что было уже совсем нелегко при ее маленьком росте – и добавила, улыбнувшись: «…Хотя, вообще-то, я готова умереть в любую минуту». И, повернувшись, прошаркала войлочными тапочками по паркету к своей двери.

* * *

…А вскоре меня провожали в армию. Повестки были уже у всех собравшихся сегодня в нашей «главной» комнате и еще в крохотной пристройке к кухне: холодная кладовая всякими правдами и неправдами была отцом превращена в дополнительную жилплощадь, позволявшую мне иметь свою отдельную конуру. Умещались там только топчан (теперь я спал здесь), некое подобие письменного стола, сколоченного «по месту» знакомым плотником, и дощатая табуретка с полукруглой прорезью в сиденье.

Сегодня, на проводах, комнатка служила нам неким буферным пространством, куда втискивались отужинавшие, чтобы присоединиться к нестройному хору, голосившему под аккордеон всё, что в те годы пела молодежь. А пели мы тогда вернувшиеся из долгого забвения студенческие куплеты, вроде этих – «Через тумбу, тумбу – раз…», или еще – совсем уже старинные «Крамбамбули» – в которых припев подхватывался всеми присутствующими, и непременно в полный голос.

– Соко-о-о-лики… – а-ой-люли… – поддерживали мы поющего. – Давайте пить… – выкрикивал аккордеонист, он же запевала. – Кр-р-рамбам-були! – вопили гости. Между тем, время перевалило за полночь… Перед моими глазами до сих пор, как будто было все это только что, Анна Семеновна, сжавшая виски ладонями: она мечется по коридору, умоляюще глядя на нас.

Эх, мерзавцы мы, бесчувственные мерзавцы – ну хоть бы кому из нас пришло на ум одернуть орущих!

К шести утра на нескольких таксомоторах почти все мы добираемся до районного военкомата – где-то за Чистыми прудами. Здесь нас отделяют от провожающих: теперь уже совершенно другие парни окружают меня – одетые кто в потасканную телогрейку, кто в совершенно немыслимого вида дедовский зипун, вытащенный из дальнего чулана, кто в старое солдатское обмундирование – гимнастерки, хлопчатобумажные галифе и подобную им рвань. Считается (и впоследствии подтверждается полная справедливость этого суждения), что в армейских каптерках, куда вся гражданская одежда будет сложена по меньшей мере на три года, мало что за время службы сохранится. А раз так – чего рядиться-то?

Все навеселе – кто-то еще не отрезвев от проводов, кто-то захмелился уже поутру. Пить продолжают и здесь – пока втихую, потому что вокруг снуют старшины и сержанты-сверхсрочники, должные сопровождать наш состав. И позже, в теплушках – там пьют уже в открытую. В ход идет всё: у меня и сейчас на губах жив вкус тройного одеколона от путешествовавшей из рук в руки алюминиевой кружки, в которую и мне кто-то плеснул теплой водки. Здесь начиналась другая жизнь – но сегодня не о ней…

Совсем не о ней.

* * *

Вернемся же в нашу квартиру – дней на десять назад. Уже известна дата сбора, мы с родителями наносим прощальные визиты родным, чьи семьи разбросаны по разным, немало отдаленным друг от друга, концам Москвы. И потом, один уже, я объезжаю приятелей. Или – они приезжают ко мне. С соседями мы будем прощаться ближе ко дню моего отбытия. Но вот Анна Семеновна останавливает меня в коридоре и зовёт к себе в комнату.

Она подводит меня к шкафу с русскими книгами, копошится с минуту, пытаясь раздвинуть плотно прижатые друг к другу толстые их корешки, и осторожно, потягивая то за один уголок, то за другой, вытаскивает оттуда конверт. Отогнув клапан, она бережно вынимает из конверта старую фотографию. Это фотопортрет. Необычный ракурс: камера снимала сбоку и немного сзади, и кажется, что объект этой фотографии совсем рядом и смотрит от нас куда-то вдаль – так, что невольно хочется проследить за его взглядом. Черты лица знакомы… Ну да – это Федор Шаляпин.

Правый верхний угол занят надписью, стилистически не вполне совершенной, но весьма выразительной: «Милая Аллочка! Вступая на самостоятельную дорогу в жизненном пути, не всему доверяйся слепо». Дальше следует размашистый росчерк подписи и дата: «24 апр. 913 г. СПб.» Она протягивает портрет. «Знаешь, – говорит она, – мне уже много лет. Ты вот уходишь в армию, а вернешься – меня, может, не будет в живых. Возьми, на память…». Я растерян – не столько щедростью дара, это я смогу оценить лишь годы спустя, – но прямотой, с которой она вдруг говорит о возможности своей смерти.

«Анна Семеновна, ну как же… три года – не так много, мы с вами, конечно же, увидимся… А кто она – Аллочка, кому подарен портрет?» – «Аллочка – это я, – поджав губы, Анна Семеновна смотрит куда-то в сторону. – Так меня называли». Больше ничего она не сказала. Ничего. А я, балбес, и не пытался выудить из нее хоть какую-то подробность, пусть самую малую, определившую наставительный тон надписи, адресованной ей великим уже в те годы певцом.

Конечно же, не увиделись… Спустя два года, когда мне позволен был десятидневный отпуск и я, убегая от патрулей в подходящем к Москве ленинградском экспрессе (в столице шел первый молодежный фестиваль, солдат-отпускников отлавливали в поездах и отправляли обратно в части) – так вот, когда я добрался до нашей квартиры, её в живых не было уже с полгода.

…Анна Семеновна, как всегда, оказалась права.


Спустя почти двадцать лет я снова уезжал из Москвы, на этот раз навсегда. Позади были месяцы полной неопределенности – формального отказа в выезде не было, но не было и разрешения. Подававшие одновременно со мной прошение на право покинуть страну давно уже были в Израиле или в Италии – на пути в Америку, в Австралию, в Канаду. И кто-то уже был там… Мы же, я и сын, ждали. Тому полгода, как я нигде не работал. Время от времени сын, продолжавший по инерции ходить в школу, подводил меня к стеклянной двери балкона.

– Па, гляди, они опять здесь, – говорил он, кивая на прогуливавшегося по тротуару невдалеке от нашего подъезда человека. Неподалеку стояла «Волга», разумеется, черного цвета. Словом, слежка была демонстративная, совершенно открытая. Напугать, что ли, хотели? Так же демонстративно они оставляли после своих как бы тайных визитов в нашу квартиру сдвинутые с места стулья, на столе – вынутые для просмотра из шкафа книги.

Однажды я по-настоящему испугался – мне показалось, что они унесли хранившийся между книг портрет Шаляпина. Портрет нашелся – и я с облегчением перепрятал его, убрав подальше от любопытных глаз незваных визитеров. Господи, да знали бы они о моем наивном тайничке в туалете – достаточно было лишь чуть сдвинуть оргалитовую плитку в потолке, чтобы прямо на голову свалились сотни фотокопированных книжных страниц.

Думаю – просто пугали. Иначе – жил бы я сейчас в Штатах!

* * *

Прошли еще недели. Всё уже оставалось позади: зловредная «Софья Власьевна» (так на московских кухнях называли советскую власть) пригрозила на прощанье корявым пальцем – о разрешении на выезд мы узнали спустя неделю после того, как срок его истёк – и наконец выездная виза, одна на двоих, была у нас на руках. Теперь времени на подготовку и отъезд получалось чуть больше двух недель – что всё же было достаточным, поскольку вещей на отправку у нас не было. Это если не считать книг, с которыми я не хотел расставаться. Те, что вывозить было не дозволено, я роздал друзьям: и заветный томик самого первого издания Надсона, и вставленные в чужой переплет мемуары вдовы Мандельштама, и берлинскую перепечатку философа Соловьева…

Коробки с книгами удалось довольно скоро пристроить на отправку «медленным» грузом. Шел густой снег, сотрудники грузовой таможни вручили нам, толпящимся в очереди, неуклюжие фанерные лопаты: хотите, чтобы скорее – расчищайте подъезды к складу. Может быть, москвичи-«отъезжанты» 76-го года, если кому-то из них доведется читать эти строки, вспомнят последние числа марта, грузовую таможню на Комсомольской, сугробы снега у входа – и сумасшедшего в сбившейся на затылок нерповой кепке, машущего деревянной лопатой в ритм «Варшавянки»:

– В царство свободы дорогу грудью проложим себе!..

Ау, ребята, этот сумасшедший – я… Не знаю, откуда у нас, тогдашних эмигрантов, бралась отчаянная, безрассудная дурость – ведь известно было, что и с подножки самолета снимали кого-то, почти уже успевшего почувствовать себя за границей…Я пел, отбрасывая лопатой в сторону пушистый, не успевший слежаться в тяжелые пласты свежий снег. Кто-то из шурующих рядом со мною посмеивался, кто-то шарахался в сторону, едва разобрав слова…

Наконец, все таможенные процедуры были (не без помощи дорогой ронсоновской зажигалки – да что за чепуха, это же просто сувенир, берите!) закончены – и ящики с книгами уходят с весов на тележку надежно «смазанного» грузчика: в его же ведении и деревянные ящики, от прочности которых зависит сохранность багажа. Незадолго до этого, взглянув на обложку журнальчика с фривольными фотографиями, забытого среди отправляемых книг, молодой таможенник вскинул брови:

– Это еще что?

– А что такого, я же не привез в страну, я же увожу, – наивно ответствовал я.

– О, если бы привез – мы бы не так говорили! – быстро оглядевшись по сторонам, он незаметным движением смахнул журнал со стола куда-то вниз, следом за зажигалкой.

– Конфисковано! – сообщил он мне, ухмыльнувшись, после чего дело, кажется, пошло быстрее.

Но оставались еще фотографии…

У меня, любителя фотодела с мальчишеских лет, скопились многие сотни отпечатков, и, не знаю уж почему, в ящики с книгами их положить не позволили. Отобрав те, что составляли для меня самую дорогую память, я вынул их из альбомов и заложил в толстые конверты. А как быть с портретом Шаляпина? О его существовании знали сотрудники Бахрушинского музея и всяческими способами пытались выцыганить фотографию для своей экспозиции – тем более, что был портрет уникален: как выяснилось, ни в одной шаляпинской публикации воспроизведен он не был.

Мне же расставаться с портретом решительно не хотелось – в конце концов, он для меня составлял добрую память о женщине, мягко, но решительно противостоявшей влиянию на десятилетнего пацана страшной улицы послевоенной Москвы. И пусть старания ее были, чего уж скрывать, не всегда успешны, – память о ней становилась с годами дороже и уважительнее. Была – не была, решил я и засунул фотопортрет среди десятка совсем старых, почти дагеротипных фотографий далеких предков, передаваемых «на свободу» моими родными.

«Наши уезжали в начале века – вдруг найдешь там кого-нибудь», – напутствовали они меня. Эти дагеротипы сослужили свою службу – я действительно нашел родных (вернее, они меня – потом, спустя годы, мы вместе рассматривали старые фотографии), и с их же помощью выехал со мною портрет: пограничник в Шереметьеве пролистнул их веерно – и бросил в чемодан, сочтя неинтересным подробное разглядывание.

…Зато все мои фотографии – и те, где я был снят в солдатской форме, и те, на которых было больше двух человек, – остались провожавшим меня друзьям. Ко мне они все попали, но спустя годы. Фотопортрет же, благополучно миновав вместе с нами границы Австрии, Италии и, наконец, Америки, снова занял свое место. И снова не на стене: чернильная надпись на нем стала бледнеть, и я счел за благо оставить его в конверте – том самом, в котором он достался мне десятки лет назад.

Случается, я вдруг забываю – где он, где хранится прощальный подарок Анны Семеновны. Это может произойти со мной в любой час, даже ночью. Где же он? Потом я, конечно, нахожу его и, не вынимая из конверта, перекладываю в новое, как мне кажется, более памятное место…

Иногда же я достаю из конверта фотографию, рассматриваю её – и наступает момент, когда за чертами Шаляпина, как бы из небытия, проступает передо мною тёмное пространство огромного коридора, из глубины которого медленно, слегка ссутулившись, идет мне навстречу маленькая женщина. На её плечи наброшен широкий, окутывающий всю её фигурку платок, волосы гладко, на пробор, расчесаны, выпуклые глаза внимательно смотрят на меня. Она улыбается и, кажется, готовится что-то сказать. Я хочу, я очень хочу узнать – что она говорит мне? Но вот видение исчезает. Подержав какое-то время портрет, я прячу его в конверт и убираю – до другого раза.

Узнаю ли я когда-нибудь – что не успела сказать тебе Анна Семеновна?[1]

Часть 2

…У порога

Глава 1

Под шорох иглы патефона…

Близкая моя приятельница, обладавшая звучным, хоть и не вполне поставленным голосом, охотно пела в нашей компании. Были мы все студенты Московского издательского техникума, потом – институтские сокурсники, сумевшие сохранить прочную взаимную приязнь по сию пору.

Сами горланившие традиционные “Колумб Америку открыл…”, “Через тумбу-тумбу раз…”, но и “Был очень огорчен один усатый тип..” мы охотно слушали Танюшку, а пела она все, что просили собравшиеся, – подолгу и не ломаясь, поскольку очень любила это занятие и даже мечтала о профессиональной певческой карьере.

Просили же мы чаще всего то, что составляло лучшую часть ее репертуара – старые городские романсы, жанр, который власти в те годы помогали широкой публике прочно забыть: во всяком случае, с эстрады, а тем более из радиопрограмм он был тотально вытеснен бравурными Лебедевым-Кумачом с Александровым и братьями Покрассами.

Но жанр как-то сохранялся – главным образом, на старых патефонных пластинках. В Таниной же семье сбереглось еще и немало папок с пожелтевшими нотами – родители ее оба были музыканты высокой культуры, а двоюродный брат после Гнесинского училища и Московской консерватории вырос в известнейшего ныне дирижера Николая Некрасова, чуть позже будет случай назвать его имя снова. Он в свое время научил кого-то из нас бренчать в меру наших способностей на семиструнке, а Таню – еще и множеству романсов, давно, как мы заметили выше, не исполняемых публично.

А сейчас вспомнилось мне, как в модных темно-синих плащах и элегантных белых шарфиках во главе с будущей знаменитостью выкатывались мы из подъезда, соседствующего с тогдашним филиалом Большого театра на Пушкинской (здесь в крохотной старой квартирке жил один из нас), добирались до скверика у Большого, усаживались с гитарами на ограждающий его низкий парапет ближе к углу, что почти напротив “Метрополя”, клали перед собой велюровые шляпы – они тоже считались атрибутом высокой моды – и, представьте себе, нам подавали! Ну, не столько образовывалось в шляпах мелочи, чтобы доставало, перейдя проспект, осесть на оставшуюся часть вечера в “Метрополе”, да и делали мы все это, конечно же, дурачась… Но все же.

“Дремлют плакучие ивы…”, “Всегда и везде за тобою…”. Вот, записал я эти строчки – и почудилось, что и сейчас мог бы, взяв гитару, припомнить несколько несложных аккордов – слова-то я точно не забыл. Это, между прочим, сорок лет спустя…

Еще запомнил я в ее исполнении новые для тех лет песенки, своим строем и мелодикой очень близкие к городскому романсу. Пела Танюшка “Клены” – и все мы, даже будучи в определенной степени веселости (хотя, честно сказать, пили мы сравнительно немного, и больше по установившейся традиции), не смели подтягивать ей, но только молча слушали, как она, растягивая в нужных местах слова, выводила:

…И другие влюбленные

Вот под этими кленами

Тоже, может быть, вспомнят

О нашей любви.

Пела она из Ады Якушевой – еще почти неизвестной, а мы почему-то знали имя поэтессы: “Слушай, на время время позабудь…” Простой, трогательный мотив, простые и бравшие за наши юные души слова. Но вот даже и сейчас, когда среди нынешних исполнителей становится модным выйти на публику с давно, казалось, забытым романсом или даже песней военных лет, ни разу не довелось мне слышать эту песенку.

Кажется, именно от Татьяны годы спустя услышал я “Снег”. Услышал впервые. Не очень умелая гитара задавала вальсовый ритм, низкое Танино сопрано поддерживало его:

Снег, снег,

Снег, снег,

Снег над палаткой кружится.

Вот и кончается наш

Краткий ночлег…

Мы не готовили себя в геологи, да и вообще тяги к зимовкам под открытым небом не испытывали – разве что Колька Лавров, мой ближайший друг, душа нашей компании, лучше всех овладевший искусством игры на гитаре, иногда утаскивал чуть ли не силой кого-то из нас на Пахру или Сенеж к пробуравленной проруби ловить подмосковных окуньков “на мормышку”. А этот “Снег”, обойдя десятки казенных и самодеятельных, зовущих “за запахом тайги” песенок тех лет, пришел – и сразу оказался принят чуть ли не за непременную часть ритуала студенческих посиделок.

Знали ли мы тогда автора слов и мелодии? Скорее всего – нет. Да и вряд ли задавались вопросом – кто же это так точно угадал кратчайшее направление к душам нескольких поколений послевоенной молодежи. Вряд ли… Сейчас, когда нам уже по многу лет, с Аликом Городницким мы дружны – а тогда он к нам пришел одним из первых российских бардов – и “Снегом” тоже.

Это потом – как обрушилось: галичевские “Облака”, “Бумажный солдатик” Окуджавы, и вслед им – “Атланты”, “На материк”, “Над Канадой…”:

…Над Канадой небо синее,

Меж берез дожди косые.

Хоть похоже на Россию,

Только все же не Россия…

Вот и снова о нём… Мы уже знали, что автор ”Снега”, как и перечисленных выше песен – Городницкий. Александр Городницкий, – но не многим больше. Да, признаться, и что нам было за дело – кто он, откуда? Геолог? Путешествует? И хорошо – будет больше песен…

Путешествует… Да, Городницкий путешествовал: в геолого-разведочных экспедициях, в краях, откуда, бывало, группа возвращалась в неполном составе; он плавал – по воде на паруснике “Крузенштерн”, под водой, погружаясь в батискафах чуть ли не в Марианскую бездну. А еще – экспедиции на Памир, дрейф на станции “Северный полюс”… Замечательный человек – с ним мы еще встретимся и подружимся: в жизни – множество раз, а позже и на этих страницах, давно написана глава, полностью ему посвященная.

А тогда… Наступила эра бардов, современных нам авторов слов и музыки, исполняющих свои песни. Песни, потому и названные “авторскими”. Мы собирали уже не только старые пластинки, но и магнитофонные бобины (кассетников еще не было) с записями Кима, Клячкина, Высоцкого. И, конечно, Окуджавы. А когда удавалось, слушали их непосредственно, чаще всего на учрежденческих и институтских вечерах – такая традиция возникла в годы, названные оттепельными. И при немалом давлении, оказываемом на ее хранителей, продолжилась через десятилетия – справиться с ней власти уже не могли. Кому совсем везло – встречались с бардами дома, у общих друзей или друзей этих друзей.

И еще – появился “журнал с дыркой”, как называли любители студенческой песни “Кругозор”, с вложенной в него гибкой пластинкой (в его создании – немалая заслуга быстро набиравшего популярность Юрия Визбора).

* * *

Первой “консерваторией” моих сверстников-приятелей, естественно, был двор нашего дома: там в конце 40-х, сбившись кучкой на площадке черного хода, затаив дыхание слушали мы блатные песенки, привезенные недавно освободившимся из мест не столь отдаленных Мишкой Рыжим. “Таганка”, “Мурка” и “Когда я был мальчишка…” – это из разряда самых безобидных, что мне довелось от него услышать.

В пионерских лагерях нас увлекала другая и, конечно, тоже неофициальная романтика. ”Жил один скрипач, молод и горяч, пылкий и порывистый, как ветер…”, “Есть в Батавии маленький порт…” Но, правда, и “Огни притона заманчиво мигали”…

Шли годы, с ними пришло, почти отошло увлечение Вадимом Козиным, Петром Лещенко. Именно – почти. Ну как объяснить, что в памяти живо сохраняется звучание тенора, пробивающегося сквозь шорох патефонной иглы? Будто сейчас слышу я манерно выговариваемые певцом слова: “Завял наш бЭдный сад, осыпались листы… Но я храню ваш образ берЭжливо…”

А еще – Марфесси: его “цыганские” пластинки можно было купить у барыг на Коптевском рынке, выменять на того же Лещенко… Правда, связано это было с определенным риском: настоящие пластинки попадались не часто, да и стоили немало, а больше в ходу были отходы рентгеновских лабораторий – плёнки. Укладываешь только что привезенную плёнку поверх настоящей пластинки, опускаешь на нее иглу патефона и слышишь: “Лещенко хотите? X… вам, а не Лещенко!” И мерзкий смех…

Правда, случиться такое могло только, если ты новичок и не знаешь, у кого берешь товар: постоянные производители записей такого, конечно, не позволяли никогда – их знали меломаны в лицо. Или можно было найти пластинки случайно, как это произошло со мною, в завалах дачного хлама подмосковной “гасиенды” – в Челюскинской жили наши родные…

В те же годы изредка появлялась на эстрадных площадках, главным образом в парках “культуры и отдыха”, Изабелла Юрьева, но мы вполне довольствовались ее граммофонными записями. “Весна не прошла, жасмин еще цвел…” “Камин, гори, огнем охваченный…” Это годилось для поддержания интимной атмосферы при соответствующих обстоятельствах – но не больше.

Зато правдами и неправдами проникал я в какие-то небольшие клубы, где выступал вернувшийся из эмиграции Александр Николаевич Вертинский (о чем – ниже), по многу раз смотрел фильмы ради коротких эпизодов, в которых успел сняться наш новый кумир. С тем же Колькой Лавровым охотились мы за напетыми в таинственных бананово-лимонных Сингапурах дисками, а то и теми же рентгеновскими пленками, из которых извлекалось едва слышимое “Что вы плачете здесь, одинокая глупая деточка…”

* * *

А однажды случилось такое… Наверное, это был 52-й год, ну, может быть, 53-й. Полиграфический техникум занимал трехэтажное строение на углу Петровки и Дмитровского переулка, откуда рукой подать – в одну сторону до ледового пятачка с громким именем «Динамо», и в другую – до улицы Горького, служившей променадом тогдашней молодежи, съезжавшейся сюда – прошвырнуться на «Бродвей» – со всех концов Москвы и Подмосковья.

– Хиляем по Бродвею, – решали мы, срываясь с вечерних занятий. В темно-синих плащах китайского пошива, в темных же шляпах (на шее обязательный легкий белый шарфик-кашне), толстая микропорка подошв – примерно так выглядела униформа стиляг того времени. «Хиляя» мимо заветного Коктейль-холла, что размещался напротив Центрального телеграфа, мы с трудом продирались сквозь толпу крикливых девиц и ребят – «сыров», полубезумных поклонниц Лемешева или габтовской балерины Лепешинской (их так и называли – лемешихи, лепешихи…).

А «сыры» – это потому, что их главным тусовочным местом был находившийся здесь же фасад магазина «Сыры». Они могли устроить бурю оваций своему кумиру, но могли и сорвать чьё-то исполнение в самый ответственный момент, когда певец забирается на верхнее «до» – свистом, несвоевременной овацией – их, конечно, гоняли контролеры и даже милиция, самых крикливых знали в лицо, билетёры по наущению администрации театра стояли на входе грудью, но в зал они как-то всё равно проникали.

Итак, мы – а это были я, Колька Лавров, Толя «Серов» (его настоящая фамилия была иной, но он «сырил» Серова, отсюда кличка) шли по «Бродвею». Пел тогда в Большом Серов, тенор не очень заметный на фоне Козловского, Лемешева, на фоне корифеев вокала Нэллепа, Лисициана, Михайлова Максима Дормидонтовича, Пирогова Александра Степановича – этого «сырили» мы с Лавровым, – потрясающий был бас, к тому же великолепный актер – лучше него я Мельника не помню, лучше его Годунова – не помню. Словом, направлялись мы от исходной точки всегдашнего маршрута – Манежа – вверх, к Пушкинской площади. Там наш «Бродвей» кончался.

Кажется, был с нами и Коля Некрасов, тогда студент Гнесинки, подрабатывавший игрой на домре вечерами в оркестрике Камалдинова перед сеансами в кинотеатрах. Сегодня Николай Николаевич Некрасов – народный артист СССР, заслуженный деятель и так далее… Ну да, это он остановил нас: «Смотрите, чуваки, кто идет!». Мы замерли, как по команде, не сводя глаз с высокой прямой фигуры, одетой схоже с нами – темный плащ, белое кашне, но с обнаженной головой. Идущий нам навстречу опирался на трость, шел, глядя поверх голов, и, кажется, никого не замечая, а может, и правда не замечал – неспешно к нам приближался Александр Вертинский.

Откуда нам было знать, что живет он теперь здесь же, на Горького, 14, и видели его нередко в Елисеевском, куда он заглядывал «…за теплыми калачами, рокфором и ветчиной», вспоминала много лет спустя Марианна, старшая его доченька.

К этому дню я уже имел счастье дважды присутствовать в небольших клубных залах, где допускались его выступления по возвращении из эмиграции (да и узнавал я о них случайно, от кого-то), что по тем временам было верхом либерализма. Правда, потом говорили, и даже писали в мемуарах, что были у Александра Николаевича Вертинского в эмиграции некие «особые заслуги перед оставленной родиной» (ведь неспроста, рассуждали мемуаристы, вернувшийся из эмиграции, три года прожил он в «Метрополе», в номере с роялем). Правы они, нет ли, но исполнитель своих «ариеток» он действительно был гениальный.

Да я, сколько буду жив, не забуду старичков и старушек в старомодных костюмчиках и вечерних платьях, хранившихся, видимо, без употребления десятилетиями в сундуках и комодах. Они заняли здесь, задолго до начала, первые несколько рядов. И не было им дела до причин и подробностей возвращения в страну кумира их молодости… Зал затих, но едва на сцену вышел из боковой кулисы Вертинский, они, как по команде, встали и первыми зааплодировали. Я не уверен, что в тот вечер все в зале знали, кто он – Вертинский, а так, прочли на доске объявлений клуба – и заглянули, вечер свободный, почему бы нет…

К роялю прошел невысокий человек, положил руки на клавиши. Это был он – Брохес, чье имя десятилетиями помещалось на граммофонных дисках, выпущенных зарубежными фирмами (чаще всего к нам попадали пластинки «Супра-фона»), – строкой ниже, сразу под именем певца. Вертинский молча оглядел зал, отвечая на аплодисменты, склонил голову, немного прождав, поднял высоко над головой руки, согнул их в запястьях и речитативом, заметно грассируя, произнес: «Над г-о-о-о-зовым мо-о-о-гем вставала луна… во льду зеленела бутылка вина…».

Да и можно ли забыть такое – старички и старушки с передних рядов дружно достали платочки из ридикюлей, из нагрудных карманов пиджаков, приложили их к глазам и так просидели до последних аккордов: «…Нет, вы ошибаетесь, д-у-уг до-огой – мы жили тогда на планете д-уго-о-о-о-й!».

И в последний раз слушал я Вертинского в Ленинграде. В клубе офицеров, кажется. Сорвавшись в самоволку из части, где отбывал положенные три года обязательную воинскую повинность, переодевшись у родных, живших на Старом Невском, в гражданское, я мало рисковал наткнуться на кого-нибудь из наших – публика, заполнившая зал, была преимущественно штатская и всё больше пожилая – из сохранившейся части ленинградской интеллигенции, чудом не задетой лопастями сталинской мясорубки. И – войны. Ну как про них пел сегодня Вертинский: “…И давно уж не моден, давно неприличен ваш кротовый жакет с легким запахом амбр…”


Если память меня не подводит, в этот самый вечер, в какой-то момент, Вертинский после второй или третьей песенки вдруг опустился на одно колено и стал шарить ладонью по полу, придерживаясь другой рукой за стойку микрофона. Зал напряженно молчал минуту, другую, занавес затянули, люди, оставаясь на стульях, сначала шепотом, потом уже в полный голос переговаривались в ожидании: что случилось?..

Но вот занавес уполз, снова открыв сцену, раздались вступительные аккорды. “Мат-го-сы мне пели п-го ост-гов…” – грассируя, продолжал Вертинский. Как бы и не было этого неожиданного перерыва. А было вот что, рассказали потом: Вертинский заметил, что из манжеты выпала запонка, вероятно, очень недешевая, и пока ее не нашли, петь он отказывался.

Прошел день или два, в “Вечернем Ленинграде” появилась крохотная заметка: “Скончался артист Александр Николаевич Вертинский…” Ни подписи, ни слова сочувствия родным. Выходит, мне случилось быть на его последнем выступлении. На самом последнем.

Спустя десятки лет популярность Вертинского вернулась в страну – с многократно умноженной силой, в чем недавно я убедился, оказавшись приглашенным на вечер его памяти в Дом журналиста: его “ариетки” исполнял молодой человек, мы с ним только что познакомились в ЦДЛ, откуда и это приглашение. Он старательно грассировал, подражая Вертинскому, что, наверное, было совершенно необязательно – и без того он довольно точно передавал интонации, подслушанные скорее всего в граммофонных записях.

Или на компактных дисках: сегодня их можно приобрести в каждом ларьке, оттого, думаю, и зал в этот вечер был полон. Жаль, не вспомню фамилию молодого человека – он действительно был обаятелен, очень. Хотя бы и тем, что возвращает сегодня россиянам имя замечательного артиста. И всё же – не больше… Странное чувство подсказало мне последнюю фразу: наверное, это ревность к памяти Вертинского – ведь казалось, что только мы, моё поколение, храним старые грамзаписи, знаем, любим его песенки, а стало быть, располагаем правом собственности на память о нем.

* * *

Если уж об армии – как не вспомнить Сашку Остренина, баяниста и песенника, с его “Малышка спит, колышет ветер шторы…”. В недавнем телефонном разговоре со Смеховым – Веня готовился через день участвовать в популярной российской телепередаче, посвященной самодеятельной песне, – я напел ему из набора остренинских песенок полублатную, но допущенную старшиной к неофициальному исполнению в казарме перед вечерним отбоем “Я лежу в окопе тесном узком, прижимая к сердцу автомат, вспоминаю шелковую блузку, бывший урка, а теперь солдат…”.

Веня вопил от восторга на том конце провода: “Я непременно покажу ее Эдику! (Э.Успенскому, ведущему телепередачи “В нашу гавань заходили корабли…” – А.П.). Не знаю, показал ли – передачу я не видел, да и текст послать ему не успел, хоть и обещал. А Остренина встретил я случайно на улице в районе Красной Пресни много лет спустя – в качестве, как он не без некоторого смущения сообщил мне, инструктора тамошнего райкома партии…

Хотя определенная тяга к общественной деятельности наблюдалась у Сашки и тогда, в армии: самодеятельные концерты, отдушина в солдатских буднях, привлекала всех мало-мальски способных – будь то бренчание на балалайке или чтение стихов (“художественным” его можно было назвать с большой натяжкой) – ни один из них не обходился без Остренина, он-то их и готовил.

В один из таких концертов я сидел где-то в первых рядах, обернулся к сидевшему на стуле за мной повару, дремучему выходцу из западной украинской деревеньки, и предложил ему, вполне миролюбиво, трепаться с соседями чуть потише.

– Мешаешь же, – шепнул я ему.

– Заткнись, жидовская морда! – прозвучало это негромко, но так, что сидящим неподалеку было слышно. Я и сейчас помню, как, ни секунды не задумываясь, обернувшись, сильным ударом в лицо сшиб его со стула, раздался грохот. В зале повисла тишина, напряженная: видимо, все выжидали реакции сидевшего здесь же командира взвода, старшего лейтенанта Муравьева.

Наверное, он поступил правильно, сделав вид, что ничего не слышал и что вообще ничего не произошло. А ведь десять суток “губы”, может, даже и гарнизонной, мне светило, как пить дать.


Армия, армия… Здесь стоит рассказать об одном из нарядов, гарнизонном, в который мне довелось однажды попасть, – то есть, на дежурство по Ленинградскому гарнизону. Такие наряды набирались из разных воинских частей округа, и существовала так называемая разнарядка для попавших в них: направляли кого – куда. А выбор (конечно, не от нас зависящий, это решало начальство – дежурный офицер по городу) был немал. Патруль по улицам города, например… гарнизонная гауптвахта – тоже не худший вариант… охрана военных объектов, скверно – если зима и если дежурство наружное…

Но и не только военных – так мне досталось однажды дежурство, обстоятельства которого я помню по сей день и когда приходится к месту – непременно о них рассказываю. Сделаю это и сейчас, раз уж вспомнилась армия – из трех лет службы память сохраняет самые яркие эпизоды, вроде этого маленького чуда, когда я не только избежал наказания, но и в лице избитого повара получил источник дополнительных порций в обеды, очень он зауважал меня после того случая – раб, он и в армии раб, вдвойне.

Так вот, в один из гарнизонных нарядов досталось мне ночное дежурство в коридоре «Большого дома», кто не знает – так называли Ленинградское управление КГБ: из его окон, говорили, Сибирь видна… Четыре часа дежурства тянулись томительно долго: длинный коридор заперт с двух сторон, вдоль него опечатанные наклеенными лоскутами бумаги с гербовыми печатями двери, иные – и с навесными замками, не заглянешь, да и зачем бы…

Прихваченная городская газетка прочлась быстро, ничего другого с собой не оказалось – только и была в кармане шинели записная книжица, куда я время от времени заносил мысли, казавшиеся мне важными. Так и сейчас… Мыслей стоящих сегодня оказалось не густо… Совсем не густо, зато спать хотелось, как и положено ночью молодому и здоровому младшему сержанту советской армии.

И хорошо, что иного не оставалось, как только курсировать по коридору вперед-назад… вперед-назад: сто метров туда, сто – в обратную сторону… Я и не вспомню сейчас, чем привлекли мое внимание сваленные перед одной из дверей картонные коробки – было их там две или три. Их крышки не были плотно закрыты – так, верхние сторонки были небрежно зацеплены одна за другую. Мусор не успели выбросить, подумалось патрульному, он и зацепил носком сапога крышку одной из коробок.

В неярком свете дежурных ламп блеснули стеклянные пластины – негативы, такие, какие я, подросток, проявлял в пластмассовых кюветах, осваивая допотопный «фотокор». Я взял лежавший сверху, поднес его ближе к свету и стал разбирать текст, плотно занимавший всю пластину.

– Почему, почему я не заметил эти коробки хотя бы часом раньше! – корил себя я потом многие годы, да и сейчас корю. И вы поймете, почему. Приведу по памяти содержание тех нескольких пластин, что я успел прочесть.

«Коммиссару государственной безопасности (следовала фамилия). Рапорт. 14 ноября 1942 года на Пискаревском рынке гражданин Чуркин В.В., проживающий по адресу (такому-то), распространял слухи о поджоге продовольственных складов города и о предстоящем голоде, чем сеял панические настроения среди присутствующих граждан. Гражданин Чуркин В.В. задержан по моему предложению и препровожден дежурным милиционером в районное отделение милиции, где содержится в настоящее время до получения указаний». Далее следовала подпись: „оперуполномоченный, старший сержант госбезопасности, скажем, Пупкин П.П.”

Другие негативы в этой и в соседних коробках содержали рапорты того же Пупкина о подслушанных им разговорах на трамвайной остановке, в очереди в булочную, у колонок, откуда граждане осажденного города добывали воду…


«Скоро в город войдут немцы… – вел провокационные разговоры гражданин… он задержан…..». Подписи, читавшиеся на этих стекляшках, были того же Пупкина. Лейтенанта Пупкина… Старшего лейтенанта Пупкина…

И дальше оказались – рапорты, обращенные к капитану госбезопасности Пупкину… майору госбезопасности Пупкину… Нетрудно сегодня предположить, где те граждане, на кого стучал товарищ Пупкин, на кого ему стучали. Хотя, кто знает, что стало потом с самим Пупкиным – с ними ведь всякое случалось. Только я сегодня не об этом. Даже совсем не об этом. Просто вспомнилась армия.

* * *

Приносил нам в казарму какие-то песенки (хотя чаще стихи) из увольнительных двадцатилетний поэт Сережка Артамонов – нас одновременно загребли в армию из Москвы, везли в Ленинград в одной армейской теплушке, здесь мы с ним сошлись и подружились на последующие годы. Стихи его тех лет выдавали незаурядный поэтический дар автора и поражали зрелым мастерством. Из запомнившегося вот фрагмент из нескольких строк – о парнишке, он умирает, у него чахотка:

…На улице мокро, зонты и тучи,

Скажите, доктор, мне будет лучше?

Мне только девятнадцать,

Я хочу жить…

Скажите, доктор

Двадцать мне никогда не будет?

Из чужого же, помню, приносил он охальные двустишия – эпиграммы, вроде таких: “Я не лягу под стилягу”, “Молодому поэту: писал про нежность, а сам – промежность”, “Стыдливой девушке: она, краснея от стыда, шептала – милый, не туда…” ну и так далее. Или, вот еще вспомнилось: “Она была бледна ужасно, когда шагала под венец – она была на всё согласна, и даже на худой конец…” Демобилизовался и Артамонов. Его и по сей день помнят в московском литературном мирке, главным образом по службам в журнальных редакциях.

Спустя деятилетия мне повезло найти его в Париже – Сережка когда-то намекал, что состоит в далеком родстве с Инессой Арманд (не отсюда ли русское “Артамонов?”). Вот и Париж, наяву, взаправду. А стихов он давно не пишет, как-то неохотно, отвечая мне, заметил Сергей. Теперь он режет по дереву, и из-под его резца выходят удивительные иконы – о чем не так давно была пространная иллюстрированная публикация в московском “Огоньке”.

Вот такое получилось отступление. Память – она как ловушка, попал в неё – и выкарабкиваешься, пока не отпустит…

* * *

Мы не просто любили музыку… Эти слова ты услышал десятилетия спустя от замечательного музыканта, с кем и не чаял встретиться когда-либо… да еще у себя дома, за тысячи верст… или миль… или километров от родных мест – как кому нравится, а пока – пока вот что.

Москвичи твоего поколения – и не только они, должно быть, помнят этот ледовый пятачок, затесавшийся меж жилыми кварталами самого центра города – на Петровке, неподалеку от Столешникова переулка. На беговых коньках сюда не пускали – не та площадь. Зато на сточенных под фигурные коньки “гагах” (“канады”, больше подходившие для самодеятельных пируэтов, которыми славились московские пацаны той поры, были далеко не у многих), на этих самоделках – сколько угодно! Вы и пропадали на вашем пятачке многие часы – нередко за счет занятий в учебном заведении, расположенном совсем неподалеку, в Дмитровском переулке.

Но не только близость ко льду привлекала вас сюда. В те годы любая ритмичная музыка, напоминавшая джазовую, а тем более настоящие синкопы, звучавшие с заезженных до почти полной их неслышимости пластинок предвоенной поры или привезенных из-за границы и чудом попавших в ваши руки, были для вас притягательны: они как бы приобщали слушателя к особому клану посвященных в это великое таинство – трепетное поклонение джазу.

Повторим все же: что никак не мешало вам занимать с ночи очередь у касс Большого театра, когда там выбрасывались билеты на будущую декаду – чтобы в десятый раз попасть, скажем, на “Русалку” или “Годунова” – если в них, скажем, пел Александр Степанович Пирогов.

* * *

Так вот, этот крохотный, по московским понятиям, каток, носивший по каким-то причинам громкое название “Динамо” (кажется, он принадлежал этому спортивному обществу), особо привлекательным был для вас оттого, что там звучала настоящая джазовая музыка. Пусть чаще всего советская – Цфасмана или оркестра Утесова, но со всеми атрибутами настоящего джаза – не самого последнего в ранжире всемирно известных исполнителей. Да, это был джаз!

А уж когда доставалось попасть на заграничный фильм – песенки из него немедленно становились вашими шлягерами, естественно, и со словами, придуманными кем-то из ваших же. И почему-то чаще с непристойным смыслом. Ну вот, «Чаттануга Чуча» из «Серенады Солнечной долины» – откуда вам было знать, что там было у Гленна Миллера, зато вы пели: «А на полу сидела муха, а муха та была баруха…». И поскольку вы только и могли различить слово «чуча», то и получалось: «О бэби-бой, обоеполая кобыла, о бэби-бой, двоякодышащая лошадь, о бэби-бой, у вас торчит из… чуча». Вспоминать неловко, но ведь было. Было!

И, конечно, сленг «лабухов», джазовых музыкантов: «лабать» – играть на саксофоне, на любом духовом инструменте, на барабане, «кочумай» означало «перестань», нотосочетание «до-ре-ми-до-ре-до» – «а пошел ты на…», «сур-лять» – пойти до ветру, деликатно выражаясь. Ну и так далее… Пользоваться им означало чувствовать себя приобщенным к особо почитаемой касте.


С начала пятидесятых к упомянутым выше именам советских титанов прибавилось еще одно – Олег Лундстрем. Знали вы про Лундстрема совсем немного, и потому вокруг имени его ходили легенды: кто-то говорил, что он освободился из тюремного заключения, чем удивить в те годы было трудно, и потому вы верили в такую возможность… Кто-то утверждал, что он вернулся из-за границы, где выполнял некую важную государственную миссию…

Как бы то ни было, но оказаться в саду Баумана, например, в день, когда выступал этот коллектив, считалось большой удачей. А вот над катком “Динамо” джазовые мелодии, не объявляемые дикторами, но просто несущиеся из подвешенных над раздевалками и по бортам площадки “колокольчиков”, слышались почти всегда, что в особой степени способствовало популярности сего замечательного места. И многие из этих мелодий были записаны в исполнении джаза Олега Лундстрема. В общем, тебе было что вспомнить из лет, составивших начало 50-х, когда он оказался у тебя дома, и об этом ты расскажешь после – в главе, посвященной той встрече.

Но ведь этой встречи могло бы не быть, как ничего для тебя не было бы вообще после марта 53-го. Тебя бы не было…

Все занятия остановлены, уроки отменены на ближайшие день-два. На сколько? – никто точно не знает. У преподавателей мокрые глаза, кто-то, не сдерживая рыданий, шепчет: “Что же теперь будет… с нами, со страной…». Студенты притихли, обсуждая вполголоса – что дальше делать?

Кинотеатры – закрыты, каток, наверное, тоже. Репродукторы не выключаются во всём городе, из них доносится медленно и торжественно выговариваемое Левитаном: «Прощание народа с товарищем Сталиным Иосифом Виссарионовичем состоится в Колонном зале Дома Союзов…». И ещё – вместо него, кто будет?

Это совсем рядом, половина квартала – и вы на Пушкинской. Идем? Пошли – дошли до пересечения Дмитровского с Пушкинской улицей – стоп! Здесь только что появились конные милиционеры, они перегородили перекресток. Всё – дальше не пройти. За ними сразу же, на ваших глазах, образуется второй заслон – грузовые автомобили с военными. Ну, решись вы получасом раньше – уже стояли бы в очереди одними из первых – а теперь она протянулась куда-то к площади, к бульварному кольцу, хвоста ее уже и вовсе не видно.

– Пацаны – в обход!

Идём, только куда? Назад, по Дмитровскому к Петровке, там можно проходными дворами выйти обратно, на Пушкинскую. Нет, уже – не можно: все ворота плотно закрыты, их охраняют патрульные солдаты, милиция – где как. Закрыты и двери подъездов: квартирами можно было бы, через черный ход, попасть во двор, дальше проще. Уже – нельзя. Вы поднимаетесь по Петровке к бульварам – может, пройдем через площадь?

Поздно – перекрыты все подходы к Пушкинской. Остается идти вдоль бульваров, чтобы потом свернуть где-нибудь в сторону Садового, а там – прорваться к Пушкинской, пристроиться к очереди, конец которой теперь вообще неизвестно где. Так вы доходите до Трубной площади. Продолжать?

Вот тут и происходит чудо: вам удается выбраться оттуда живыми – через чьи-то квартиры, по высокой каменной стене, к ней вы оказались прижаты обезумевшими людьми. Кто-то из-под ног напирающей толпы воет нечеловеческим, последним, предсмертным воем. Кто-то хрипит рядом с вами, распластанный вдоль стены – этот кто-то мог оказаться тобой.

И не бренчать бы тебе под гитарку «Шеф отдал приказ – лететь в Кейптаун, говорят, что там зеленый мавр…». Мелодия, известная вам как «Танго журналистов», вскоре получила новый вариант слов: «Приди ко мне, моя чува, тебя люблю я – за твои трудодни дай поцелую…». И не твистовать с девчонками под «Чаттанугу-чу-чу»… Всё – об этом хватит.

Глава 2

Там, на Якиманке

…Да, там ты впервые услышал Евтушенко, читающего свои стихи. Москва, Якиманка (тогда улица Димитрова), Литературный музей. Кажется, шел 58-й…

А спустя четыре полных десятилетия вы сидели с ним за тысячи верст от Якиманки и вообще от России.

– Помнишь?

Ты придвинул магнитофон ближе к сидящему напротив, по другую сторону журнального столика, Евтушенко – так запись будет надежнее, он же, обращаясь к тебе, неторопливо рассказывал:

– Вот ты присутствовал на том выступлении и знаешь, что оно действительно было первым, когда я, молодой поэт, впервые за все послевоенные годы был допущен выступить перед публикой. А сейчас расскажу одну вещь, которую ты не мог знать. Там, по Якиманке, проходила правительственная трасса. И много лет спустя, на Кубе, Микоян рассказал мне, как он впервые услышал мое имя.

Обычно он ездил по Димитрова. Мимо Литературного музея правительственная машина всегда проезжала нормально, без препятствий, а впереди шла машина с охраной. И вот вдруг Микоян увидел толпу, перегородившую неширокую улицу. Машина затормозила.

– Что это? – спросил он. – Что здесь происходит?

– Как – что?! – ответили ему. – Евтушенко!

– Я, – говорит Микоян, – сначала не понял, я даже не сообразил, что это фамилия.

– Ну, и что это такое? – переспросил у стоящих неподалеку.

– Поэт! – ответили мне громко и с презрением, даже узнав меня. И после этого я запомнил ваше имя, – досказал Микоян.

– Это было мое первое публичное выступление, – продолжал Евтушенко. – А дело в том, что тогда не было индивидуальных выступлений поэтов: они выступали только коллективно – за исключением юбилеев. Зал в Литмузее был очень маленький, и его чуть ли не разнесли. У меня сохранилась фотография, сделанная с улицы: в окнах стоят люди.

– Да, – вспоминал ты, – я был одним из них – у окон. Меня протащил на этот вечер Володя Киршон, наш общий приятель. Помню все в деталях: стоит пижонистый Евтушенко – белая рубашка, черный галстук, шарфик, по-моему, какой-то светлый на шее: ты объяснил, что простужен… Зал был забит, на улице собралась толпа не сумевших попасть внутрь. И ты, раздвинув нас, подошел к окну и стал читать тем, кто оставался на улице. Я все это так отчетливо помню… Когда мы подходили к зданию, я подумал: «Быть и нам на улице». Киршон говорит: «Мы сейчас пройдем!» – «Как это?» – засомневался я. – «А вот пройдем!». И мы действительно прошли – спасибо брату Киршона, Юре, с которым ты, помнится, близко дружил.

– Потом, много лет спустя, – вспоминал Евтушенко, – Володя работал у меня заместителем директора картины… А тогда… Дело все в том, что тогда тиражи книг были катастрофически маленькими. Сейчас мало кто может себе представить, что, например, книги Пастернака и Мартынова, изданные тиражами 3 или 5 тысяч экземпляров, лежали спокойно на прилавках – их везде можно было купить. Не было массового интереса к поэзии… А потом он вдруг хлынул. Люди переписывали стихи в тетрадки, солдаты не раскуривали на самокрутки газетные листы со стихами.

* * *

В редакции «Литературки» – она давно переехала с Цветного бульвара (для своих – с «Трубы», потому что рядом Трубная площадь) в район Сретенки – ты бываешь, приезжая в Москву. Правда, теперь – реже.

Написал «Цветной бульвар» – и вспомнилось многоэтажное здание редакции, солидные кабинеты руководства (куда тебе не случалось попадать), но зато и зал, где происходили читательские или клубные встречи с литераторами – память об этих встречах до сих пор в тебе живет. Да и фотографии отчасти сохранились – спасибо твоему увлечению.

Вот жестикулирует со сцены Василий Захарченко: «У меня замечательная профессия – я путешественник!». Африка… Канада… Новая Зеландия… Еще бы – редактор популярного журнала, свой человек в Отделе пропаганды ЦК. Ну и так далее… И в другой день – недавно выпущенный из лагерей Алдан Семенов. Этот вспоминает другое. «Прохожу я мимо помойки, кто-то роется в объедках, хотя какие там объедки – в лагере? Подошел ближе, гляжу – Кир-шон…». Владимир Киршон, отец моего приятеля Володьки Киршона, успешный советский автор (помните «Чудесный сплав», например?), – из лагеря он не вернулся. А в другой вечер читает свое Леонид Мартынов, с замечательным, с необыкновенным умением, позволявшим вроде бы совсем обыденным словам, поставленным в его строфе рядом, вдруг зазвучать сочно и особенно: «Вода благоволила литься… Она блистала столь чиста…». Кто-то про него, помнится, выразился: «Мартынов пишет, будто берет каждое слово острием иголки…».

А еще литературные семинары, которые вела рано ушедшая из жизни молодая поэтесса Ирина Озерова.

И уж совсем отдельное – посиделки в пивном баре, в подвале Дома журналиста на Суворовском бульваре с ребятами из редакции: какой там был замечательный треп и какие подсоленные ржаные сухарики, подаваемые к пиву, какие раки! Нет уже многих из твоих тогдашних приятелей, как, впрочем, нет и того бара – а есть теперь новое, подвальное же заведение, пристроенное к фасаду дома, где открытым, недорогим по нынешним московским ценам шведским столом предлагают скверно приготовленные суши или что-то похожее, и еще какую-то, в общем, съедобную, чепуху.

Но и дом на Цветном бульваре уже не тот. Здание занято множеством контор, среди которых есть и издательские. В один из приездов тебя завел туда Арканов – его приятель Виктор издает группу газет очень успешных и очень желтых: бизнес один из самых востребованных в сегодняшней России, но сейчас не об этом. Хотя и об этом – тоже…

А тогда… Ты сидишь с Игиным за столиком у стены, разрисованной и исписанной грифелями: здесь завсегдатаи оставляли о себе память двустишиями, шаржами, думали – навсегда. Какой там – навсегда… Художник рассказывает о Светлове, они тесно дружили. Потом (вы оба в легком подпитии) ты провожаешь его до Кировской, кажется, там живет его дочь, Игин в давно не новом демисезонном пальто, в валенках, поверх них – галоши. Таким ты его запомнил.

* * *

Офисы Виктора занимают здесь полный этаж, но, кажется, отчасти помещаются и на других этажах тоже. Экскурсия грозила затянуться.

Смертельно хотелось есть. «Все, – шепнул я Арканову, – если Виктор не с нами, едем, ему передашь мой привет». Оказалось – с нами, и спустя полчаса мы втроем сидели за столиком, отгороженным от соседних аквариумами с живыми рыбами, и с какими! Прямо за мной лениво шевелила плавниками черная пятнистая рыбина: мурена – догадался я. Сидеть к этой зловещей твари спиной стало как-то неуютно.

– А можно ее зажарить? – обратился я к прислуживающему нам молодцу, одетому в адмиральскую, что ли, форму.

– Отчего, можно… если не шутите.

Конечно, я шутил, и он это знал тоже. Краем глаза я следил за Виктором – после аперитива он стал заметно развязнее, пробежав глазами меню, заказал десяток блюд, не глядя на цены. «Лихо», – отметил я про себя: здесь нет блюда дешевле 50 долларов (это в тех случаях, когда цена проставлена. А чаще – она просто не была указана).

– Дешевле сотни ничего там нет, – шепнул мне Арканов, когда мы, изрядно навеселе, покинули «Крабхауз», выйдя на Горького. И я вспомнил: именно здесь, на втором этаже, размещался «Коктейль холл» – почти напротив места, где мне случилось впервые увидеть вживе Александра Николаевича Вертинского… Джип Виктора укатил в сторону Пушкинской, а мы с Аркановым не спеша прогуливались по «Бродвею» еще с полчаса. Потом и мы разошлись по домам…

Глава 3

Авторханов и другие

Переделкино, май 2002-го. Домик-музей Булата. Совсем недавно дача, наконец-то, стараниями вдовы поэта Ольги и, конечно, не только ее, получила статус музея – государственного. Это может означать какие-то новые средства.

Но может и не означать…

А пока все держится на доброхотах. Сохранить бы домик, не дать ему разрушиться, сберечь бесценные экспонаты. Нет у них другой выгоды…

Сберечь теперь, когда Булата не стало… Их совсем немного, имена их не всегда на слуху. Вот – Ришина. Ирина – многолетний куратор домика-дачи Булата, места, где ему писалось, где его навещали счастливчики, те, кому это было можно. Здесь остается все, как при нем, – будто никогда он не покидал Переделкина, не покидал нас, чья жизнь необратимо обеднена уходом Булата.

Вот комната, пройти по ней и не задеть колокольчики, свисающие с книжных полок, с оконного карниза… Булат любил колокольчики, сам подвешивал их к потолку, к лампе… их собралась коллекция, одна только она – уже музейный экспонат – сотня, две, три экспонатов, их присылали отовсюду. Сначала Булат привозил из поездок, потом их стали слать со всех концов страны, из других стран, отовсюду. Булат по сей день почитаем. И даже – больше.

Прийти сюда – это как вернуться в “тогда” в прошедшее.

И кажется, будто Булат вот-вот скажет “Ну, пока…” Рыбакову, живущему совсем неподалеку и составляющему Булату компанию в его прогулках по переделкинским улочкам-аллейкам. Нет – “жившему”, “составлявшему”, потому что Рыбакова тоже не первый год нет. Булат открывает калитку, рука его прощальным жестом приподнимается, он боком проходит за ограду дачи и, не торопясь, поднимается по невысокому крыльцу, входит в домик.

Вот Булат протянет руку к выключателю: в крохотной прихожей, справа, всегда распахнутая дверь в кухоньку, зажжется неяркая лампа в абажуре над столом в гостиной. Она же – столовая, она же – приемная, когда Булата навещали коллеги, друзья, просто книжные люди. И последняя комнатка – это та самая, с колокольчиками. Однажды она тебя здорово выручила: вы с Ольгой приехали в Передел-кино, а правильнее сказать – она тебя привезла, ты за день до того жестоко отравился, и это уже отдельная история, а в тот день вел встречу Евтушенко, у тебя едва хватило сил кивнуть ему с порога и дойти до комнаты с колокольчиками. Здесь на узкой спартанской тахте ты в полудреме провел несколько часов…

В общем, и по сей день все здесь так, как было, когда здесь жил Булат. Только появившаяся в последнюю очередь постройка – бывший сарай – существенно преобразилась, стала двухэтажной. Теперь здесь – служебные помещения: крохотный коридорчик, две комнаты, слева и справа – в них едва умещается по письменному столу – и задняя – “зал”, где могут собраться человек двадцать, двадцать пять от силы, столько здесь стульев.

Здесь происходят “камерные” встречи: на твоей только памяти здесь выступали поэты – Евтушенко, Городницкий, Вознесенский, Соколов, Ахмадулина, выступал сын Пастернака. Выступал Вячеслав Иванов и, конечно, “метропольцы” – Аксенов, Гладилин, Попов Женя, Ерофеев Виктор, разве всех назовешь! Встречи здесь – каждую неделю по выходным. Неловко тебе упоминать себя в этом ряду – но случилось побывать здесь и тебе “докладчиком”. А теперь – уже дважды…

И еще, позади дома выстроили помост-эстраду: здесь поют под гитару, свое и Булата, здесь читают стихи. И тогда скамьи и стулья, занимающие остаток территории дачи, едва вмещают пришедших, приехавших. Здесь остаются, даже если погода гонит в дом, под крышу: есть же зонты, плащи. И все остаются. Не пустует в такие дни и дощатый просторный стол – он рядом со скамьями. Чаепития с баранками – это тоже здесь традиция. Бывают пития и не только чая – правда, только по очень специальным датам.

Сегодня – как раз оказия специальная: Булату на его Арбате установлен памятник. К тебе подходит Юра Щекочихин, он уже не просто корифей разоблачительной журналистики, он депутат Государственной думы. “Узнаешь?” – Щекочихин подводит к тебе мужчину примерно наших лет. Ты всматриваешься в лицо, нет – все же незнакомца. – “Да Жаворонков я, Жаворонков!” – “Генка!” Вот ведь как: теперь Генка – журналист “Общей газеты” и очень ценим Егором Яковлевым. Дальше происходит такой диалог:

– Руфина не доложила!

Ты вспоминаешь: Руфина была начальником службы, куда тебе удалось пристроить Жаворонкова.

– Чего – не доложила?

– Да одной фотобумаги не досчитались тогда коробок двадцать, а то и больше. Она же могла нас всех засадить! Ты что, забыл, сколько мы намножили одного только Автор-ханова. А Володьку Парийского взяли вскоре после твоего отъезда.

* * *

Ты был знаком с Авторхановым. Но уже много лет спустя. Теперь правильно было бы сказать – имел привилегию быть с ним знакомым. Сначала заочно – через томики его “Технологии власти” отпечатанные на тончайшей бумаге “тамиздатом” – эти посевовские издания ты встретил многие годы спустя уже в эмиграции. В Италии, потом здесь, в Штатах… И не только в магазинах, не только в каталогах книготорговцев, но и предлагаемые бесплатно благотворительными организациями, как-то связанными здесь с потоком людей, устремленным при первой возможности из Советского Союза на Запад.

Ты хорошо помнишь: недавние граждане СССР, теперь эмигранты, с неподдельным ужасом, внедренным в сознание опытом всей их предшествующей жизни и вывезенным с собою, – здесь, в Америке! – отталкивали от себя эти книжки. Страшно!.. Могут взять!..

А тогда, на исходе шестидесятых, вы как-то умудрялись, обернув в газетные листки, читать их в городском автобусе, не всегда даже понимая, сколь чудовищен риск, которому вы подвергали себя, друзей, давших на несколько часов эти томики, или тех, кто ждал их к вечеру того же дня – желательно в умноженном уже количестве за счет отснятой фотопленки или бумажных копий.

Но не только. Несовершенны были те ксероксы, едва попавшие в российские учреждения и находившиеся под самым бдительным надзором спецотделов. Солженицын, Бажанов, братья Солоневичи – все это пришло к вам потом… Кто-то из твоих друзей тех лет наверняка прочтет эти строки и вспомнит вместе с тобой странички вашей жизни, которые ты перелистываешь сегодня.

Спустя годы ты, сам не веря себе, знакомился с Авторхановым – уже по-настоящему – здесь, в Лос-Анджелесе. Готовились его встречи с читателями газеты, кто-то из них мог знать имя гостя только понаслышке, и уж никак не были знакомы с его книгами – да и как могли бы? Это понятно.

И вот теперь ты проводил с ним многие часы, возил гостя по городу, сидел в застольях у общих друзей – это были преимущественно живущие в Калифорнии представители немодной теперь национальности – чеченцы, как и сам он. Все эти дни тебя не оставляло ощущение, что ты соприкасаешься с самой Историей.

А впрочем, так оно и было…

Глава 4

Кажется, разгоняют…

Калифорния, год 2004. Которую неделю ты собирался поставить объявление в газету, и наконец… Всего несколько строчек: просьба позвонить – обращенная, если не к нему самому, то к знающим новый телефон Кагана. Михаила Евсеевича Кагана – недавно его номер сменился. Как его найти? Когда ты составлял текст объявления и когда передал его в газету для публикации, Каган был жив.

Газета вышла именно в тот день, когда его не стало. О кончине Кагана тебе сообщила его знакомая на другой день. Один день, всего один день… И вот – обширный инфаркт.

Самое время вспомнить 1964-й. Стрелки на часах – оборот за оборотом… оборот за оборотом… Их снова не видно. А видно вот что.

Институтский ромбик, приложенный к диплому, – итог шести лет занятий вечерами. Где они, эти вечера? – да там они, вместе с твоей молодостью остались на Садово-Спасской в обветшалом особняке института. Остались там и дни на политиздатовских фотоучастках. Отслужившего в армии, тебя туда взяли, а так бы – вряд ли. Госполитиздат же! Сохранились в памяти колбы со спиртом-ректификатом, в каких-то случаях спирт был необходим по производственным обстоятельствам. Производственным? Сами понимаете. Инженер-лаборант Бельченко с хитрым видом сообщал – скоро зайду. Разумеется, не с пустыми руками. Закуска – за нами… Ждём, Володя, очень ждём!

А Вася Гучков, один из лучших фотографов, не закусывал. Его огромный двухкомнатный аппарат обеспечивал высочайшее качество репродукции портретов вождей. После Васи ретушерам делать было нечего. Хотя, конечно – было: там родинку убрать, там ус подправить… Но оптика должна содержаться в идеальной чистоте, иначе – как обеспечить качество? Вася – обеспечивал.

Однажды решили добавлять в его колбы со спиртом нашатырный. Понятно зачем – кто такую гадость возьмет в рот. Несколько дней Гучков ходил хмурый, в курилке не показывался.

– Глядите, – заметил кто-то, – Вася снова гуляет!

И правда: гуляет. Установили за ним слежку, обнаружили – что-то полезное в жизни из школьных уроков физики Вася усвоил надежно: из колбы спирт выливался на блюдце, которое помещалось между оконными рамами под лучи солнца.

Что испаряется раньше, у чего удельный вес легче, так? Так. Дальше рассказывать?

Первой жертвой «нашатырного» новшества оказался не кто иной, как ты.

Итак: в конце длинного коридора, замечаешь ты, лаборантка Шурочка, в её руке поблескивает вместительная колба, наполненная на две трети – разумеется, спиртом. Ты с безразличным видом направляешься ей навстречу, Шурочка приближается, поравнявшись с ней, ты заговорщицки подмигиваешь:

– Дай хоть нюхнуть!

– Нюхни, не жалко, – Шурочка, обычно неподкупная и непреклонная, протягивает колбу, приподняв пробку, и наблюдает, как ты, склонившись над колбой и вдохнув полной грудью, с остановившимся дыханием и вытаращенными глазами, пытаешься ей сказать что-то… Ты ей всё скажешь, но только потом, подкараулив момент, когда никого рядом не будет.

Были на твоей памяти в «Красном пролетарии» и почище истории – куда там Гучкову с его блюдцем! Миллионы валютных рублей, а значит, настоящих долларов, под хвост коту отправлялись: купили у западных немцев автомат, выдающий негативы – прямо с цветных картинок, тех же самых портретов, например, – и становится ненужен Вася с его фотоаппаратом, как и не нужны ретушеры. Человек может подвести, хорошо, если случайно, а если – нет?! Политика… Автомату – все равно, что или кого копировать, он не подведет. А начальству – не все равно, ему отвечать в случае чего.

Ты был в группе, назначенной для его освоения. Год бились – нет качества! Нет – и всё, не хочет автомат копировать портреты вождей. Пригласили специалиста из Германии: они изготовили автомат – вот пусть сами теперь разбираются! Разобрались, конечно: для текстильной промышленности – лучше аппарата не придумаешь, объясняет эксперт, а для издательства – вряд ли… И списали машину с баланса. Куда, кому она попала потом и попала ли вообще – тебе это осталось неизвестным. Хотя что-то из обретенного тогда опыта тебе сгодилось позже – в дипломной работе.

* * *

Институт патентной информации.

– Каган, начальник производства: ротапринты, допотопные копировальные аппараты, машинистки, корректоры, ну и тому подобное. Кто не знает…

– Здрасте, очень приятно, Половец, – принимаю службу микрофильмирования.

Принял, конечно, а она тебя? Небольшое окно в тупике длинного коридора подвального этажа огромного здания Патентной библиотеки. Окно прорезано в стене рядом со всегда закрытой дверью. Дверь открывается, только чтобы впустить или выпустить. Перед окном несколько человек терпеливо дожидаются своей очереди – когда, наконец, ярко красивая блондинка протянет руку к прорези: «Что у вас?»

– «Вот, нам срочно нужны копии патентных описаний, здесь их номера и страны». – Блондинка забирает заполненную форму, бросает на нее взгляд и укладывает в стопку таких же листков. Она поднимает голову и роняет: «Месяц». – «Как месяц? Нам нужно теперь, завтра! Ну, через день хотя бы…»

– Следующий! – доносится из окошка.

Следующий – это ты. Извинившись перед стоящими у окна, ты обращаешься к блондинке:

– Можно вас на минутку!

Было – «не можно». Пришлось просто войти в помещение, когда дверь на минуту оказалась открыта.

– Гражданин, вы что, не видите разве – посторонним вход сюда запрещен!

– Знаете, я не совсем посторонний. И вывеску я вижу. Просто теперь я ваш начальник. С сегодняшнего дня…

К вам подходят сотрудницы – одна, другая, они окружают вас, с любопытством, не таясь, разглядывают новенького, как бы прикидывая – сразу дать ему понять, кто здесь главный, или позже?.. Пытались, конечно, и не раз: каста подборщиков описаний патентов, женщин, работающих с архивом, в котором несколько миллионов документов, держит за горло начальство – да и, правда, как без них? Все остановится. Не все твои предшественники такое выдерживали. Тебе – пришлось выдержать, но это всё стало понятно потом.

А пока – «Ой, так это вы! Извините, пожалуйста! Извините! Нас предупредили, но мы же вас не знали…» – Теперь блондинка становится по-настоящему красивой, она доброжелательна и любезна – спустя некоторое время ты ей мягко намекнул: так бы надо и с клиентами… А еще спустя время вы подружились с Ниной, она стала верным союзником и немало помогла тебе в нередких поначалу разборках с новыми коллегами.

Говорят, Нина Шанто (такая фамилия досталась ей от бывшего мужа-венгра) скончалась совсем нестарой… Царство ей небесное – славный был человек. И умница. Жаль.


Спустя всего год – ты и Каган оба в «Патенте», возникшем только что из ваших служб. Это вы его «возникли». Каган теперь – директор, ты – его первый «зам». По издательству – при твоём и при его назначениях на должности – прокатилось активное, хотя чаще тайное недовольство кадровиков. Все же – Комитет по изобретениям при Совмине Союза. Теперь это ваше ведомство: Михайлов Олег Александрович, директор вашего института, сумел настоять – ему нужно было вытягивать провальные службы, а вы – умели и могли.

Однажды тебе случилось быть в его кабинете, когда начальник отдела кадров (он же – «ПВО» – противовоздушая оборона, если кто не помнит, – обычное должностное совмещение тех лет), косясь на тебя, сидящего в углу, чуть поодаль от стола Михайлова, прошептал: «Но она – гречанка…». Разговор шел о приеме в институт, кажется, новой машинистки. – «А как у нас с греками – план выполнен? Или пока – нет?» – с серьезным видом спросил кадровика Михайлов. «Олег Александрович, с греками у нас все в порядке», – заглянув в принесенную с собой папку, доложил тот директору. «Ну, тогда берите гречанку!» – улыбнулся Михайлов. Умница, он много лет прослужил в ЮНЕСКО в качестве заведующего библиотекой, и теперь, вернувшись в страну, получил это назначение.

Еще год, два… три… Теперь «Патент» – объединение, с самой-самой информационной техникой, с филиалами, с издательскими и исследовательскими службами – прообраз вполне современного капиталистического предприятия. Тогда, в СССР! Свой бюджет, который надо обеспечить любой ценой. Чаще всего ценой бессчетных часов, проводимых там вами ежедневно, а то и еженощно. Но зато и свой транспорт – сначала полугрузовой микроавтобус, его ваши кураторы – любители грибной охоты, бывало, заимствовали на выходные дни, тогда вам довелось побывать, и не раз, в «Лесных далях», на правительственных дачах.

Впечатляло там всё: и «закрытые» магазины – для своих, и кинозал, и охрана по периметру на подъезде за километр до дач. Летом там обосновывался Евгений Иванович Артемьев, зампред вашего ведомства, с женой Ларисой Григорьевной, теткой вздорной и требовательной, ее и сам Артемьев побаивался. Не то было на службе: «Половец, – поучал он тебя, когда ты заходил к нему с ходатайством за кого-то провинившегося, – учти: на работе лучше иметь твердый шанкр, чем мягкий характер!». И первым смеялся остроте. Хотя к самому нему относились сослуживцы и подчиненные неплохо, чему способствовало, кроме прочих достоинств, чувство юмора, которое у него присутствовало в полной мере.

А в «Лесных далях» спустя три десятилетия ты оказался сам, в качестве отдыхающего, по купленной через обычное турагентство в Москве путевке. Да, нормально – но ничего особенного. Ну, не совсем – «ничего». Стандартные корпуса со стандартными же чистыми номерами, коридорными дежурными (с одной из них ты разговорился – архитектор, другой работы не находится, а жить надо: «Вот, устроилась как-то здесь»). Недорогая столовая с неплохим меню – да, закрытый бассейн – да, лес – да, действительно, хорош. Только до райских кущ сегодня не дотягивает… Да.


Появились в «Патенте» потом и легковые машины – для тебя с Каганом, водители в три смены, что при вашем графике совсем не было излишней роскошью.

Забавный эпизод: Суворовский бульвар, Дом журналиста. Час-другой после работы, когда удавалось, провёл здесь с приятелями в пивном баре – глядишь, скоро ночь. Ты подходишь к телефону на столике вахтера у входа, набираешь номер дежурного: «Патент?» – пришлите Калошина на Суворовский». Так бывало не раз и не два. Вахтер, обычно всегда тот же, отставник-военный, но и, наверняка, на действительной службе в «органах», стал встречать тебя полупоклоном – «Патент?» – и протягивал телефонную трубку, не дожидаясь, когда ты ее возьмешь сам. «Патент» – значит, такой пароль, как же иначе! И значит, – свой, значит, коллеги…

А Коля Калошин, водивший в вечерние часы твой служебный «Москвичок-универсал», оказался одним из немногих, кто пришел через несколько лет тебя проводить в эмиграцию. Хотя и работал в правительственном гараже. Такое не забывается: спасибо тебе, Коля.

* * *

Когда-нибудь потом ты расскажешь: о том, как Каган, полагаясь на безусловную поддержку ваших кураторов и на свои личные надежные (так ему казалось) связи с руководителем Всесоюзной Торговой палаты, обладателем замечательной фамилии Питовранов, с его коллегами (известными своей службой «там»), затеял гонения на «недругов», между прочим, еще недавно им же самим на работу приглашенных… А к тому времени в «Патент», помимо издательских, входили «элитные» службы – отделы патентных исследований, лицензионный.

Вот из числа их сотрудников директором были «назначены» предполагаемые недруги. А это были бывшие дипработники, переводчики, патентоведы, и ведь кто-то из них наверняка был «вернувшимся с холода», т. е. вернулся в страну после выполнения специального задания. Вот тот же Лисицин, заместитель Кагана по патентной службе, отбывал у нас наказание, потеряв в горах Греции, будучи в состоянии подпития, свой диппаспорт. Он нам и сам рассказывал об этом при случае.

Лисицин оказался одним из «недругов» директора. Ведь тогда, и правда, многие считали, что «враги» те были самим Каганом придуманные. Зачем? – кто знает… Честно говоря, ты и сейчас так считаешь… Плохо всё это кончилось – так плохо, что и вспоминать не хочется, и для вашего директора – в первую очередь.

Когда-нибудь ты всё же расскажешь и о том, как Арвид Янович Пельше, председатель Комиссии партийного контроля, – нечто вроде гестапо при ЦК КПСС – кричал на вашего министра – «Что это вы, товарищ Максарев, устроили у стен Кремля синагогу!»… Был тому повод, ой – был.

Ведь, и правда – в «Патент» поступали, невзирая на «5-ю графу». Твоими заботами немало здесь оказалось и бывших сокурсников, и студентов-заочников Литинститута – вот и Жаворонков был среди них. И как-то это вам удавалось!.. Не в последнюю очередь с покровительства того же Максарева Юрия Евгеньевича, светлая ему память, – порядочнейший был человек, так считали все, кому с ним приходилось общаться. Ну, почти все – тот же Пельше так не считал.

Ещё несколько слов о самом Кагане: после войны, от звонка до звонка в танковых частях, к его биографии прибавились два или три года заключения по «бумажному делу», громкому, посадившему не один десяток сотрудников Комитета по печати, вспоминать вслух об этом Каган избегал. А что там было на самом деле – теперь вряд ли кто вспомнит.

Руководителей служб «Патента» все равно потом разогнали, начиная, естественно, с директора. Ты не дожидался, когда дойдет до тебя очередь, ушел сам. Хотя, скорее, всё же – из солидарности с Каганом: в ведомстве, да и у своих сотрудников ты был на хорошем счету, могли и не тронуть. Ну и, естественно, следом за тобой оставили службу коллеги, тобою сюда приглашенные.

– Что это вы все там натворили? Ну вот ты, почему уходишь? – Максарев всё, конечно, понимал и, наверное, не ожидал услышать от тебя настолько прямого ответа (ты тогда пришел к нему с заявлением-просьбой об увольнении): «Не мы натворили, Юрий Евгеньевич – наши родители…» – «Ладно, иди…», – взяв ручку, черкнул на уголке заявления – «рассмотреть», подписался, ничего больше. Он поднялся из-за стола и протянул тебе руку. И сразу отвернулся в сторону огромного окна, его стол стоял рядом, окно выходило на площадь Дзержинского, таким ты Максарева и оставил, покинув его кабинет, – смотревшим куда-то в сторону бронзового Дзержинского. О чем он думал?..

А ты сейчас, стоя рядом со столом, вспоминал его ответ на просьбу позвонить в Шостку директору завода, производящего кинопленку, – так советовал тебе Романов, тогдашний министр кинематографии. (В Госкино ты ходил на прием к нему, конечно же, с письмом Максарева. «Надейся, надейся… – услышал тогда ты на прощанье от министра: великий Шекспир (он сделал ударение на первом слоге – Шекспир) сказал: «Надежда – посох страждущего…».) Романов выглядел совсем по-западному: безукоризненный костюм, предельно элегантен, доброжелателен, улыбчив… и для нас ничего не сделал. Оставалось, разве что, напрямую звонить на завод.

– Не по чину все же вам, министру… – несмело говорю Максареву.

– Брось, если для дела – я дворнику позвоню.

И звонил, когда было нужно – министрам финансов, Средмаша (эвфемизм закрытого, суперсекретного Комитета по атомной энергии)… И только когда раздавался звонок с маленького, стоящего в самом углу его кабинета, столика – там были кремлевские «вертушки», белая и красная, – он брал трубку двумя руками и осторожно подносил ее к уху.

Сколько бы времени ни длился разговор, он оставался стоять с телефоном в руках. Даже если звонил не первой руки инструктор из ЦК. Боялся Юрий Евгеньевич этих людей. Неспроста боялся: имел как-то он неосторожность, представляя некие новинки советской науки и техники на ВДНХ, возразить Хрущеву. И в том же месяце перестал быть председателем Комитета по науке и технике Совмина. Ваш же комитет был лишь при Совмине, что означало для Максарева существенное понижение. Так-то…


– Пошли, пошли, – заторопил тебя Сидельников, помощник Максарева, он, сопереживая (вы приятельствовали не первый год), зашел с тобой. Так ты и попрощался со службой, которой были отданы пять лет, может быть, самые яркие в состоявшейся к тому времени части твоей биографии. И не самые легкие.

* * *

Стрелки… оборот за оборотом, теперь их ход становится не быстрым, он замедлен. Теперь – за ними высвечен год 74-й. Ты – руководишь издательским предприятием (комбината Минздрава Союза!). С твоим-то паспортом… Да, так уж снова случилось: издательский отдел института мединформации при твоём участии, какое там участие! – твоими хлопотами становится независимым учреждением. То есть, конечно, зависимым – сколько их, степеней зависимости, было у любой советской конторы, кто не знает! Но и все же: прямое подчинение ученому совету союзного министерства избавляет тебя от чудачеств – да мало ли от чего еще – тогдашнего директора института, человека в общем не злого…

В какой-то из будних дней 74-го, оказавшегося критической точкой твоей биографии, круто направившего её в новое русло, ты открываешь конверт с зарубежными штемпелями: содержание – приглашение в Германию, «демократическую» ее часть, конечно. Иначе – как же, как же – дошло бы оно до тебя! Мало ли было в пути инстанций между отправителем и адресатом? Итак, симпозиум по информатике – прямое попадание, это тебе. Что ж, «демократическая» – тоже сойдет. Всё равно – заграница, какая ни есть: привезти сыну чего-нибудь такого, вроде «жувательной» (так он выговаривает) резинки, белый шоколад, обувку из хорошей кожи, а раньше – что-то его маме, родителям, друзьям… Ты их ожидания никогда не обманываешь – как можно!

Ты еще не забыл свою первую поездку за рубеж – ту, самую первую, в 67-м. В середине пути, на границе СССР-Полыпа, меняют вагон-ресторан: к составу цепляют немецкий, здесь вы будете кормиться остаток пути – до самого Берлина. Здесь к тебе приходит первое ощущение заграницы. Обеденное время – ты усаживаешься за столик, помня первую часть пути: официант подойдет в лучшем случае через полчаса – столики все заняты, вагон полон.


Спустя минут пять замечаешь: вон он – в конце коридора, с кружками пива. Кружки удивительным образом держатся в числе, явно превышающем количество пальцев на обеих руках этого парня. Может, их у него больше десяти? Да нет: ставит кружку перед тобой, убеждаешься – пальцев десять, как у всех. Обед из трех блюд занимает минут пятнадцать, включая пятиминутное ожидание официанта… Хотя никто и никого не торопит. То же – в Берлине, то же – в Лейпциге (ты гость на ярмарке), то же – в Потсдаме.

Не забыл ты и ту, другую поездку за рубеж, в Прагу. Между прочим, весной 68-го… Да, да – «Пражской весной».

Поначалу всё складывалось замечательно: группа человек 25, народ преимущественно из твоего издательства и еще несколько из других, все члены профсоюза работников культуры, укомплектована, все комиссии пройдены, все наказы проф– и партруководства выслушаны: время непростое – Дубчек проявляет себя не вполне стойким коммунистом, поддается интригам ФРГ и Австрии, а через них, разумеется, действует мировой империализм. В общем, будьте, товарищи, бдительны!

Будем, конечно, будем! Чемоданы уже наполовину упакованы сухой колбасой и консервами: сэкономленная на еде валюта заполнит высвободившееся в них место шмотками и сувенирами – было всё как положено.

Было, пока радио не передало сообщение ТАСС: советские войска вступили в Чехословакию… Ладно, забыли – ну, не повезло. А ведь какие были условия – «научный туризм»! То есть, половина расходов оплачена профсоюзом. Жаль. Чемоданы распакованы, снова заняли своё место в шкафах и на полках. И вдруг – звонок из горкома профсоюза:

– Ну, вы собраны? Выезжать готовы?

– Что?!! Куда выезжать? Там же сейчас такое…

– Всё в порядке – вот и поедете укреплять дружбу с братскими народами Чехословакии. Вопросы есть?

Вопрос ты задал на польско-чехословацкой границе то ли «таманцам», то ли «кантемировцам» (сейчас уж не вспомнить, какая дивизия раскинула там свой бивуак), когда ваш автобус остановился с ними рядом, и из него вышли путешественники, чтобы размять ноги и справить неотложные нужды.

– Как там, успокоилось? Стрелять перестали?

– Да езжайте, не бойтесь… правда, до вас там один наш автобус перевернули, но без туристов, пустой.

И вы поехали. Программа визита была существенно скорректирована: вместо десяти дней с посещениями коллег и с поездками в другие города – через три дня вас из Праги переместили на всё оставшееся время в санаторий в Нижних Татрах. Только и осталось в памяти – русский язык жители Праги забыли все – начисто! Пришлось на почте и в магазинах объясняться жестами – но и тогда не всегда понимали. И удивительная экскурсия – на русское кладбище, вел её пожилой гид, скорее всего, из белых эмигрантов. Почему – кладбище?

Вроде в планах этого не было. Но зато в запущенном, неухоженном уголке ты вдруг заметил небольшой крест и надпись на нём «Аверченко».

– Это он, тот самый – писатель Аверченко? – полюбопытствовал ты.

– Да, он, – коротко ответил гид.

– Так почему же могилка так запущена?

– Никто не ухаживает, некому…

И еще – надписи по-русски на парапетах Карлова моста: «Дубчек, мы с тобой, будь ты с нами». Или вот: «Иван, иди домой – твою Машку е. т». Видимо, они поначалу были написаны черной краской, которая проглядывала местами из-под белой – ею, по команде властей, были замазаны надписи. Черные буквы обвели линия в линию – отчего они не перестали читаться…

Эх, найти бы сейчас эти фотографии, ведь сохранял ты их в конвертах все эти годы. Может, еще найдутся.

* * *

Итак, ГДР? – Прекрасно! Министерское начальство «за», местный профсоюз, местное партначальство, естественно, тоже – они же люди, и они не сомневаются: без сувениров никто не останется, традиция… Теперь последняя инстанция – парткомиссия райкома. Это всегда, кроме инструктора, заведующего «спецотделом» (т. е., уполномоченного ГБ), десяток пенсионеров из активистов, из военных отставников. Сидишь в приемной, с небольшими интервалами открываются обитые коричневым дерматином двери, в приемной людей остается все меньше и меньше. Вот выходит группка женщин, по всем признакам, провинциалок, они весело переговариваются: впереди Франция, конкурс поваров – не уроним честь страны! Не подведем! Конечно, не подведут.

Приглашают следующего, твоя очередь, можно входить, ты пропускаешь вперёд сослуживца, он тоже должен ехать в ГДР. За эти дни он сбросил килограммов десять (что было ему совсем не во вред) – он почти уверен: не пропустят же! Кадровик из Минобороны, разжалованный Хрущевым полковник, отсидел своё в лагерях: дело было громкое – взятки. Да и как было их не брать, если предлагают, вот он и распределял выпускников академий – в испрошенном теми направлении. Нынешний выезд для него мог бы означать полную реабилитацию. Сейчас ты его успокаиваешь: „Не волнуйся, может, пропустят…” – в чём сам не очень уверен. Сопереживаешь, разумеется, но и любопытно – по его поводу. (Тебе-то что? – все бумаги в порядке, трижды уже выезжал). Минут через десять коллега выходит, сияет – пропустили!

– Ладно, иди, – на ходу бросаешь ему, – вечером обмоем.

Всё, что происходит дальше, похоже на фантасмагорию.

Из-за стола тебя приветствуют улыбками, приглашают подойти ближе. Два-три стандартных вопроса – политическое положение, лидеры ГДР, ну и тому подобное. Папка с твоими бумагами переходит из рук в руки, их наскоро пролистывают… Кто-то из сидящих за столом задерживает на ней взгляд, шепчет что-то соседу, передает ему папку, тот – дальше, по кругу. Ты догадываешься – анкета! Неужели?

– Слушайте, – раздается из-за стола, – а зачем вы, собственно, туда едете?

– Здесь же всё в бумагах сказано! Приказ по Минздраву, вот рекомендации. Служба! – пытаешься ты что-то добавить. Тебя уже не слушают:

– Что-то вы разъездились, дорогой товарищ, – вот в Польше были, даже два раза, в Чехословакии, да и в ГДР уже бывали! Многовато – так ведь вы, наверное, еще и нашу страну не всю знаете, а вы вон куда! Мне кажется, товарищи, мы должны воздержаться, какое будет мнение? Воздерживаемся? – единогласно… Вы свободны, – это уже к тебе.

Если бы только этот партийный хмырь знал, насколько пророческими скоро станут его слова! Свободен! Прямо сейчас, прямо за дверями комиссии, ты понимаешь: «Свободен. Уезжаю, всё!». Увольняюсь. Риск? Да, немалый – это помнят отказники тех лет.

Потом – всё по-заведенному: просьба об освобождении со ссылками на здоровье, залежавшуюся кандидатскую, ревизия…

* * *

Новый поворот стрелок, они постоянно меняют направление: вперед-назад, вперед-назад…

Отступление: лучше бы его не было. В 1976-м, когда ты уезжал из страны, Каган, конспирируясь всеми возможными способами, тайком – опасно же быть в связи с «отъезжантом»! – а он, по протекции друзей, снова занимает «ответственную» должность – просит тебя прислать и ему «вызов». То есть приглашение – из Израиля. Такие «приглашения» тогда лепились в Израиле сотнями, тысячами, – липовые, в основном, от никому неведомых «родственников». И ведь все знали, что это – «липа»! Например, ты, подавая в ОВИР прошение о выездной визе, сообщил, что тебя ждет не дождется и мечтает как можно скорее заключить в объятья в Иерусалиме родная по двоюродной бабушке тетя-израильтянка. Потом, правда, оказалось, что имя приглашающего – мужское. Значит, это был «дядя». Да… 1978-й. Вот ты уже встречаешь в Лос-Анджелесе Кагана, перебирающегося сюда из Нью-Йорка. С ним жена Таисия Ивановна, Тася, и их любимица, вредная злая пожилая болонка Буся. Одна съемная квартира, другая… за главного грузчика, естественно, ты. Здесь вы еще успели что-то сделать вместе – выпустили книгу Халифа «ЦДЛ», например, тайно привезенную автором в эмиграцию.

Набирала книгу Тася на примитивной наборной машинке, привезенной Каганом из Нью-Йорка – ты прислал ему туда на нее несколько сот долларов, выкроенных из зарплаты. Помнится, не очень большой, даже, скорее, просто маленькой. После этого «ЦДЛ» издавали в России, дважды, кажется. Годами позже, обнаружив книгу на прилавке магазина, ты позвонил Халифу прямо из Москвы – да знает ли он об этом? Оказалось, знает, и даже какой-то гонорар за нее получил. Ну, и слава Богу.

А тогда, спустя некоторое время по приезде, Каган написал несколько текстов для «Панорамы», иные были удачны, потом – перестало у него получаться. И вы разошлись. Ну, не «как в море корабли», а так… ему показалось, что он и сам может «делать» русскую газету. Сделал – один или два номера, в чём ему помогли твои же приятели, тоже недавние эмигранты, сумевшие к тому времени обзавестись небольшим печатным станком.

В эмигрантском мирке, где читателей пока совсем мало, еще одна газета – не что иное, как прямая конкуренция твоей, а ведь ради неё ты оставил службу, где тебе неплохо платили… И кроме расходов в твоём нынешнем бюджете нет ничего. А Каган – ведь это ты помог ему здесь выхлопотать госпособия, медицину – тоже бесплатную, на него и на жену. Вот ведь как… Грустно тебе это вспоминать сегодня, не надо бы, да и нет теперь Кагана. Но и не забывается.

Светлая ему память…

От выпущенного халифовского тиража у тебя чудом уцелел единственный экземпляр – остальные как-то разошлись, большую часть книг ты передал тогда же самому автору. Правда, богатым он от того пока не стал – ни тогда, ни сейчас. Что жаль…

Глава 5

В дорогу

И вот он – последний трамплин, Всероссийское добровольное общество автомотолюбителей! Оказывается, и здесь хотят свое издательство. И всё повторяется. Только концовка куда занимательнее: «Уезжаю», – говоришь ты начальнику отдела (теперь почти – «издательства»). «Надолго?» – спрашивает он. «Да насовсем…», – он все еще не понимает. А когда понимает – тебе, глядя на изменившееся лицо начальника, становится его жаль. Потому что легко представить себя на его месте.

А потом…


Да ничего особенного. Конечно же, ты знал: терзать будут, а как иначе, – центральный, что там «центральный» – самый центральный район Москвы. Здесь же прописан ЦК партии, другие органы верховной власти страны – и вот, такое ЧП – сам вернул в райком свой партбилет!

Нашел дверь с табличкой «Отдел учета», вхожу. «Вот, примите, уезжаю…». Всё для дежурной отдела обычно – не я первый протягиваю ей в окошко книжицу: по правилу, отбывавшие в долгосрочную командировку в капстрану, а, стало быть, всё люди непростые, оставляют здесь «на хранение» свои документы. «Присядьте, пожалуйста, сейчас всё оформим!» – ну само воплощение чиновничьей любезности… Честное слово, в какой-то момент мне стало жалко тётку понявшую, вдруг, почему я здесь – надо было видеть её лицо. А лучше – не надо. «Ждите!». Резко захлопнув дверцу окошечка, она скрылась.

Год шел 75-й, «разгар застоя» – это сейчас так шутят. Наверное, всё же они обладали каким-то сверхчутьем: не зажать сейчас, сразу – потом будет поздно. Поздно стало через полтора десятка лет. А тогда…

А что – тогда? Ну, сказал ты сразу: если будете на собраниях «подвергать» – да не приду ни на одно! Делайте, что хотите. Терять мне нечего.

– Да нет, мы так, для формы, – доверительно шепнул в коридоре Новик, отставной полковник, это он был твой прямой начальник и, пожалуй, самая светлая личность из всех тамошних кадров.

– Ладно, – согласился ты, – раз без этого никак.

– А как иначе – ведь из партии положено исключать общим собранием.

– Так ведь я сам исключился!

– Нет, так не бывает, надо, чтоб коллектив тебя…

Новик, и правда, хотел сдержать обещание – куда там! – не смог он совладать с праведным гневом отставных майоров-полковников:

– Да судить его надо, изменника родины!..

– Исключить его из профсоюза!..

И так далее – вот ты и поднялся со стула, где предусмотрительно пристроился в самом последнем ряду, дверь прямо за спиной.

– Не имеете права… – только и сказал ты, захлопывая её за собой.

Новик догнал тебя у самого выхода на улицу:

– Ладно, ладно, мы уже договорились, всё будет спокойно: в протоколы занесут, что следует, зайди ровно на минуту, не больше, без тебя, заочно, никак нельзя.

Вернувшись в зал, ты только и сказал:

– Зря ругаетесь – меня в Израиле ждет тётя, ну никак она без меня не может. А то бы – я никогда… – развел руками и, кажется, улыбнулся.

– Да он еще и издевается над собранием! – кто-то рядом буркнул вполголоса. Но – вполголоса.


Потом была недолгая торговля: «вы мне справку в ОВИР – я вам заявление об уходе по собственному желанию». Карта, казалось тебе, была козырная – до тебя, вроде прецедентов не было: чтобы самоисключались, чтобы самоувольнялись… Всю последующую неделю ты курсировал между районным ОВИРом, куда отнес заявление с просьбой о выездной визе, и начальством автомотолюбителей: не хотели, ну никак не хотели они дать тебе требуемую характеристику.

Ты просил – любую! Самую плохую – мол, плохой работник, прохиндей, прогульщик – да пишите, что хотите! Не давали…

– Они обязаны дать, иначе заявление рассматриваться не может, – объяснял овировский капитан.

– Так скажите им это! – потом ты, сидя напротив Новика, от которого в большой степени зависела скорость получения нужной бумаги, слушал его диалог с ОВИРом: ему оттуда объясняли, что характеристику выдать тебе просто обязаны, и подтвердили, любую – но с тремя подписями.

– …они же детей наших с собой увозят! – уже слабо, скорее для проформы, пытался возражать Новик.

– Ваших?! – тут ты не сдержался. – Своих! Своих! – завопил ты в лицо оторопевшему Новику, едва он положил трубку.

* * *

Оставался еще военкомат – следовало сняться с военного учета, сдать военный билет и получить соответствующую справку.

– Хорошо, хорошо, – убеждал тебя толстый пожилой майор, вытирая со лба пот бумажной салфеткой, – давай сначала на сборы, переподготовишься с другими запасниками, всего две недели, да и сдашь билет.

Ты не сразу врубился, что майор говорил это серьёзно.

– Вы что, не понимаете, что я в Израиль уезжаю! И мы будем «вражеские стороны»! Для кого вы будете меня переподготавливать? Для израильской армии?

В общем, сдал ты ему билет, получил справку в соседней комнате, а выйдя оттуда, заметил в коридоре толстого майора: кажется, здесь он тебя поджидал. Пристроившись рядом, пока ты шел по длинному коридору, он, не поворачивая к тебе головы, как-то в сторону, спросил: «А что, там правда хорошо? Лучше, чем здесь?». Эх, майор, майор – сейчас бы ты ему многое рассказал бы, а тогда…

А тогда, опасаясь подвоха, да мало ли чего можно было ожидать в этих стенах, только и сказал: «Разное говорят. Приеду – увижу сам…».

Глава 6

Таможни, границы…

Москва, Шереметьево-2, год 2001-й.

Клянусь, этот диалог не придуман:

– Что в чемодане?

– Книги.

– Столько?!

– Да весь с книгами. Будете проверять? Открыть?

– Не надо – платите за перевес, у вас лишних 20 килограммов. Видите? – действительно, стрелка весов угрожающе склонилась вправо. Весы работают…

– То есть, как лишних? Они не «лишние»! Это – подарок!

– Да вот так: подарок или нет – не имеет значения. Оплатите пошлину!

– Но эти книги мы дарим российскому фонду культуры!

Дар это, понимаете?

– Ну и что? Дары тоже облагаются налогом.

– Слушайте, а еще я везу в дар деньги – видите, указано в декларации, – это собрано в Штатах, между прочим, людьми не всегда состоятельными, чтобы передать здесь, в России, на самые неотложные нужды культурному фонду Булата Окуджавы. Это же благотворительность!

– Ну и что? Вам говорят – платите!

– Но почему?

– Таможне тоже надо жить.

– Так… Теперь понимаю. Будет квитанция? Или так?

Только что такое милое личико моей собеседницы каменеет, оно больше не кажется мне привлекательным.

Любопытно все же, что она ответит? Молчание…

Успокаиваюсь – с чем тут спорить? Таможне нужно жить? Наверное, да.

Рассматриваю лоскуток желтоватой бумаги: между слепых строчек с прочерками ярко видна размашисто вписанная шариковой ручкой цифра: 100 долларов. И подпись, невнятная закорючка. Прохожу несколько метров до окошка, из которого дама-кассир куда-то смотрит мимо меня. Годы явно не пощадили ее, неумело наложенная косметика только подчеркивает возраст. Мне почему-то становится жалко ее. И ту, на выходе возле весов, ждущую меня у чемоданов, – тоже жаль. Вынимаю стодолларовую купюру. Получаю печать на заветную бумажку. Пошлина оплачена!

Но почему именно столько обозначено в квитанции – не 98 и не 101 доллар? Будто я, упаковывая чемодан, знал расценки услуг российской таможни и рассчитал точное количество книг и их вес, чтобы не затруднить ее сотрудников поиском сдачи.

– А ведь, – соображаю я, – не стоило мне заносить в декларацию те несколько тысяч долларов, что я везу с собой, не собираюсь же я вывозить деньги обратно! Так чего же было их декларировать? И шел бы я через «зеленый» коридор, там теперь редко кого надолго останавливают и редко чью поклажу ставят на весы. Словом, не спас я эту сотню.

Вспомнить бы мне тогда свой предыдущий приезд сюда – года за три до нынешнего, когда груз мой состоял из 20 или даже большего числа коробок с газетой и экспонатами стенда «Панорама», уже построенного в зале готовящейся газетной конференции… Для участия в ней нас и пригласили.

О собрании этом – отдельный разговор и в другой раз… Хотя, почему в другой? Сейчас это как раз кстати.


Итак…


Москва, Шереметьево-2, год 98-й.

«Панораме» предстоит участвовать в работе 1-го Международного конгресса русской прессы в Москве. Конгресс инициирован агентством новостей ИТАР-ТАСС. В общем, дожили: мы, журналисты, редакторы, издатели русских газет в зарубежье, недавние «отщепенцы», приглашаемся за счет организаторов конгресса и селимся в одной из лучших гостиниц страны – «Международной». Но всё это, так сказать, антураж.

А главное – как было не принять такое предложение: это же шанс для нашей, совместной с российскими изданиями, ну хотя бы попытки изобрести средства, которые закроют кормушку так называемым газетным «пиратам».

Новоявленные, большей частью кустарные газетки, продюсеры телепередач на русском языке, беззастенчиво крадут тексты для заполнения пространства между рекламными объявлениями на печатных полосах и в эфире. Кажется, все они должны были бы серьезно досаждать обкрадываемым изданиям и телеканалам, и прежде всего – российским. И, конечно, досаждают: были даже попытки судиться с ними.

Да нет – цель конгресса обозначилась в первый же день его работы иной. Даже совсем иной: для всеобщей координации следует неотложно сформировать главный орган. А, в общем-то, он уже существует, разумеется, он в Москве, и уже генерирует некое «информационное пространство», из которого остаётся черпать содержание всем русским (включая и зарубежные) периодическим изданиям для своих публикаций – ну, совсем как из «ноосферы» Вернадского экстрасенсы черпают свои прозрения. Причем, безо всяких затрат.

Я поблагодарил организаторов и учредителей 1-го конгресса (кажется, их уже прошло три с той поры – работает же идея!) за гостеприимство, а оно действительно было беспредельным и простиралось от бесплатных ресторанных, там же, в гостинице, обедов и до заключительных заседаний… в Сочи.

Со второго дня работы конгресса я в зале не появлялся.

* * *

Так вот… Эти коробки (со свежим тиражом газеты, с изданными нами книгами, с листовкой, с микрофильмами) пошли отдельным конвейером туда, где ожидавшие меня в предвкушении серьезной работы таможенники сообщили мне: «Итак, начнем взвешивать!».

– Пожалуйста. Взвешивайте.

– А вы встаньте рядом и убедитесь, какой у вас серьезный перевес. Вам придется очень, очень много платить за такой груз!

– Простите, а что, существуют какие-то нормы? И при чем здесь таможня? Разве это не работа авиакомпании – за перевозку груза ей все уплачено. И ведь я привез это в страну – не вывожу же!

Здесь я слово в слово, но, как принято сейчас говорить, с точностью «до наоборот», повторил сказанное мной за 20 с лишним лет до того и по другому поводу.


А тогда было…

Москва, грузовая железнодорожная таможня, год 1976-й. Тогда, в складском помещении, где-то за Ярославским, кажется, вокзалом, я перед столом таможенника открывал коробки со своим грузом, отправляемым в место нашего предполагаемого поселения, т. е. в Израиль, куда формально мы все в те годы уезжали. Это только в редчайших случаях самые отважные и уже имевшие родственников в Штатах, покупали билеты не в Вену, как мы все – где должна была решаться судьба «отъезжантов» (куда едем дальше?..) «Отъезжанты» – как, осуждая, но больше с завистью, открытой или скрытой, нас тогда называли. А были еще «ожиданты» – резерв для пополнения «отказников». Вот такое у нас было остроумие…

Итак, таможня… Этот эпизод я упоминал в одном из рассказов, названном в память о замечательной женщине её именем – «Анна Семеновна». С выдержками из него читатель мог познакомиться в первых главах книги, здесь же позволю себе воспроизвести лишь ту сцену, на этот раз сохранив её подробности, – чему обязывает документальность главы.

В одну из книг, задолго до того, был мной заложен невесть каким путем оказавшийся у меня старый, с выдранными страницами, выпуск американского «Плейбоя» – чтобы малолетнему сыну не попался на глаза. Заложил я его и забыл о нем надолго… Молодой таможенник, пролистывая «веером» альбомы с фотографиями, отложил их в сторону, двумя пальцами вытащил из солидного формата русско – английского словаря – кто же тогда без него уезжал! – обложку журнала с сохранившимися в ней несколькими страницами и, наконец, подняв голову, посмотрел мне в лицо – до этого он тщательно разбирал содержимое коробки. Как это он в коробке, туго набитой книгами, углядел именно эту?

– А это что? – озабоченно и строго, насколько подобное состояние можно изобразить, вопрошает меня парнишка с погонами таможенника. Он продолжает листать, совсем неторопливо, странички, замечаю я через его плечо, в общем-то, довольно невинные. Натура, ничего такого…

– Ну и что, – я наивно смотрю ему в глаза, – журнал-то американский.

– Вот я и говорю, американский, и еще какой – вы что, не знаете, что провоз таких журналов через границу запрещен!

– Обождите, обождите! Я ведь вывожу это. Можно сказать, избавляю страну от растлевающей и отвлекающей строителей светлого будущего пропаганды, не так ли? – а про себя думаю, что же я такое несу!

Таможенник, внимательно на меня взглянув, как бы оценивая, чего еще можно от меня ждать, выдвинул ящик своего стола и, коротким движением забросив в него останки злополучного журнала, быстро произнес:

– Конфисковано!

Я, уже не сдерживая улыбки, протянул ему свой английский «ронсон», самую модную по тем временам зажигалку. Зажигалка немедленно отправилась следом за журналом. Внимание таможенника после этого эпизода настолько притупилось, что возвращал он в коробку альбом со старыми фотографиями – чуть ли не с дагеротипами, снятыми в начале прошедшего века, а то и раньше, намеренно собранными мной в один толстый потрепанный альбом, – почти не глядя. А там между портретами бородатых дедов в ермолках и чинно сидящих рядом с ними дам в чепцах и детишек в матросских костюмчиках – там, между всеми этими реликтами покоился фотопортрет Федора Ивановича Шаляпина с его собственноручной надписью, адресованной в 1913 году моей воспитательнице Анне Семеновне.

Портрет и сейчас со мной.

Хотя все и всё понимали, мне даже при оформлении багажа предложил кто-то из служащих на таможне – вы уже скажите, чтобы слали его прямо в Штаты. Еще чего! Провокация – это и ежу понятно, это они, чтобы отменить «на законном основании» визу: мол, обманываете советскую власть! Как же, как же, так им и скажут…

Мой груз – это книги. Только книги. Да еще – в свободное пространство в одну из коробок я сумел впихнуть складной журнальный столик с полированной крышкой, приобретенный мной в «Детском мире» за несколько рублей, чтобы до отъезда дома оставалась хоть какая-то мебель – все остальное было раздарено друзьям, и мы с сыном уже несколько недель жили в пустой квартире, кровати мы отдали последними.

Зачем я прихватил этот столик с собой – сам Бог не ведает, думаю. Но рассказ-то мой сейчас не об этом. А вот о чем.


Вернемся после этого отступления, в год 98-й.

Москва, Шереметьево, таможня.

– И вообще – это привезено по приглашению ваших властей! Я же – груз просто сопровождаю.

Здесь мне пришлось несколько слукавить: последующую неделю я от нашего стенда почти не отходил. Еще бы – возле него постоянно толпились газетчики – журналисты, издатели и не только: за минуты до открытия выставки пожаловал – вскоре стало понятно, почему – тогдашний российский премьер Степашин в сопровождении причастного в то время к верховной власти царедворца Волошина.

– Не знаем, не знаем… – таможенники неторопливо похаживали вдоль замершей, как бы под тяжестью моих ящиков, конвейерной ленты.

– Ну, так и узнайте у вашего начальства, – нагло заявляю.

– И вообще, можете все это оставить у себя.

Аргумент подействовал: поняли они, что не по коммерческим делам этот гость здесь, и много с него не слупишь…

– Узнаем, узнаем… – На лице таможенника, до того выражавшем нарочитую деловитость, обозначилось разочарование ходом событий. Да и мне, утомленному долгим перелетом, торчать возле наших коробок еще неопределенное время совсем не хотелось.

– Ладно, давайте я вам заплачу – сотни хватит?

В 98-м году, когда этот диалог имел место, предложенная сотня составляла, думаю, двухнедельное жалованье моего собеседника. А то и больше. О, если бы я умел запечатлеть борьбу чувств, обуревавших парня, облаченного в серомышиную форму таможенника! А оставались-то мы с ним вдвоем возле замершей конвейерной ленты – мои ящики были выгружены последними. И наверное, не случайно – для серьезного разговора и чтоб поменьше посторонних.

Прошел еще час, я провел его невдалеке, дочитывая свежие российские газеты, прихваченные с рейса. Наконец, прибыли гонцы от руководства таможни, получившего к тому времени соответствующие разъяснения от организаторов конференции… Авторитетны все же власти на нашей родине.

* * *

Скорее казусные, нежели критически важные обстоятельства остаются в памяти, разве что для рассказов в порядке обмена личным опытом. Ну, у кого-то не пропустили бабушкину вазу, хотя цена ей никакая, но память ведь! У кого-то разворотили тумбочку в поисках сокровищ.

У мамы моей, она выезжала годом позже, так сложилось, зачем-то отправленный ею сюда письменный стол изуродовали, пройдясь топором по полированной столешнице, да так, что потом я из принципа, замазав чем-то глубокий шрам, хранил этот стол как иллюстрацию к дням окаянным… Проверяли, наверное, не двойная ли крышка. А скорее, со зла – не все же нам втихую завидовали.


Москва, Шереметьево-2, граница. 1976 год.

Таможня – таможней. С ней вроде бы все ясно. Граница же – иное. Настоящая граница, она – не стеклянная, забеленная матовой краской переборка, за которой мы переставали быть подсоветскими гражданами и оказаться за которой мы должны вот-вот. Та переборка просто стала физическим барьером, отделив одну нашу жизнь от другой. Настоящая граница – физически неосязаемая, она продолжается в каждом из нас. Так мы теперь и живем.

Итак, Шереметьево-2. Редко кому, из стоящих сейчас в нашей очереди, доводилось бывать здесь раньше: аэропорт – международный. Удивительно звучит по радио: пассажиров, отбывающих рейсом номер такой-то в Манилу… отбывающих в Женеву… в Иоганнесбург… просят пройти на посадку.

Ждём… Ждём, когда скажут нам – Вена… Мы здесь с 6 утра, хотя наш рейс – где-то после полудня. Мы предупреждены: будет подробный досмотр ручной клади. При нас небольшие чемоданчики, баулы – у кого что – по одному на пассажира. На будущего пассажира. Пока мы здесь, пока мы ждем объявления, разрешающего следующий шаг к границе, – мы еще не пассажиры. Это – у каждого здесь в мыслях. Власть – коварна. Ждём, ждём. И даже потом, заняв место в самолете, мы ждём, что вот кто-то войдет в салон и назовет чью-то фамилию: пройдите, пожалуйста, к выходу. С вещами. И ведь бывало такое…

А сейчас я стою в небольшом, отгороженном плотной занавесью пространстве. В комнате, кажется, последней из анфилады ведущих к выходу, к последней двери, это за ней – ступени, короткая и показно неторопливая прогулка к трапу самолета (а ведь как хотелось пробежать эти последние метры!).

Здесь таких закутков, заметил я, несколько. Это уже личный досмотр. «Пожалуйста, снимите плащ. Пиджак. Ботинки». Жду, сейчас услышу – брюки… Нет – только предложили вывернуть карманы и сложить все на небольшой тумбочке, она здесь же. Покажите бумажник. В пиджаке и плаще на моих глазах прощупывают каждый шов.

Да нет же у меня с собой ничего такого, спокоен я – все, что следовало передать – ушло через австрийское посольство. Но там не взяли пачку писем: из ссылки врач Штерн пишет своим сыновьям, письмо отца Винса, баптистского пастора – тоже из ссылки. Я выхожу из закутка. Со мной – ничего недозволенного… Рядом стоит сын, неуверенно на меня поглядывает – все письма у него в наружном кармане плащевой куртки с небольшим цигейковым воротничком: начало апреля, еще прохладно. В другом, тоже наружном – небольшая иконка, новодел, копейки ей цена, но очень, очень просили меня взять ее друзья, готовившиеся к отъезду, разрешения еще не имевшие. «Выпустят нас – там отдашь».

Отберут на границе – и, правда, Бог с ней. А письма – ну, скажу, случайно остались в кармане. Ничего вроде в них такого нет – быт, просьбы. Хотя, кто знает… На сына никто не обращает внимания.

После дополнительной проверки виз и еще каких-то бумаг и, конечно, наличной валюты – по 100 долларов на человека, взамен оставленных квартир, нажитого добра за многие годы, взамен утраты друзей, близких. Утраты – мы знали – навсегда. Теперь нам предложено пройти к самолету.

Вот тогда отложился он в нас – главный рубеж, отделивший нас от нас же – но уже других.

Вы, прошедшие тем же путем, конечно, замечаете этот рубеж – при встречах даже с самыми близкими, оставшимися в Москве… в Киеве… в Минске…

Я замечаю.

Часть 3

…Со всеми остановками

Глава 1

Рим – открытый город

Мадам Бетина и её клиенты. Наверное, это “мадам” не случайно прилипло к её имени – Бетина. Дом в Вене, куда селили беженцев, вполне возможно, вмещал не один десяток кабинетов. Там благонамеренный бюргер или чиновник магистрата, исправно по утрам являющийся на службу в отутюженном костюме и идеально начищенной паре недешевой обуви, или бакалейщик, или даже полицейский еще недавно могли испытать радости земные, и даже неземные, дома недоступные. Стало быть, Бетина и была настоящая “мадам”.

Шло время, Бетина старела, старели ее гости. “Кадры” её служащих, принимавших в своих комнатах гостей, тоже не молодели. Набирать тех, кто помоложе? Искать новых клиентов? – можно, конечно… Но куда выгоднее оказалось, наскоро прибрав и подкрасив комнаты, заменить бархат на окнах дешевым тюлем – хотя и бархат сохранялся, но только в кабинете Бетины. Отсюда мадам теперь руководила процессом размещения беженцев из СССР в “кабинетах”, где ещё сохранялись запахи дешевых духов, смешанные с повисшим здесь навсегда духом нормальной человеческой похоти.

Хотя, может быть, это были только слухи, и, может быть, на самом деле это строение, унаследованное Бетиной, служило дешевой гостиницей, или это был просто “доходный”, то есть со сдаваемыми в наем квартирами, дом. Всё могло быть, но теперь мадам Бетина имела контракт с еврейскими организациями, по всей видимости, с американским ХИАСом, прежде всего, принимавшим еврейских эмигрантов со всего мира.

Офисы ХИАСа в Вене были подобны потревоженному улью: коридоры заполнены ожидающими приема беженцами – пробиться через эту толпу к нужной двери порой оказывалось совершенно невозможно. Многодетные семьи, кричащий младенец, отталкивающий открытую – до стеснительности ли тут!.. – грудь пытающейся накормить свое дитя совсем юной, почти девочки, мамаши. Седобородые, в ермолках, ветхие главы кланов, оставивших насиженные двумя столетиями Черновцы и Хацапетовки – их принадлежность к клиентам ХИАСа казалась вполне очевидна, но и много молодежи – иные для убедительности перед визитом к чиновнику занимали у сидевших здесь же стариков ермолку. Их хитрость нередко приводила к вопросу – “Ну, хорошо, вы религиозный еврей, так? – и почему бы вам не ехать в Израиль… а вы проситесь в Америку”. Кстати, среди временных служащих ХИАСа было немало ребят, набранных в Израиле, куда они сами незадолго до того эмигрировали. Ну, ладно – репатриировались, в Израиле предпочитают это выражение, что вообще-то справедливо.

Только все же справедливо было говорить “беженцы” – люди ведь и правда бежали. Пусть легально, но бежали – надо ли объяснять, от чего? И – почему? Хотя сегодня, пожалуй, – надо. А в американских учреждениях эмигрантов так и называли – беженцы. Это потом, уже поселившись в Нью-Йорке или в Бостоне, беженцы становились “постоянными жителями”, обладателями так называемой “грин-карты”, не сразу, но два года спустя получали такой статус, – хотя к середине семидесятых эти удостоверения перестали быть зелеными, полиняв, приобрели цвет обычных документов, кажется, бело-розовый.

Впрочем, не только ХИАС – был еще Толстовский фонд, преимущественно для этнических русских, хотя нередки были исключения, так ведь и ХИАС принимал тоже и русских, и армян, и даже узбеков – отличи еврея из Ташкента от узбека, еврея из Баку – от азербайджанца… Была ещё католическая ИРЧИ – так, кажется, называлась организация со схожими функциями, были что-то еще и кто-то еще.


Так вот, беженцы повалили вдруг в Вену переполненными эшелонами, самолетами и, кажется, даже автобусами откуда-то из Чопа, через Польшу, через Венгрию, Чехословакию – всеми доступными и, бывало, недоступными способами. Еще бы, оказалось – можно уехать! Пару лет назад сама мысль – уехать? – казалась бы фантазией. И вот – уехали… Но как? – вагоны, пересекавшие границу Австрии, немедленно брались под охрану: вооруженные короткоствольными автоматами солдаты, в казавшейся беженцам необычной форме, стояли в тамбурах, на подножках, в коридоре вагона: совсем недавно погибли израильские спортсмены. Лучше не рисковать – арабы очень не хотят и боятся усиления еврейского государства за счет беженцев из СССР. И вообще – откуда бы то ни было.

Ну, хорошо, Вена, а что дальше? А дальше – у кого что. «Израиль? – пожалуйста, с дорогой душой!». Ночь, от силы две, в Шенгенском замке – и на самолеты. «В Америку? Это сложнее, тогда – в Рим. Учтите только, визу получите не скоро, если вообще получите. Может, в Австралию? А хотите остаться в Европе?» – «Не знаем… не знаем…» – «У вас кто-то есть в Европе? Нет? Ну, тогда – сначала Рим».

И теперь очень кстати оказалась мадам Бетина с ее кабинетами: те пять-семь дней, вернее, ночей (больше в Вене редко кого задерживали) были необходимы для предварительного определения судьбы беженца – люди должны были где-то спать, не в коридорах же ХИАСа…

Итак – да здравствует мадам Бетина, покровительница всех беженцев!

* * *

– Па-а-а, – канючил сын, – да я в жизнь не выучу английский!

Итак-каждый раз после ухода репетиторши-“англичанки”, она нанята для закрепления знаний, получаемых сыном в английской спецшколе на Красной Пресне, туда он ходил вот уже пять лет.

– Выучишь! – слышал он не очень уверенный ответ. И вот, на третий или четвертый день в Вене, выглянув в окно, выходившее во внутренний двор-колодец, я слышу, как мой сын бойко перекрикивается с местными пацанами, кидающими футбольный мяч, по-немецки! Дела, подумал я тогда, – значит, выживем…


Рим, Рим, Рим… Я и сейчас сохраняю в памяти эти полгода как, может быть, самое светлое приключение в нашем путешествии, растянувшемся вот уже почти на тридцать лет. Наверное, такому настрою души способствовало, прежде всего, не проходящее ощущение (признаться, что и по сей день оно непроходяще? – охотно признаюсь), что вот ведь, вырвались! Не верилось…

Нет работы? – Будет. Денег нет – будут. Не примут Штаты – в Австралию! Или в Канаду – там принимают всех. Да, в конце концов, если что – и отсюда, из Италии, не погонят. Вон сколько “израильтян” – так мы здесь называем покинувших Землю обетованную. Там они жили некоторое время – кто дольше, кто меньше – после выезда из СССР. „Эй, вы хоть бы займы вернули!” – укоряли их из Израиля, и ведь за дело укоряли…

Словом, бездомным никто не становится – потому что всегда остается «в запасе» Израиль – это мы знаем. А оттуда постоянно прибывают – и в Рим тоже – эмиссары (часто – сами недавние советские беженцы), с подробными, всегда честными рассказами о том, что ждет там репатриантов – пусть и не совсем полными, как говорили в Риме уже побывавшие в Израиле. Но и всё же, кто-то из ждущих въездных виз в Штаты меняет маршрут, чтобы вскоре оказаться в израильском «ульпане», языковой школе-общежитии. И остается там навсегда. Но об этом лучше расскажут те, кто живет, или жил там – не это наша тема сегодня.

Остаться же в Европе мечтают, разумеется, главным образом, представители интеллигенции. Может, и оттого так, что принято считать: эмиграция из старой России во Францию издавна сложилась как традиционная для причисляющих себя к творческой элите. Хотя разве только из России?..

Правда, тогда это не называлось эмиграцией.

Зато здесь, в Риме, кто-то из “израильтян” обзаводится старенькими микроавтобусами. С их помощью, при почти полном остутствии у нас денег на путешествия, можно объездить значительную часть юга и севера Италии – как это делаем мы с сыном. Спасибо вам, хозяева и водители тех автобусов, – где вы сегодня?.. Флоренция, Венеция, Неаполь – да и сейчас на душе сладко, когда слышишь: “Вернись в Сорренто!” Вернулся бы… Пока не случилось – в Риме не раз с той поры был, в Венеции бывал, а в Сорренто – нет. Напрашивается – «пока – нет»…

Какие-то деньжата у нас потом заводятся, правда, совсем крохотные: сын, подрабатывая на бензозаправке, протирает стекла машин, подносит шланги, возвращается домой чумазый – усталый по-настоящему. И тогда он высыпает на стол кучу мелочи и, откинувшись на спинку стула, картинно заявляет: «Отец, корми!». А еще мы отдаем, почти сразу по прибытии в Рим, перекупщикам кое-что привезенное – они из наших же, из эмигрантов – увозят товар на городскую барахолку «Американо».

Тут, впервые открыто, у людей проявляется коммерческая жилка: вот и наш попутчик, театральный актер, заводит себе место на «Американо». Да кто из эмигрантов той поры не помнит этот рынок в центре Рима: туда попадают прихваченные и нами, по совету бывалых людей, кубинские сигары, какая-то советская оптика, дурацкий прицел для ружья, матрешки и тому подобное.

Выручка, сложенная с пособием, выдаваемым ХИАСом на жильё и еду, делает нас беззаботно расточительными: в Венеции мы едим мороженое в открытом кафе между колонн на площади Святого Марка, кормим нахальных голубей, они ходят прямо под столиками между наших ног, собирают крошки. И всё это – под негромкую музыку: струнный оркестрик играет за нашими спинами вальс из «Доктора Живаго»… Вот она, ностальгия! – отвечаю я и по сей день, когда меня спрашивают: не скучаем ли мы по оставленной родине. По Венеции – да. И вообще по тому времени…

Ночуем мы в Венеции в кельях монастыря – приютили монахи, за деньги, конечно. За небольшие. В тот день мы шикуем: дожевав прихваченные с собой в дорогу бутерброды, заказываем настоящие итальянские макароны под белым грибным соусом, щедро посыпанные пармезаном (он стоит в баночках здесь же на столах). И чтобы сытнее было, поедаем весь наличный белый хлеб (он тут же на столе, рядом с пармезаном).

Велико же было наше изумление, и отчасти даже паника, когда хозяйка этой пиццерии (или кучины?) принесла нам счет: в нем было точно указано количество съеденного нами хлеба. Разумеется, – и цена его была проставлена. Теперь я никогда не ем хлеб с макаронами. Наверное, и мои друзья, москвичи Лёня и Надя, и дочурка их Янка – с ними мы вместе путешествовали. Недавно я гостил у них в Нью-Джерси, и когда Яна увезла детей к себе домой, их внуков, – сейчас этим ребятам больше лет, чем тогда было ей, – вспоминали мы с её родителями и макароны с хлебом. И еще много чего из той жизни. Конечно, память подсказывает прежде всего забавное.

Ну вот, такой эпизод, к примеру: возвращаюсь я как-то из Рима в нашу Стеллу-Поляре – это следующая остановка за пролетарской Остией, где ютится большинство эмигрантов – жилье в Риме попросту нам не по карману. Нашу Стеллу-Поляре эмигранты называют «фашистской» – наверное, оттого, что район более аристократический, дачный, на самом берегу моря. Итак, подхожу к Центральной почте, а она и была-то одна на все поселение, под мышкой несу блок или два «Мальборо» – кто-то кому-то просил передать из города, мне можно было доверить сигареты, я курил много лет трубку.

Обращается ко мне знакомый:

– Закурить не найдется?

– Нет, – коротко отвечаю. – Не курю, – добавляю для верности.

Проситель изумленно не сводит глаз с блоков сигарет – они не завернуты, они прижаты у меня под мышкой – на виду. «Да-а-а, жмот… – читаю у него в глазах, – таких поискать надо», – думает, наверное, он. Вспоминали мы с Лёней и этот эпизод. Посмеялись…

Площадка перед почтой – место особенное: здесь всегда толпится десяток-другой нашего брата: кто-то ждет, когда кончится сиеста – местный четырехчасовой обеденный перерыв. И для госслужащих тоже – для них даже в первую очередь. О, Италия, благословенная страна! Так вот, здесь, помнится, почти всегда можно было встретить неприметного, скромно одетого человека – в меру общительного. Правда, выборочно: знакомства он заводил редко, о себе рассказывал немного, почти ничего. Мне он как-то сказал, когда я спросил его, так, между делом – кто он, откуда? – Да тихарь, тихарь я…

Что это должно было означать: стукач, что ли, с нами засланный в эмиграцию? Или – что ничего о себе говорить не хочет? Хотя знали про него с его же слов – юрист он. Просто юрист. Добавляли: где-то работал следователем… И ведь оказалось – не врал: это ему, кажется, доэмиграционный опыт помог, спустя некоторое время, стать соавтором множества популярных детективных книжек. Вторым их автором, а на самом деле, может, и первым, станет известный сценарист: потом, выясняя это обстоятельство, кто был каким по счету, они жестоко разругались, даже судились. Просвещенный читатель легко вычислит их имена, они у читающей публики на слуху. Ну, да и Бог с ними обоими…

Глава 2

Почему у нас не включается телевизор

Автобусы приезжают ночью, чтобы успеть с отбывающими сегодня в Штаты к раннему рейсу «Рим-Нью-Йорк». «Счастливчики» – говорят про его пассажиров остающиеся здесь в ожидании въездных виз. Так ли и все ли – покажет недалекое будущее: кто-то и сам окажется в этом автобусе, а кто-то – нет… Что нормально – на всех удача поровну никогда не делится. Только думать об этом сегодня не хочется.

Пока же расхожей фразой становится: «Да землю буду копать, полы мыть буду!». Это рассуждает владелец диплома мединститута – впустили бы лишь, приняли бы Штаты… Только потом там, в Штатах, оказывается, что он уже не хочет мыть полы. А хочет снова быть доктором. Кинооператор хочет снимать фильмы, конечно же, в Голливуде. Журналист хочет работать в газете. Биолог хочет снова смотреть в микроскоп, а не присматривать за больной старушкой, куда его поначалу направляют сотрудники местных учреждений, ведающих приемом новых эмигрантов. Ну и так далее…

А пока биолог присматривает, доктор пока моет пол в госпитале, журналист пока в ночную смену сортирует печатную продукцию – брошюрки, рекламки. Доктор всё же сдает, в конце концов, труднейшие экзамены на английском языке, он снова учится в ординатуре, теперь американской, и, наконец, открывает свой офис. Оператор снимает в Голливуде фильмы, биолог оказывается в группе ученых – претендентов на Нобелевскую – и получает ее. Но это все – потом.

О журналисте – пока умолчим…

* * *

…Гостиница совсем недалеко от аэропорта Кеннеди: наутро беженцы, они уже почти американцы, разлетаются кто куда… Куда послали. Правильнее было бы сказать «где приняли», или куда пригласили – а этих приглашений, повторим, ждут в Италии несколько тысяч человек. Кто-то будет ждать месяц-другой, а кто и полгода, как мы с сыном. Случается – и дольше, «приглашение» может и не прийти вообще – такое тоже бывает. И что тогда?

Да ничего страшного – рано или поздно гостей «разбирают» сердобольные еврейские общины, о чем мы уже говорили – торонтская, мельбурнская или даже новозеландская. Реже – берлинская. Женевская и парижская – почти никогда. Так семьи моих близких друзей – братьев Шар-городских – попрощались в Риме: Алик улетел со своими в Швейцарию, Лёва – в Нью-Йорк.

Встретились всё же они в Женеве – правда, спустя годы… Лёва там и ныне, о чем рассказ будет дальше. Алика уже нет – скончался в Америке после неудачной операции на сердце, а до этого братья успели издать десяток своих книг – в Европе, в Америке и даже снова в России…

* * *

Итак – первая американская ночь. Поздний ужин – здесь же, в гостинице. Накрыты столы, кажется, в каких-то служебных или даже подсобных помещениях, но, несмотря на поздний час, кормили сытно – стандартный набор: суп, второе, чай с булкой – и по номерам. Завтра ранний подъем. В углу комнаты на тумбочке телевизор. Господи, какой тут сон! – американское же телевидение – хоть несколько минут, хоть просто взглянуть, увидеть что-нибудь по какому-нибудь из десятков каналов (так нам говорили), настоящую американскую передачу.

Несколько минут? Да я час уже бьюсь, пытаясь включить телеприемник – кручу десяток ручек на передней панели, заглядываю за заднюю стенку, легонько (и не очень) по нему постукиваю – телевизор молчит. «Так… – думаем, – веселое начало: оказывается, и здесь в гостиницах не всё гладко. Вот те и Америка!». Утром жалуюсь, как могу, с учетом наличного скромного английского: не работает.

Дальше происходит следующее: появляется служащий, он заметно огорчается, произносит «сорри», на всякий случай подходит к приемнику и… легонько тянет на себя ручку, которую я продолжаю демонстративно крутить во все стороны – вот, мол, ваш хвалёный сервис! Экран начинает светиться, звучит голос диктора – передают утреннюю сводку новостей.

Ну кто мог знать, что «у них» и это – «не как у нас». Теперь-то, убедившись на личном опыте, что Америка – страна не самая отсталая, мы повторяем, поднимая в очередной раз тост за эту страну: и слава Богу, что «не так»! Хотя бывает и так… А казусы, и не только с техникой, случались у нас постоянно первые дни, даже месяцы.

Вот, например, знакомый, оказавшись в 76-м году единственным приглашенным в аризонский Финикс, утром в снятой для него квартирке пытается включить газовую плиту, чтобы зажарить себе первую американскую яичницу…

Не успев поднести спичку к конфорке, он отдергивает в ужасе руку: вспыхивает огонь, сам! Пожар!.. Спустившись на первый этаж в квартиру управляющего домом, просит того немедленно подняться к нему. Здесь он, заикаясь, пытается объяснить: «Глядите, глядите, look! – сейчас будем гореть!».

Поворачивает ручку, огонь вспыхивает – look!

Наконец, управляющий начинает понимать, в чем дело. Потом он долго-долго смеется, втолковывая новому жильцу, как работает газовая плита в Америке. Может быть, когда-нибудь собрание на эту тему веселых рассказов появится на прилавках книжных магазинов. Может быть, – но то, что без нашей помощи, это точно. Это сейчас смешно, а тогда…

Вот и нам с сыном совершенно не смешно, когда по пути из Хьюстона на пересадке в Далласе мы пытаемся найти дорогу к терминалу, откуда через полчаса наш самолет вылетает в Лос-Анджелес. Кто знает Далласский аэропорт с его терминалами – между ними ходят поезда, вроде метро, – поймет наше смятение…

Английский, каким мы располагаем к исходу первого американского месяца, уже позволяет задать вопрос «как, куда» – но ведь надо еще понять что тебе отвечают. Негр-носильщик, проезжающий на электротележке по одному из бессчетных переходов, где мы блуждаем, останавливается и пытается понять, о чем его спрашивают, а потом и объяснить, в каком направлении нам следует торопиться.

Убедившись же, что его разъяснения не вполне доступны нашему пониманию, он переходит на испанский. Тут мы уже вообще перестаем что-либо понимать. Проходит время, пока до него доходит, что мы не из Мексики – выходцы оттуда, даже прожив в Америке годы, могут вообще не говорить по-английски – что сплошь и рядом.

– О-о-о, фром Раша! – его это почему-то ужасно вдохновляет. – У нас нет переводчиков с русского, – хохочет негр, я протягиваю ему наши билеты, взглянув на часы, он, не переставая смеяться, подхватывает чемодан, из которого, собственно, и состоит весь наш груз, забрасывает его на тележку-платформу, нас ставит рядом. К самолету мы успеваем в самые последние минуты посадки. Дай ему Господь здоровья – ведь мы могли бы и по сей день плутать по лабиринтам Далласского аэропорта – и тогда не было бы этой книги. И вообще многого бы не было…

Глава 3

Калифорния: штат апельсинов и эмигрантов…

С первых шагов в Техасе, едва ступив на землю Хьюстона, вы знаете – это не то место, где хотелось бы жить. Даже совсем не то. Вы даже не сразу понимаете, что это всё ещё планета Земля и что не на другую, ближнюю к Солнцу, вас доставил из Нью-Йорка «Боинг»: обжигающе удушливый, густой, наполненный почти на ощупь вязкой влагой воздух, – это встречает нас великий, богатый и щедрый по-американски штат Техас. Но ведь не разгар лета, сентябрь уже! А что здесь – в июле?

Не понимают, однако, ваши гостеприимные хозяева из местной еврейской федерации: почему уже на второй неделе ты просишь их занять вам триста долларов, или просто купить билеты до Лос-Анджелеса – туда зовет московский приятель Валера.

– Слушайте, – говорят они тебе, и ты почти понимаешь их английский (техасский!), – мы сняли для вас квартиру, три месяца вам не нужно за нее платить… может, и дольше. С первого дня ваш холодильник полон еды, в шкафу посуда, две кровати застелены чистым бельем, во дворе вашего дома – бассейн, так ведь?

– Всё так, – отвечаешь, – спасибо. Большое.

– И чего же вам не хватает?..

– Трехсот долларов на билеты в Лос-Анджелес, – смущенно повторяешь, правда ведь, неловко просить денег. – Да я верну их обязательно, сразу, как только начну работать!

– Слушайте, поймите же, наконец: вы же в Америке! У вас нет работы, нет медицинской страховки! В Калифорнии вас никто не ждет! Вы там пропадете. Да и английский ваш слабоват – здесь-то вы им быстрее овладеете.

Этот аргумент тебе становится понятен, когда через пару дней раздается стук в дверь:

– Хай! Я ваша учительница английского языка.

Наверное, при других обстоятельствах ты бы не нашел в себе решимости отказаться от помощи этой рослой, миловидной брюнетки, – настоящей американки! Тем более, что при первой же вашей беседе она дала понять, что не замужем… пока. Эта беседа так и остается единственной, потому что на другой день ты повторяешь просьбу: нам бы билеты… пожалуйста.

Тебя по-прежнему не понимают – ну как объяснить этим милым, гостеприимным людям: здесь, в Хьюстоне, нет и пяти семей, где говорили бы по-русски, тебе просто нечего делать! И как передать им вопль твоего сына, прозвучавший накануне вечером в вашем «апартменте», когда вы готовились ко сну:

– Папа, смотри! Таракан!! Еще!!! И здесь!!! И там, на стене!!! Эти монстровидные техасские существа здесь невыводимы, объяснили вам потом: климат, как специально для них – влажно, жарко.


Так и случается, что к исходу третьей недели американской жизни вас встречают в лос-анджелесском аэропорту – нет, не Валера, зазвавший вас с сыном сюда, – а его друзья, семейная пара из «старой» русской эмиграции. С ними он и сам познакомился не так давно, на церковной службе. И подружился, вскоре эта дружба и на вас распространилась. Ведь правда, замечательные были люди – Мария Матвеевна, ей и тогда было уже хорошо за семьдесят, мужу её Николаю – 50 с немногим, казалось. Его и звали все – Коля.

Фамилию они носили его – Йорк, конечно же, получилась она из переиначенной Колиной – Юрьев: не все недавние совподданные из числа перемещенных лиц, т. е. при разных обстоятельствах побывавших «под немцами» (если не с ними), решались сохранить в Штатах своё подлинное имя, и причины тому бывали основательные. А Марию Матвеевну называли – только полностью, добавляя отчество, даже и земляки по шанхайской эмиграции, откуда все они перебрались в Штаты.

Валера – он за год жизни в Штатах перепробовал множество работ, даже машинами пытался торговать у фордовского дилера, проявлял микрофильмы в лаборатории и, ошиваясь, как всегда, у дверей голливудских киностудий в поисках хоть какой-нибудь работы, совершенно неожиданно ее получил: кто-то из технарей, занятых на обработке плёнки, не вышел вечером на работу. А Валера – вышел! – благо подвернулась кому-то под руку его анкета: Ленинградский институт киноинженеров, ЛИКИ всё же… Вышел впервые – в ту самую ночь, когда вы прилетали.

Видите: «какой-нибудь»… «кто-то»… «кому-то»… – много, очень много неопределенностей в вашей новой жизни – вы это понимали почти сразу. А пока пристраиваетесь с сыном на матрацах, занятых Валерой у владельца дома – он живет здесь же, по соседству. С утра ты выходишь в город – надо что-то соображать насчет работы: деньги вот-вот кончатся. Хотя некоторое время будет приходить пособие из ХИАСа, возвратное – его беженцы должны вернуть благотворителям. И обычно возвращают. Хотя, бывает, и нет. Ты – да, едва начав работать. Но это – потом. А пока…


Итак, год 76-й, бульвар Сансет. Бульвар знаменит не только одноименным фильмом – здесь существует знаменитый променад. Вот клиент подбирает шлюху (или двух сразу, что не редкость), он не вылезает из автомобиля: опустив стекло, манит пальцем стоящую на панели негритянку. О, её фигура способна вызвать зависть балерины высшего класса – что становится заметно, когда она склоняется к открытому окошку… короткий торг, открывается задняя дверца, машина откатывает, часто просто за ближайший угол. Здесь все и происходит – в самой машине, на заднем сиденье, или рядом, в мотельчике, где за гроши всегда найдется комната на полчаса-час. Правильнее сказать – происходило: к исходу восьмидесятых очистили бульвар, хотя мотельчики стоят те же, сюда приезжают из других кварталов и даже районов города. Так что не торопитесь сюда, любители экзотики, поздно…

Но ведь здесь же, на Сансете, почему-то множество вывесок небольших печатных и копировальных мастерских. Они, и только, уж поверьте, побуждают тебя здесь регулярно появляться – ну, а куда с твоей профессией еще соваться поначалу? Для местной общины вы ведь, и правда, не подарок, вас здесь не ждали – в Лос-Анджелес и без вас стремятся из Рима советские беженцы – и вот их-то, уже приглашенных, в первую очередь должно принять, помочь… А что делать с незваными? Сотрудников местной общины несколько успокаивает ваша первая встреча: всё, что ты у них просишь, – медицинское обслуживание для сына. Только.

Вот и ходишь теперь по улицам и – честное слово! – по-настоящему ломаешь высокий каблук: туфли куплены в Италии, они остроносые, модные (старые, московские, похоронены в римском мусорном баке). Так, прихрамывая, и заходишь в двери под вывеской “PRINTING” – «Печатная», или что-то схожее. Никто не отказывает, дружелюбно улыбаются – «О, рашэн – как интересно! Оставьте телефон, мы вам непременно позвоним… когда потребуется». До сих пор звонят…

А еще ты рассылаешь свои «анкеты-резюме», выполненные на английском (это отчасти с помощью местной общины) – здесь Валера тебе содействует в полной мере, он с утра приносит газеты с объявлениями «требуется»: помаленьку ему становится тесно с вами. А, может, просто опасается, что заживётесь. Ну да – он молод и холост, на что ему постояльцы. Да еще бесплатные.

Так… Что-то надо делать, деньги на исходе. Отстояв, даже отсидев, положенное в очереди, – скамьи, много стульев, хватает на всех – ты на бирже труда, здесь ты тоже по совету Валеры; народу не так уж много, что явно вопреки легендам советской прессы, – подходишь к столу. За ним восседает невероятных, ну просто нереальных размеров негритянка. Она приветливо интересуется – какая у тебя профессия? И что ты вообще умеешь? Оказалось, что ты знаком с фотографией. Полистав стопку лежащих перед ней бумаг с запросами от учреждений, принимающих новых сотрудников, – до компьютеров здесь еще остается лет 10–15… – вот! – выуживает она листок из стопки.

И уже через пару дней пытаешься понять, зачем ты здесь – в мастерской, где на ручных станочках переносят рисунки с шелковых трафаретов на виниловые сумочки, на майки… Оказалось, хозяин, молодой и прогрессивный, мечтает все процессы осовременить. И, конечно, сделать их дешевле. Вот, говорит: здесь один русский художник до вас купил эти штуки, так он сразу почти уволился, что с ними делать? И вскоре ты показываешь мексиканке – их здесь несколько, молодых, смешливых женщин – как превратить фотоувеличитель в репродукционное устройство: вот фотокамера, она крепится на окуляр, вот боковые осветители экрана – бац! – пленка в проявке, теперь можно через тот же увеличитель проецировать рисунок на будущую печатную формочку.

Всё. Так ведь и правда – всё: к исходу первого месяца Валера достает из почтового ящика – твоя корреспонденция пока продолжает приходить по его адресу – конверт: это приглашение тебе на беседу в издательство. Трудно поверить – в американское! Мексиканки уже все умеют без твоей помощи – уходишь оттуда с чистой совестью.

Забавно: много лет спустя выяснилось, что этим русским художником был Лёва Мороз, твой нынешний близкий приятель. И выяснилось это как-то случайно, кажется, за общим застольем. Да, сейчас – забавно. А Лёва в свое время, чуть раньше тебя, получил здесь свою порцию хлопот по обустройству жизни, которую надо было начинать заново. В его случае это прозвучит – разверни чистый лист бумаги. Или холст – не грунтованный, просто кусок материи. И рисуй… Нарисовал – и ведь совершенно замечательную картину: у него свои мастерские, может быть, даже лучшие в Штатах, тиражировать здесь свои работы дано не всякому художнику, даже знаменитому. Лёва сам их выбирает. Так-то…


Наверное, стоит остановиться чуть подробнее на описании этого периода. Не биография же пишется, в конце концов, хоть местами получается похоже. И всё же, снова – о тебе.

Надо ли рассказывать, как с привезенной фотокамерой «Киев» (по тем временам – достижением советской промышленности «на уровне мировых стандартов», благо что вывезены из побежденной Германии оптические заводы Цейсса) ты ходишь по дворам «русского» района города? Здесь кучно селятся эмигранты из Советского Союза – и, стало быть, должна быть клиентура. Да и правда: плохо ли, оперевшись на сияющий под калифорнийским солнцем капот новенького «Шевроле» (машина – соседская, да кто там узнает…), позировать на фото, которое пошлётся родным в Черновцы! Или не пошлется…

– Нэ… я плохо получился, нэ бэру! – А как ему получиться «хорошо», когда четыре подбородка и свисающее над ремнем брюхо в сочетании с багрово-синюшными щеками не способна спрятать самая замечательная оптика! Даже, наоборот, – выявляет оптика, и подчеркивает всё, на что в жизни внимание не всегда обратишь. «Взять бы, – думаешь, – тебя за твоё мясистое ухо, подтащить к зеркалу – любуйся, красавец, какой ты есть!»

Дома пленка вместе с отпечатками отправляется в мусор, там теперь они – денежки за пленку, за печать в лаборатории… И твоё время – тоже там, вместе с надеждой на приработок к ночной работе. Хорошо, если из пяти двое удовлетворятся твоей продукцией. Бывало – и никто. Привыкаешь ты в эмиграции помаленьку к этим фигурам. А то ведь не знал, что они существуют. То есть, может, знал, догадывался, а вот самому встретиться – не довелось. Да…

Теперь довелось: солнечная Калифорния особо притягательна для южан – одесситы, киевляне составляют здесь большую часть быстро растущей числом общины эмигрантов из СССР, москвичей совсем немного, ленинградцев еще меньше. Кто-то уже неплохо зарабатывает, кто-то – на пособии от общины, потом и от государства – пока, а то и навсегда. Однако на столах у всех красная икра, закуска это рядовая – американцы «рыбьи яйца» не едят, поэтому стоит она здесь совсем недорого.

А какие тосты можно порой услышать в застольях!

– Да что ты мне такое говоришь – твой следователь козел, вот и всё! Вот мой следователь был человек – это да!

Забавно? Ладно, переходим к другой теме.

Итак, теперь ты работаешь в издательской фирме. Сама фирма в Лондоне, в Лос-Анджелесе, и не только здесь – «Даймонд Интернейшенэл корпорэйшн» – звучит-то как – «интернейшенэл»! У фирмы своя типография, и эта работа нашлась по газетному объявлению, представьте себе! Вспомним: послал анкетку – и Валера сообщает: тебе звонили, потом и конверт передает – приглашают на беседу. Он тщательно инструктирует, что надеть, как причесаться, как себя вести – важна каждая мелочь! Очень, очень он заинтересован в твоём скорейшем трудоустройстве!

Ничего обидного, всё правильно – пора снимать свое жильё.

И опять – матрацы на полу, у сына свой, у тебя свой, здорово! Обживетесь еще! Обжились, пусть не сразу – даже пишущую машинку купили. Английскую – зачем, вряд ли сам понимаешь, наверное, профессиональное – как же без пишущей машинки! Прихваченная с собой из Москвы пока путешествует в «медленном» багаже морем, вместе с книгами, а больше в нём ничего и нет. Эта куплена на «гараж-сейле» – француженка, не очень владеющая английским, как и ты, переезжает, избавляется от ненужного хлама.

Практичный Валера предупреждал – у самих хозяев товара, не торгуясь, ничего не покупать, еда в супермаркете – другое дело, там цены твёрдые. Ваш торг в переводе с английского, которым владели вы примерно одинаково, звучит примерно так. Ты: «Сколько стоит?». Она: «Пять долларов». Ты: «Нет, шесть!». Она: «Нет – четыре». Ты: «Хорошо, даю семь!». Она: «Три!». Ты – «Даю восемь!».

И так – пока ты (покупатель!) не поднял цену до десяти долларов. Присутствующий при этом сын посматривает на тебя с сомнением, прислушивается к торгу в пол-уха, его больше занимает витрина велосипедного магазина. В конце концов, француженка, понимая, с кем имеет дело, повторяет начальное – «Пять!». На том вы и сходитесь, и улыбаясь, довольные друг другом, расстаетесь.

Сын пока приглядывается к новому велосипеду, но и примеряется уже к твоему хорошо подержанному «Опелю», – ваша первая американская машина оказалась немецкого происхождения. Спустя несколько лет и сын сел на свою первую. Ему везет куда больше: где-то в негритянском районе города вы приобретаете спортивный «Понтиак-Трансам». У машины открывается брезентовый верх, у нее двигатель с турбиной! Сегодня – это был бы антик, бесценный, но и тогда, убоявшись расхода бензина, спустя год, вы продали ее – уже вдвое дороже купленного.

Появляется у вас, наконец, и новая русская пишущая машинка (теперь их и здесь можно купить: конъюнктура сложилась, вон сколько «русских» понаехало), следом за ней – ты начинаешь листок «Обозрение». Сначала это четыре странички тетрадного формата – ты и сейчас сохраняешь этот выпуск. Его твой новый товарищ, дай Бог ему здоровья и сил еще на много лет, показывает издателю местной американской газеты Блейзеру, – и вскоре «Обозрение» становится частью издания Фила. Ты пока сам пишешь статьи, сам их набираешь на пишущей машинке, сам выклеиваешь полосы – и так следующие два года…

А ещё у Фила своя телепрограмма, своя радиопередача, – теперь ты и там получаешь время: на радио это ежедневные 10 минут – пленки ты наговариваешь дома, потом отвозишь их в редакцию. Телепередачи с твоим участием происходят от случая к случаю: одну из них ты проводишь с сенатором Генри Джексоном – это он автор поправки к американскому закону, принятой Конгрессом, и это он подвиг Кремль открыть эмиграцию евреев, прежде всего, из СССР. Сначала – приоткрыть: ты и сам оказался в первых нескольких тысячах оставивших страну…


Огонь и вода. Засуха. Долго нет дождей, мелеют водоёмы. Запасы воды в Южной Калифорнии близки к критической нижней точке отсчета. “Граждане, экономьте воду!” – это призыв муниципальных служб. Воду покупают по ценам невероятно высоким в других штатах. «Кризис, граждане!» – и граждане экономят воду: на кухнях, в душевых кабинах, реже поливают цветы во двориках, и даже фикусы в домашних горшках – того и гляди засохнут…

Не всем, однако, пришлось в эти дни менять жизненный уклад. Помню, минувшим летом, в самый разгар засухи, живущий в Санта-Барбаре приятель показывал мне угодья в полутора-двух милях от своего не бедного дома – с подземным гаражом, в котором мирно покоятся “Мерседес”, спортивный “Ягуар” и… ладно, не стану продолжать, вроде всё ясно. Так вот: по-настоящему роскошная, даже уникальная растительность в саду моего приятеля, составленная из самых экзотических представителей калифорнийской флоры, кажется, оказалась обречена – для ее полива не хватало воды… Когда он говорил это, я действительно видел в его глазах слезы. И это было не просто чувство собственника, теряющего принадлежащее ему нечто. Как и, наверное, не просто зависть побудила его комментировать журчание, издаваемое сотнями разбрызгивателей на аккуратно подстриженном зеленом поле, примыкающем к дому его соседа:

– Там-то все выживет: воду в цистернах привозят – за много миль… Но ведь – 30 тысяч долларов…

– В год? – с уважением уточнил я.

– В месяц!

Так что все же – да здравствует капитализм, спаситель калифорнийской флоры! Ну, хотя бы ее части…

* * *

Моя невозмутимая мама. А еще было такое – потрясение настоящее, когда под городом затряслась земля. В тот раз ночевала мама у меня – такое было часто. В это утро мы проснулись от грохота – по комнатам летали книги, посуда, телевизор вообще оказался у противоположной стены. Раздался еще толчок, сопровождаемый гулом и грохотом.

Выскочив из спальни, перепрыгивая через опрокинувшиеся стулья, я вбежал в комнату к маме: она, невозмутимо оставаясь в постели, возмущенно произнесла:

– Саша, когда это кончится?!

Что, мол, за безобразие? Полураздетые, мы вскочили в машину и рванули к дому на недальней улице, где сын снимал квартиру. Его жена Ира, закутанная в одеяло, и сын с новорожденной дочкой на руках стояли на улице в толпе соседей по дому. И так было по всему городу.

Да, за радость, даже за счастье жить в благословенной Калифорнии приходится иногда платить. И страхом – тоже.

* * *

А эти заметки могли остаться в архиве автора в числе опубликованных некогда текстов, и, скорее всего, оставались бы там невостребованными до поры…

Вот она – пора, десятилетие спустя.

Сменяются на экране телевизора кадры хроники: разграбленные жилые дома, зияющие провалами витрины магазинов и ресторанов – они разбиты не чудовищным разгулом стихии, обрушившей на побережье мириады тонн воды, – но самими людьми. Людьми ли? Сохраняют ли эти, громящие соседское жильё, человеческий облик?

Газеты, телекомментаторы политически корректно избегают этой темы. Мутация дармоедов – поколение за поколением – неминуема. Тогда был Лос-Анджелес.

И вот теперь – Новый Орлеан. Эти…

Итак, двое суток позора…

“…Градоначальник с топором в руке первый выбежал из своего дома и, как озаренный, бросился на городническое правление.

Обыватели последовали его примеру. Разделенные на отряды… они разом во всех пунктах начали работу разрушения… Пыль… затмила солнечный свет… От зари до зари люди неутомимо преследовали задачу разрушения собственных жилищ…” (Н.Салтыков-Щедрин. “История города Глупова”).


Год 1992-й, май. К утру над городом повисли черные облака. Столбы маслянистого дыма упирались в них клубящимися кронами: основания их, обозначив собою линию горизонта, сливались с едва различимыми силуэтами далеких строений. Там, в десятке-другом миль, догорали подожженные минувшей ночью дома.

Это потом стали вспыхивать новые. Орды вандалов квартал за кварталом перемещались к многоэтажным, мерцающим серебром застекленных фасадов, зданиям пристойного Мид-Уилшира и почти сразу – к вымершему вдруг без толпы праздношатающихся туристов Голливудскому бульвару… А здесь, совсем рукой подать – и Западный Голливуд, с его адвокатскими конторами, излюбленными околокиношной молодежью барами, с его ресторанами, где встречаются за ланчем снобы из контор по торговле недвижимостью и биржевые маклеры, с его лавками, торгующими антикварной чепухой, с его не очень дорогими бутиками. Здесь же рядом и наша редакция.

– Страшно? – спросила меня Эмма Тополь, позвонившая утром с радиостанции “Свобода”.

Нормальный вопрос. И я бы мог задать его свидетелю подобных событий. Эмма готовила передачу о… – здесь она, кажется, запнулась, – “ну, в общем, о том, что у вас происходит”.

Страшно? Да нет, в то утро страшно еще не было. Ну, несколько десятков пожаров – как раз там, где живут сами поджигатели. Несколько супермаркетов разграблено – как раз те, что обслуживают их семьи…

Но вот на экранах телевизоров появились проломы, ведущие в торговые залы магазинов. Дверей больше не было, и не было огромных, во всю высоту стены прозрачных витрин: их заменили искореженные остовы рам, окаймленные неровными зубцами выбитых стекол. И в этих рваных ранах возникали людские силуэты с пластиковыми мешками за спиной, набитыми всем, что в них могло уместиться, всем, что можно было унести. И оскаленные торжествующими улыбками физиономии. Джунгли…

Хотя – какие джунгли? Способен ли зверь – самый дремучий, самый безмозглый, сознательно или ненароком, – разрушить собственное логово? Зоологи утверждают – никогда! Инстинкт не позволит…..

А человек может.

Когда в 65-м в лос-анджелесском районе Уотс происходило нечто подобное, сотни торговых и мелких промышленных бизнесов закрылись. Закрылись навсегда – в том числе первый в этом районе крупнейший супермаркет, незадолго до этого отворивший покупателям свои двери. Владельцы винных и продовольственных лавок, хозяева химчисток и ремонтных мастерских потеряли все, что имели, – и прежде всего, средства к существованию. Негры среди них составляли абсолютное большинство. Стоимость продуктов в Уотсе и соседних с ним районах резко подскочила – за продуктами приходилось ехать в самые отдаленные магазины. Ехать – если было на чем. И если было чем за них платить – десятки тысяч клерков, продавцов и рабочих за те 3,5 дня, что длились бунты, стали безработными.

Это было в 1965-м.

* * *

А сейчас… Первым я увидел выступление мэра Лос-Анджелеса. Потом один за другим на экране телевизора возникали – шеф городской полиции, шериф, начальник пожарной службы. Вот из своей резиденции в Сакраменто к населению штата обратился губернатор. И вскоре – Сам-Американский-Президент. Руководители полицейских и пожарных служб обходили большинство вопросов допрашивающих их журналистов, подчеркнуто демонстрируя желание остаться строго в рамках своей служебной компетенции. Столько поджогов. Столько магазинов разграблено. Столько убитых… Хотя нет – в тот час убитых еще не было.

По-настоящему все началось после выступления Брэдли. Многомиллионная аудитория, добрую четверть которой составляют чернокожие жители города, услышала своего мэра-негра: присяжные, оправдав полицейских, отлупивших задержанного ими чернокожего бандита, вынесли несправедливый вердикт, поэтому принять их решение, смириться с ним – невозможно! Как следовало понимать его слова?.. Теми, к кому апеллировал мэр, его слова были поняты однозначно – и все его последующие выступления, и все его призывы к соблюдению порядка уже не могли ничего изменить.

Мэр – лицо избираемое, ему крайне важны голоса этой четверти лос-анджелесского населения, поставившего его на пост. Ну, а чем, не переставал спрашивать я себя тогда, руководствуется глава городской полиции? Долгие часы – пока загорались первые десятки пожаров, пока громили первые магазины, пока избивали до смерти случайных автомобилистов и пешеходов, оказавшихся в зоне досягаемости банд чернокожих подростков, пока топорами и револьверами эти деклассированные подонки пытались остановить пожарных, унимавших огонь, – долгие часы полиция города оставалась парализованной.

Неужели только амбиции? Хотите, мол, судить полицейских – посмотрите, каково без них!

Или – президент, потребовавший федерального расследования поведения полицейских, задержавших пьяного уголовника. А если и это расследование подтвердит правильность решения жюри – какой реакции американских нацменьшинств будем ожидать? Вся страна загорится? И – пресса… Казалось бы, за мои годы в западной журналистике давно пора принять очевидное: сенсация на экране – это зрительский рейтинг – это дополнительная реклама – это больше денег продюсерам телепрограммы. И лишние секунды, ”горячие” секунды на экране – дополнительная возможность показать себя зрителю. Замечательная возможность!

Но вернусь к началу событий. Только что обнародован приговор. Присяжных, отказавшихся от интервью, быстро увозят в неизвестном направлении. Разочарованные репортеры бросаются к микрофонам в самую гущу протестующих, которых пока не так много. Пока это отдельные группки, размахивающие наспех намалеванными фломастером транспарантами. Пока все ограничивается словами. Правда, какими! Нескончаемые потоки ругани и проклятий – в адрес судьи, в адрес присяжных, в адрес белого населения страны, в адрес системы американского правосудия – и вообще, в адрес своей страны, в адрес Соединенных Штатов Америки.

Всё истеричнее становятся доносящиеся из растущей толпы выкрики – и репортеры всех, я подчеркиваю, всех телеканалов и радиостанций, соревнуясь друг с другом, выискивают самых громкоголосых, суют к самым их ртам микрофоны. Цензоры уже не успевают снимать с фонограмм обильный мат, дополняющий тексты вопящих в микрофоны женщин.

Честное слово – за эти несколько часов, перескакивая с канала на канал, я не увидел ни одного кадра, показывающего хотя бы одно выступление, ну, хотя бы несколько слов в поддержку решения жюри…

* * *

Трудно было судить, насколько оказалась подмочена репутация шефа полиции в эти дни. Не думаю, чтобы она уж очень его тревожила – он все равно уходил.

А вот мэру города при ближайшем голосовании трудно будет удержаться, думал я, – если только у него самого не достанет мужества до всяких выборов подать в отставку. Он долго был в этой должности, ничем особенным не отметив свое правление, – каким он запомнится согражданам после нынешних событий?

Согласно “Глуповскому летописцу”, 21-й по счету градоначальник города Угрюм-Бурчеев подвигнул жителей Глупова разрушить свой город – и тем вошел в историю. А какую память оставил по себе входящий в новейшую американскую историю Том Брэдли? Мэр-Поджигатель? Поджигатель своего города… Его уже не первый год нет в живых. Но вот международный аэропорт в Лос-Анджелесе назвали его именем.

Об одном предшественнике Угрюм-Бурчеева в том же щедринском “Летописце” было сказано: от него глупцовы “кровопролитиев ждали”, а он чижика съел. При лос-анджелесском градоначальнике кровопролитие состоялось: когда я взялся за эти заметки, одних смертей было зарегистрировано уже больше 50. И каким “чижиком” накормил он своих горожан, загнав их на вечерние и ночные часы в дома. И тем исчерпав проблемы – потому что улицы города опустели, а значит, и усмирять стало некого.

Но, наперекор всему, город продолжал жить. Помню, ко мне в дверь постучала женщина. В эти дни открывать незнакомым не принято – но увидев в глазок миловидное молодое лицо, я вышел на порог.

– Не хотите ли подписать петицию в пользу избрания президентом США Росса Пэрро?

Знаете, я, совсем недавно голосовавший за Буша, подписал. Наверное, не я один – потому что не я один слышал выступление нашего тогдашнего президента, убедительно сыгравшего на экранах миллионов телевизоров свое возмущение оправдательным вердиктом присяжных.

Ведь что интересно: негры его все равно не полюбят, и их голосов он не найдет. У либералов есть Клинтон. И Браун. Так кому он хотел помочь – ку-клукс-клановцу Дюку?

* * *

Надеюсь, Эмма Тополь поверила искренности моего ответа: тогда мне, действительно, страшно не было. Не потому, наверное, что я такой храбрый: просто банды громил были достаточно далеко – и от моего дома, и от редакции. А окажись в непосредственной близости, не уверен, что они вызвали бы у меня презрительную улыбку – улыбку Клинта Иствуда, поигрывающего парой пистолетов у пояса…

Страшновато стало чуть позже, когда я счел уместным досрочно завершить рабочий день редакции и просил сотрудников взять домой несколько компьютеров. Так, на всякий случай. И когда я решил, что маму лучше забрать из ее квартирки в Западном Голливуде. И потом, когда, рассовав в джипе наличный ружейный арсенал, я пробирался через чудовищные пробки, образованные спешащими эвакуироваться из своих офисов служащими. А тогда я действительно не испытывал страха. Поверите, я даже не испытывал особой неприязни к непосредственным участникам событий этих двух дней. Наверное, либералы правы – им действительно следует сочувствовать. И их надо жалеть – потерявших человеческий облик, попавших в капкан развратившей их системы, при которой можно получать не заслуженное и брать не заработанное. Ведь это так естественно, когда вдруг начинает казаться – дают мало! И тогда – почему не отобрать!

А мой страх… в эти часы он казался вытеснен куда более сильным чувством: стыдно было за беспомощность самой демократической в мире демократии – в критические часы неспособной действенно защитить себя от порожденной ее же добротой разнузданной армии варваров.

И еще – чудовищно стыдно за самого себя, за наше общее бессилие изменить что-либо в этом грустном раскладе…

Потом, когда Эмма, поблагодарив меня, остановила магнитофон и мы заговорили вообще об оправданности использования силы, о необходимой и предельной степени ее применения – не знаю, насколько уж кстати, я вспомнил Хиросиму. Сейчас вот говорят – можно было бы не бросать бомбу. Можно было бы обойтись…

Наверное, можно, но это – сейчас. А тогда мало кто сомневался в том, что ценой тысяч жизней были спасены миллионы.

Так где он начинается, этот предел? Правда, это уже другая тема…

Когда лет двадцать пять назад старожилы вспоминали о нью-йоркском районе Брайтон-Бич, каким он был до поселения там эмигрантов из Союза, главным образом из Одессы и Киева, – плакать хотелось. Совершенно изумительное место: громады небоскребов Манхэттена, навсегда заслонивших собой небо – они совсем не рядом… А здесь – прибрежная полоса с променадом, здесь можно пройтись вдоль набегающих на песчаный берег волн, полной грудью вдыхая океанский воздух, отчасти и это составляет счастье аборигенов района. Им завидуют горожане из всех «боро» – районов мегаполиса. Курорт!

Был курорт… пока уличные банды, большинство в которых составляли пуэрториканцы и чернокожие, не вытеснили отсюда местных жителей, главным образом, пожилых людей среднего достатка. Члены банд и между собой не были дружны: рассказы о побоищах на Брайтоне не сходили со страниц газет. Полиция? – она, конечно, не оставалась в стороне, но что можно было сделать с этим отребьем – арестовать? Так судьи их на другой день отпускали из предварительного заключения…

Всё волшебным образом переменилось с конца 70-х: жильё там сегодня по стоимости приблизилось к квартирам в престижных районах Манхэттена. Почему? Может быть, на этот вопрос может отчасти ответить такая история – хоть и произошла она на другом побережье Америки, у нас в Калифорнии. Я вот о чём…


…Иногда мне случается встретить Мишу где-нибудь в общественном месте или столкнуться с ним на улице. Киевлянин с забавным прозвищем Сусик, он оказался в Калифорнии в середине 70-х, примерно тогда же, когда и мы с сыном. Будучи человеком торговым и инициативным, он сумел и здесь продолжить карьеру, которая, надо думать, неплохо кормила его до эмиграции в Штаты – Миша был мясник.

Открыл он здесь мясную лавку в не самом, осторожно выражаясь, престижном районе Лос-Анджелеса, по соседству с домом, где тогда я снимал однокомнатную квартирку и где зачиналась предтеча «Панорамы» – крохотное изданьице «Обозрение». Миша оказался самым первым, кто предложил поставить свою рекламу в «Обозрение», почему и я к нему по-соседски заглядывал иногда – за новым текстом объявления и заодно отовариться продуктом.

А однажды, подойдя к дверям его магазинчика в условленное время, я обнаружил их закрытыми. Пожав плечами, решил позвонить ему на другой день.

– Приходи, – коротко сказал Миша, – магазин открыт, я на месте.

Зашел я к нему спустя еще несколько дней, а в один из них мне рассказали следующее.

В пустой в этот час магазин к Мише заглянул молодой негр, потерся у прилавка, вроде что-то рассматривая, вынул пистолет и, вертя им перед лицом Сусика, коротко бросил: «Мэн, мани!». «Мани? Сейчас будут», – спокойно, по-русски, сказал Миша, нагнулся за прилавок, и хорошо отточенным мясницким топориком ударил негра. Тот, заливаясь кровью, еще как-то сумел выскочить из дверей магазина, где был подхвачен подругой, ожидавшей его с очередной добычей. Она впихнула дружка в машину и резко рванула с места – в ближайший госпиталь.

Говорили, что негр уже в приемном покое последний раз открыл глаза – и перестал жить. Миша же позвонил в полицию, вскоре приехали полицейские, допросили его, осмотрели место события, одобрительно похлопав Мишу по плечу и весело переговариваясь, уехали. А больше Мишу по этому поводу никто не тревожил…


Мораль? Да нет здесь никакой морали, так просто вспомнилось: вчера Миша оказался в зале ресторана, куда и я заглянул на застолье по поводу дня рождения своего приятеля.

Глава 4

Нью-Йорк, красный «Феррари» и другое…

– Валер, займи три сотни… Сможешь? Лечу в Нью-Йорк, обратно через десять дней, верну сразу же: получка через неделю, а собрался сейчас, условился там с людьми… – На другом конце провода напряженное молчание.

– Знаешь… у меня сейчас напряженка… Может, обойдешься?

– Может, и обойдусь. Ладно, привет.

Конечно, обошелся. И слетал, и с людьми встретился, познакомился с самим Седыхом, с его коллегами. Кто такой – Седых? Ну да, сейчас мало кто его помнит. А ведь это корифей русской эмиграции, всех её “волн” – послереволюционной, послевоенной, и теперь – нашей, советской, что ли – как еще её назвать, хотя в сущности-то “антисоветской”, верно? Издатель и редактор единственной тогда (монархический листок в Сан-Франциско – не в счет, кто его читал?) русской газеты в Штатах Андрей Седых, по рождению Яков Моисеевич Цвибак, действительно был человеком неординарной судьбы: Куприн, Мандельштам, Бальмонт, Милюков, Ремизов, Шаляпин, Бунин… их имена постоянно мелькали в его мемуарах.

Неутомимый потентант… Вот его газета отмечает семидесятилетие издателя. Кто-то в посвященных ему, вполне комплиментарных (как же иначе!), стихах так его назвал. Боже! Полемика вокруг этого “потентант” не стихнет еще много номеров: затюканный автор будет цитировать римских классиков, энциклопедии с пояснениями – мол, следует понимать, что юбиляр есть человек еще не полностью реализованных возможностей. Куда там! – повод засветить свое имя в газете случился замечательный, вот и засвечивают…

Седых вполне радушен, он почти сразу предлагает представлять его «Слово» на Западном побережье Штатов. Чем-то ты внушаешь ему доверие, может, оттого, что кто-то к твоему приезду успел показать ему «Панораму».

Естественно, и у тебя с собой припасен свежий номер. Вот и «представляешь» ты «Новое Русское Слово» в Калифорнии пару последующих лет. Как, спросите? – да так: оформляешь подписку, добываешь «свежих» авторов, сам туда что-то пописываешь. Но – и рекламу, чем обретаешь новый для себя опыт, очень пригодившийся вскоре же.

Впрочем, кредитор, у кого приходится всё же перехватить несколько сотен в дорогу, получает должок на другой день по твоем возвращении…

* * *

Повторить поездку в Нью-Йорк тебе случается лишь ещё тремя годами позже. Нет никакой возможности (а если честно – решимости) оставить хоть бы и на несколько дней газету. И только теперь, не скажешь в просторном, но всё же удобном кресле “Боинга” ты оказываешься обложен грудами непрочитанных рукописей…

5 часов, 3 тысячи миль, их как не было.

Попробуем что-то вспомнить из того, что стоило бы хранить в памяти и сегодня.

Первая ночь в Нью-Йорке, не в самом – за городом. Домашняя финская баня, притом, что жара на улице несусветная, короткое застолье. Несколько часов блаженного сна. На другой день – бытовое обустройство: жилье, машина, звонки приятелям и знакомым, а какие-то – и по службе.

В тот, 1985-й, год “Панораме” исполнилось пять лет. Выжили, надо же! Отметить это обстоятельство собрались друзья – и твои личные, и редакции: между теми и другими грани стирались быстро. Просторный лофт у Славы Цукермана заполнили человек сорок, может, больше. Жара была редкая – надрывались огромные вентиляторы в окнах – только проку от них было немного. Вся заготовленная выпивка осталась почти нетронутой – это притом, что собрались-то журналисты и писатели… Только за пивом пришлось посылать доброхотов неоднократно.


“Новое Русское Слово”. Теперь это совсем не та редакция, с которой знакомил тебя Седых. Ты не успел еще забыть три комнатенки в не лучшем районе Манхэттена: допотопный линотип в подвале, допотопный же печатный станок и несколько коробок на деревянных поддонах – на них умещается весь тогдашний тираж газеты. Здесь же типография Мартьянова, его русские календари не одно десятилетие были самым массовым и самым востребованным в русской Америке изданием. Не тот ли Мартьянов, кто участвовал в покушении на советского полпреда Воровского? Да, тот самый.

Разное теперь, в этот приезд, говорили про Седыха: он субъективен… он не жалует другие газеты на русском языке (теперь его газета не одинока)… каких-то авторов он “зажимает”…

А ты снова вспоминаешь тот, первый визит в его газету.

Были тогда у тебя в портфеле кроме свежей “Панорамы” несколько экземпляров книжечки “Анекдоты из СССР”, это ими начиналась твоя книгоиздательская деятельность в Штатах, не считая нескольких мелких, грошовых заказных работ. И был тогда у тебя билет на обратную дорогу в Лос-Анджелес, купленный на занятые деньги. И был загородный дом, где накормят и спать оставят. А больше ничего.

Вот и попросил ты кого-то из сидевших за одним из двух столов, что были ближе к двери в комнатку редактора, помочь встретиться с Седыхом. А тебе сказали: он занят. Он очень занят. И завтра тоже. И послезавтра. И вечерами. И ночами. Он домой забирает с собой чемоданы рукописей. И утром приносит их прочитанными. Правленными. Отвергнутыми. Потому что днем ему некогда. Всегда.

И тогда ты поймал Седыха в коридоре. И загородил проход. И сказал:

– Я – Половец. Альманах. Лос-Анджелес.

Кажется, он понял только “Лос-Анджелес”. И предложил:

– Пойдем ко мне в кабинет.

Его “кабинет” помнится тебе крохотной комнаткой, заваленной грудами, горами машинописных листов, книг, среди которых каким-то чудом умещался письменный стол с пишущей машинкой и телефоном. Спустя минут десять от начала беседы Седых попросил секретаршу (это была местная поэтесса, её стихи появлялись в “своей” газете с завидным постоянством) – полчаса не прерывайте нас. Через два с лишним часа ты вышел от него. Эти два часа сохранили тебе многие месяцы. Потому что Седых говорил об издательствах в Америке то, что ты и сам познал бы, только много позже.

А еще вспомни, как настороженно, год спустя, уже в Лос-Анджелесе, рассматривал Седых новые выпуски окрепшей, настолько насколько это получалось, “Панорамы”…

* * *

И, завершая эту главку, заметим (не по злопамятности, а так – для справедливости), что друг твой Валера вскоре после твоего возвращения из Нью-Йорка купил свой первый дом: может, ему тех трех сотен как раз не хватило бы, одолжи он их тебе, и что бы тогда?..

Не будем держать на него зла, чего уж тут. Всё же, вечное спасибо ему: это он со своими “Жигулями” помогал тебе с заболевшим отцом добраться при необходимости из точки “А” в точку “Б”, когда у твоего “Москвичонка” уже были другие хозяева. Вот отец его, следом за ним приехавший в эмиграцию и знавший, как в свое время еще там, в Москве, ты выручил его сына (да что выручил – от тюрьмы спас!), очень был на него сердит.

Отец Валеры и его мать успели в Москве и с твоей мамой подружиться – перед их выездом из Москвы.

Вспомним мы ещё, дело прошлое, как Валера, собравшись эмигрировать, увольнялся из “Патента” с должности руководителя службы микрофильмирования. Не тут-то было – обнаружилась недостача кинопленки – пустяшная, в несколько сот тысяч метров… Расходовали её миллионами метров, не продал ее Валера и не пропил, это было понятно – учёт, наверное, был скверный.

Только для компетентных “инстанций” может ли быть лучший повод упрятать “подаванца” куда-нибудь подальше, откуда и Москва покажется вожделенной заграницей. А пока его привели к тебе бывшие коллеги из “Патента” – ты с ними сохранял и после ухода оттуда добрые отношения многие годы. “Надо помочь…” – просили они. Получилось – звонок в Таллин, начальнику филиала Паллингу: “Уно, пришли в Москву сколько можешь из запаса, очень нужно!” Звонок в тбилисский филиал, его начальнику Эдилашвили: Турамчик, поможешь?” В ереванский филиал Багдасаряну: “Эдик, выручай парня!”

Так и Господь с ним, с Валерой, думаешь ты теперь, да и раньше – тоже. А к Валере мы еще вернемся – в новых главах и по другим поводам.

Хотя можно начать и здесь, так, для памяти: ну вот, например, его поместье в Санта-Барбаре, с замком, включенным в книгу охраняемых государством архитектурных объектов, там только вода для орошения зелени обходилась ему во многие тысячи ежегодно…

Приобрел поместье твой друг Валера, избавившись с большой для себя выгодой от поначалу очень успешного предприятия: на добытой ржавевшей где-то в американской провинции проявочной машине, восстановленной им самолично – он, использовав доэмиграционный опыт работы в “Патенте” и обретенное там умение, научился дублировать черновые киноматериалы для последующего монтажа – не на дорогую пленку с серебряным фотослоем, а на дешевую с диазо-заменителем. И теперь Валера сумел предложить студиям услуги по ценам существенно меньшим, чем у его коллег.

Опуская технические подробности, отметим только, что пришедшая цифровая техника сделала его (как и его конкурентов) услуги студиям ненужными. Разумеется, купившие его предприятие (кажется, выходцы из Ирана) почти сразу обанкротились и долго потом таскали Валеру по судам – обошлось, однако…

А еще Валера косвенно упомянут в твоей документальной повестушке о загубленных жизнях его бывшей супруги, привезшей в Америку Валере сына, и её друга, бежавшего в Штаты из киногруппы Бондарчука при съемках в Мексике ленты о Джоне Риде. Ни её, «Куколки», ни её друга Рачихина давно нет в живых.

Только всё это было потом. Да мало ли еще чего было потом. Ну, например: ещё у Валеры был дом, почти на самом берегу океана, и в гараже стояли там рядом спортивные «Мерседес» и «Феррари». Называть цифры – сколько они стоили? – обойдётся, и так ясно: может, даже столько, сколько сам дом, где красавцы покоились в гараже. Да, всё же покоились, по делам ездил Валера на обычном американском «Олдсмо-биле» – а эти, так, выгодное вложение капитала, инвестиция…

Так вот, однажды ты приехал туда, в гости к Валере, с замечательным актером, близким другом твоим, Крамаровым – Савва тоже теперь жил в Калифорнии. Жил…

Приехали вы с Савелием в твоём новеньком двухместном спортивном «Ниссане»: у него открывалась крыша, мотор его был усилен мощной турбиной – лучшей машины у тебя с тех пор, пожалуй, и не было, а теперь, наверное, уж и не будет.

Только что купленный тобой, на Валеру впечатления он не произвел: «Садись лучше в «Феррари» – сам всё поймешь!». Савелий легонько плечиком потеснил тебя – «Дай-ка я первым прокачусь!». Валере было всё равно – и в машину рядом с ним, на единственное пассажирское место, сел Крамаров, они легко снялись с места и почти мгновенно скрылись с глаз. Ты же вернулся к столу, где оставалась еще пара гостей, и вы продолжили лёгкую трапезу, которую вдруг прервал резко звонящий телефон: «Говорят из дорожной полиции, красный «Феррари» – ваш?».

– Что, что случилось?

– Он в серьезной аварии!

– Где? Люди – живы?

Ровно через десять минут вы уже стояли рядом с тем, что осталось от «Феррари»: машина уткнулась передом, которого уже, собственно, и не было, в покосившийся от мощного удара электрический столб. Не вписался Валера в поворот, намереваясь развернуться в обратном направлении. Теперь он и Савелий с забинтованными головами лежали на носилках рядом, под надзором полицейских их уже перемещали в санитарную машину.

Последовав за ними в госпиталь, мы узнали, что Валера отделался ушибами и ссадинами, а Савелию аккуратно, под корень, оторвало ухо – это оно было прибинтовано к голове, когда мы его увидели на носилках. Савва только косил на нас своим глазом, не поворачивая головы, и носилки почти сразу скрылись в жерле санитарной машины.

Быть бы тебе на его месте, и была бы у тебя другая поза – чуть левее, или чуть правее – может, сейчас и некому было бы записывать это памятное событие. А ухо у Саввы прижилось, он с ним, с пришитым, потом еще снялся не в одном фильме. Так-то…

К Савелию мы еще вернемся – в будущих главах.

Глава 5

Откуда есть пошла…

Сказать, что «Панорама» всегда приносила новые дружбы, да нет – бывало, разрушала старые. Вот Юз Алешковский – с ним мы оставались в приятелях с московских времен, познакомившись на проводах в эмиграцию одного актера. Наверное, уже тогда Юз подумывал об отъезде. Я вспомнил, чуть ниже, как высылал ему через «контору» книги «Ардиса» и многие другие. И годами позже Юз уехал действительно. Да, так дружба и продолжилась здесь.

Приезжал Алешковский в гости, учил правильно жарить на раскаленной сковороде бифштексы – действительно, вкусно получалось. А еще рассказывал он, как приставал к нему в языковой школе эмигрант, грузин с виду, в широченной кепке-«аэродроме»:

– Вот ты писатель, да?

– Да – отвечал Юз, – вроде, да.

– Значит в картинах понимаешь?

– В каких? – удивился Юз.

– Мне вот совет нужен – я из Кутаиси вывез картину, очень много заплатил, кому надо. Картина – Рембрант называется. Сколько она стоит, а?…

Я и по сей день люблю рассказывать эту байку. А еще из Нью-Йорка Юз присылал в газету рассказы, чаще всего – из серии «Последние слова подсудимого», советского, разумеется. Написаны они были говорком улицы – здесь так не говорят даже те, кто раньше говорил. И однажды я ему сказал:

– Юз, ну хватит, давай что-нибудь еще, другое.

– А эти – что? У меня еще много их заготовлено для книги.

– Вот для книги их и побереги – в газете они как-то изжили себя: читатель-то наш оттуда давно уехал, может, хватит с него…

Юз грохнул трубкой, кажется, я даже и в Лос-Анджелесе слышал этот звук. И больше он не звонил. Лет двадцать прошло с той поры – а нам не случилось больше говорить с ним. Разлучила нас редакторская принципиальность… Так-то.

Что-то похожее было и с Левой Халифом: не показался мне его стих, хотя охотно его прозу печатал, и вот даже книгу целую издал – «ЦДЛ», чем и по сей день горжусь. А тут – заперло: ну, не очень был стих, честно. Рёв Халифа в трубке у меня по сей день в ушах:

– Как?!! Не нравится?!!

И тоже пропал лет на несколько. Вспыльчивый Лёвка. Я ему сам как-то потом позвонил, отошло все, дружим снова, хотя и живем на разных побережьях.

* * *

Губерман… один день пробыл в городе Игорь в тот раз, всего-то. На ночь он всё же остался у меня, улеглись мы далеко за полночь, при том, что вылет из Лос-Анджелеса предстоял ему где-то часов в 7 утра: это устроитель его выступлений в Штатах сэкономил на билете, думаю. А может еще почему, только рано я не встаю и уже в отсутствие Игоря нашел записку, оставленную им на столе: «Спасибо за разговоры…».

Говорили мы о том, о сём, о людях – участниках так называемого “литературного процесса”, вспоминали россиян прежде всего, но и тех, что за пределами России. И, естественно, о самом “процессе”.

– Ну вот, например, – говорил Игорь, – смотри, что происходит: поэт счастлив, что напечатал стихи, это теперь возможно и, в общем-то, доступно – издал сборник за свои деньги, или нашел себе мецената. Другое – что от этой лёгкости появляется на прилавках? Хотя, конечно, помимо мусора, много стоящего.

Много всё же… Вот, публицистика, статьи, появились хорошие имена – так это, преимущественно, для газет, для тонких журналов, верно? Романы… одна из возможностей опубликоваться – толстый журнал. Только потерял, по-моему, сегодня такой журнал свое назначение.

И здесь я не мог не согласится с Игорем:

– Вот я начал тебе говорить по поводу чупрининского журнала (понятно, я имел в виду “Знамя”) – смотри, что было: несколько лет подряд мы, в меру наших возможностей, поддерживали этот журнал скромной премией за лучшую публикацию по предложенной нами номинации “Россия без границ”. И на протяжении трех лет она вручалась от имени “Панорамы” – среди ее лауреатов поэтесса из российской провинции, превосходные были стихи, потом Андрей Волос, в другой год – Войнович Владимир…

А потом… я вообще, веришь ли, ничего не смог в нем найти, ну не удалось мне обнаружить нечто, на мой взгляд, значимое в годовом комплекте журналов. А ведь ”3намя” традиционно считался одним из достойнейших литературных изданий! Памятен мне в этой связи такой эпизод, – продолжал я. – Итак, в тот раз был “год Войновича”. Деньги, естественно, были скромные, в пределах нашего бюджета, и может быть, даже где-то вне этих пределов: однако поддержка живущих в России писателей сегодня дело, вроде бы, святое, и я не должен тебе объяснять – почему. В общем, фактически делились мы с ними своим гонорарным фондом.

На вручении наград каждый лауреат выступил с ответной речью. Валера Бегишев, наш представитель в Москве, был на той встрече, слышал выступление Войновича и потом прислал мне его текст. Чуть позже речь писателя была опубликована и в самом журнале, и в “Литературке” (наверное, и еще где-то) – в сокращении. Но и из того, что осталось, было понятно: Войнович высказался тогда в том смысле, что, с одной стороны, премии – это хорошо, но, с другой стороны, брать награды из рук новых богатеев, которые, как кость, как подачку кидают их оскудевшим литераторам – обидно… Дословно я слов Войновича, конечно, не вспомню, но что-то было вроде «Вот, жируют, а нам, как купцы, со стола подбрасывают куски…». Ну каково, а?

– Но выступил-то он после того, как взял премию… – полувопросом перебил меня Игорь.

– Вот-вот. После того.

– А Чехов – при таких убеждениях – он бы не взял. Короленко, Успенский – и они, если бы выступили, то уж точно не взяли. Но – если уж ты взял, то не выступай, хотя бы! Не знаю, – продолжал Игорь, – я как человек, который ни от кого никогда не получал премий, может быть, несправедлив, но я уверен: если взял, то не выступай!

Очень близко тому, как прокоментировал Гладилин, когда ему стал известен этот эпизод.

Вскоре и Гладилин позвонил из Парижа: «Ну, и не брал бы, если так видишь, а коль всё же принял – «спасибо» скажи, или просто смолчи», – возмущался Анатолий Тихонович, и ведь по делу.

– Ну а в связи с журналами, да и вообще… – продолжил Игорь. – Я ничего не могу сказать аргументированного, может быть… но я точно знаю: в России все будет хорошо, и, наверное, это основа моего оптимизма. Чудовищно талантливая страна! В смысле людей – талантливая.


Потом стало совсем поздно и мы разошлись по спальням, а перед тем условились, что соберусь я, наконец, вот уже спустя два десятилетия в гости к нему – в Израиль. А то всё здесь, да здесь – в Калифорнии… Ну, иногда в Москве еще. Я и собрался, взял билеты: через Франкфурт на «Люфтганзе» – прямых полетов из Лос-Анджелеса не было, нет их, кажется, и сейчас, и дальше уже – на израильскую «Эл Ал». Упаковался, дозвонился тамошним друзьям, Губерман уже был готов встретить меня назавтра…

Я и сейчас помню, как трубка звенела голосом сына – «Папа, какой Израиль! Сдай билеты! Там война!». Война – не война, а «интифада» в тот день, действительно, началась. И в общем, даже не опасения за собственную безопасность, хотя и это тоже, конечно, но и очевидная неуместность отпускных удовольствий была явна: людей же убивают на улицах!..

Билеты я пытался сдать – взять-то их взяли, только денег за них не вернули. «Какая война?» – с наигранным удивлением ответили сотруднику агентства путешествий, куда я принес билеты. «У нас нет никакой войны… Деньги за билеты мы не возвращаем.».

Ну, нет – так нет. Жаль, конечно, было полутора тысяч долларов, только разве сравнится это чувство с тем, которое ощущаешь здесь, в домашнем уюте на расстоянии в тысячи миль, когда в телевизоре начинают снова и снова мелькать кадры хроники из Израиля… Хроники воюющей – на своей территории – страны.

* * *

Не случилось тогда, а Губермана встречал я – в нашем аэропорту, здесь, в Лос-Анджелесе. Вот и в тот вечер, разговоры – разговорами… а помню, не в первый раз убеждал Игорь, листая страницы фотоальбомов: «Напиши книгу…»

– Какую же? – спрашиваю, – давно написан «Вертер», – отшучивался я, укладывая высокими стопками альбомы с фотографиями обратно на полки.

– Да ты полистай их, – Игорь провожал взглядом альбомы, – открой старые номера газеты – вот и вспомни фигурантов твоих заметок, обстоятельства… Интересно же!

«Может, прав Игорь? – всё чаще возвращаюсь я к этой мысли. – Вот и Таня Кузовлева, близкий мне человек, – тоже говорит…».


– Зачем, – спрашиваю уже её, – теперь-то кому, ну, кому это интересно? Было – и было. Быльём поросло.

– Всегда, – возражает Таня, – сохраняется круг тех, кому не безразлично проживаемое здесь, сегодня. Да и мы сами, – категорически завершает она спор, – нам это надо!

Может быть… может быть… А ещё вот что: даже и теперь, когда редакция перестала для меня быть обязательной и повседневной службой, представляется мне, что газета остается притягательным полюсом, на который всё собиралось: обстоятельство за обстоятельством, встреча за встречей…

Только что позвонил мне Лёва Мороз – приходи на выставку в галерее. «В моей, – сказал он, – галерее»! Конечно – приду. Да и как не прийти – ведь это после него, тогда мне не знакомого, началась служебная часть моей американской биографии. Впрочем, об этом уже было в первых главах…

Сейчас же – из того, что сохранилось в записях, в публикациях, – я пытаюсь выбрать из них «самое-самое».

Начать надо бы, наверное, вот с чего.

А было такое: в Мичигане молодой ученый-славист основал небольшое издательство – с двумя-тремя сотрудниками. Слависта звали Карл Проффер…

Я бы назвал эту главу так:

Глава 6

…Выполнивший миссию

В самом начале 80-х мы говорили о замечательной художнице-литовке Алиде Круминой с Игорем Димонтом, ленинградским режиссером, её близким приятелем – где они сейчас? Знал я Игоря не близко. Однажды он заглянул ко мне, когда я дожевывал прихваченный из дома бутерброд, заменявший и ланч, и обед – пойти куда-то, даже в соседний “Макдональдс” времени всегда не хватало.

– Тебе не противно? – Игорь брезгливо косился на остатки бутерброда.

– Противно что?

– Да вот это! Что это? – он показал на остатки моего ланча.

– Как, что – еда: хлеб с колбасой…

– Вот-вот – с колбасой!

– Не понял, – отвечаю, – колбаса телячья, из русского магазина, свежая. Всё нормально.

– Именно – телячья. Это же плоть убитого животного… Убили ребёнка у коровы, не дали ему вырасти. А ты знаешь, – укоризненно продолжал Игорь, – что в мясе убитого животного сохраняется ужас смерти? Оно же знало, что сейчас умрет! Убили теленка, а ты ешь его…

Вот так мыслил Игорь. К этой теме мы больше не возвращались, хотя виделись довольно регулярно.

Вегеританцем я не стал – люблю рыбу, креветки, моллюсков всяких при случае поглощаю с удовольствием, пью молоко, ем куриные яйца. А мяса – не ем, не хочется. Ну это так, к слову.

Так… В тот раз, или в другой, когда говорили мы с Димон-том совсем о другом, но вот после этого разговора родились строки, которыми я открывал заметки об Алиде Круминой, художнице. После их публикции у меня дома появилась одна из ее удивительных картин.

Приведу же начало этих заметок, кажется, оно здесь к месту.

Итак:

“…Когда город спит, когда он ест, смотрит телевизор, когда он пьет, обсуждает, соблазняет и мечтает, когда город строит планы на следующий день, и когда город спит… есть еще какой-то небольшой невидимый никому мир. Этот мир обособлен и непричастен к суете города.

Это – мир творцов, особых людей среди нас, как бы иронически или несерьезно мы порой к ним не относились. Пианист, не имея зала, не имея слушателя, часами остается у фортепиано, композитор исписывает тонны бумаги, зная в своем сердце, что никакой оркестр никогда не исполнит его музыку. Художник подолгу просиживает за мольбертом и не тратит время на мечты о том, что кто-то его оценит, кто-то восхитится его образами, кто-то поймет и озолотит его. Эти люди творят, не расчитывая на будущие доходы, не думая о своих будущих успехах или неуспехах, не ожидая компенсации или высокого места в обществе.

Творить для них – внутренняя потребность. Это их способ жить, выражать себя, «строить мосты» к другим людям. Сопротивляемость обстоятельствам у них высокая… общество может их не признавать, они творят, не ожидая аплодисментов ни сегодня, ни завтра… никогда».

Продолжив эту мысль сегодня, добавлю и следующее: всегда жила русская литература потайная, скрытая, недоступная. Рукописи передавались надежными друзьями, от одного – другому. Ни официальной издательской редактуры, ни цензуры…

Саша Соколов, Бродский, Цветков, Лимонов… В том же ряду оказались и Аксенов, и Алешковский, и Копелев – все они оставили страну, при разных обстоятельствах, но причина всё же была одна. Теперь – это история. “Не приведи, Господь, – слышу я сегодня, бывая там, – чтобы она вернулась…”

А сейчас – о том, что сохранилось в записях, в публикациях – я попытаюсь выбрать из них «самое-самое». Начать надо бы вот с чего…

Так и жила эта литература в подполье многие годы, но вот томики с эмблемой старинного экипажа, маркой “Ардиса” заняли место в тамиздатовской библиографии – рядом с изданиями “Посева”, “Граней”, “Имки-пресс”. Вот я достаю Набоковские – из него у меня сохранилась почти вся серия – от “Подвига”, датированного 1974-м годом, (это прямой репринт с парижского издания 32-го года, там сохраняются все “ъ”) – здесь еще нет “экипажика”, появится он в 79-м на томиках “Стихи”, “Король, дама, валет”, изданнные в 78-м “Весна в Фиальте” и “Другие берега” его не содержат.

Издания “Ардиса” стали знать в России. Даже и при том, что на книжных полках они могли оказаться лишь в спецхранах, оставаясь доступными лишь тамошним литературоведам.

И вот ночами застрочили по всему советскому пространству пишущие машинки, страница за страницей перепечатывались с этих томиков дневники вдовы Мандельштама, записки Анатолия Марченко, просочившиеся на волю сквозь тюремные стены, – там, в заключении, их автор и закончил свою земную жизнь. А книга его осталась.

С той же целью изводились тысячи и тысячи листов фотобумаги в домашних лабораториях. И не только в домашних – я уже вспоминал в связи с моим старинным приятелем журналистом Жаворонковым лабораторию в Институте мединформации. Генка, тогда в числе еще нескольких беззаветно доверявших друг другу приятелей, доставал и доставлял сюда “исходный материал” для последующего копирования. Нам с ним тогда обошлось, а кому-то – нет…

Но и за рубежами первые же выпущенные “Ардисом” книги известили о “неофициальной” русской литературе – существует, оказалось, кроме экспортируемых томиков Шолохова, Фадеева. Правда, и Достоевского, и Чехова – валюта же! А эта – она не вдруг, но вошла всё же в университетские программы на кафедрах славистики.

Авторитет Карла Проффера (кстати, “полным профессором славистики” стал он в 29 лет) признавался теперь безоговорочно. Университетские друзья мне рассказывали: теперь ежегодный каталог “Ардиса” – основа пополнения русских разделов их библиотек, в чем вскоре я и сам убедился.

Кажется, с 1969-го исчисляют начало “Ардиса”. Мне до отъезда из Москвы тогда оставалась еще полная семилетка. Сегодня я вряд ли вспомню, что нам там досталось хоть бы и просто подержать в руках из обнаруженного после в каталогах Карла. В Риме существовала, наверное, и сейчас существует, Толстовская библиотека, говорили – с самым полным за рубежом собранием русских книг. Она, правда, после обязательных, на последние лиры (а других у нас, естественно, и не бывало) экскурсий по стране, оставалась предметом нашего паломничества в те дни, что мы ждали виз – кто американских, кто канадских. Хотя, какой – дни! – месяцы…

А теперь – что-то сразу обнаружилось на полках крохотного, в одну комнату лосанджелесского магазинчика. Назывался он почему-то “Терек” – наверное, оттого, что хозяином его я застал пожилого армянина по имени Артем, перекупившего недавно магазин у грузина. Грузин? Здесь, пожалуй, уместно вспомнить, что существовала в те годы небольшая калифорнийская колония кавказцев – оказавшихся после революции в Харбине, в Шанхае, еще где-то.

Недавно, разбирая архив, обнаружил я чудом сохранившийся розовый листок, корешок чека – первой американской зарплаты сына, полученной им в качестве “баз-боя” (убиральщика посуды, что ли) в ресторане “Кавказ”, владельцем которого был тоже армянин, в прошлом – хозяин ресторана с тем же названием в Харбине. Ерванд Маркарян рассказывал, что выступал там и Вертинский до своего возвращения в Союз.

“Терек” книжным был лишь отчасти: немалая часть его помещения, отнятая от репринтов раритетного “Стрельца”, изданного в 1915-м году, была занята морозильниками и прилавками, содержавшими пельмени, русские колбасы, доставленные сюда из Сан-Франциско – там их готовили умельцы из самой многочисленной в те годы колонии русских эмигрантов. О них будет у меня еще случай вспомнить чуть позже.

И всё же на полках у Артема, среди совписовских изданий разных лет, оказались представлены и изданные “Ардисом” Блок, Бурлюк, Крученых, Кузмин, Хлебников, Ремизов, ранний Маяковский. При мне уже там появились повести Войновича, “Метрополь”. Правда, при мне же, то есть к середине 70-х, возникли и другие места, где можно было купить русскую книгу. Созданию одного из них поспособствовал и я, обнаружив в “Городе ангелов” небольшую тогда колонию говорящих по-русски жителей, мне показалось, что, может, как раз этим, то есть – торговлей книгами и стоило бы здесь поначалу заняться. “Поначалу” – это когда, при в общем благополучном течении службы в местном рекламном издательстве (там я преимущественно отсиживал свои часы ночью, иногда вечерами) оставалось еще дневное время.

И вот, условились мы, так сказать, кооперировать со стареньким и почти глухим хозяином букинистического магазина на бульваре Святой Моники, обычно пустовавшего – в чем я скоро убедился. Но зато расположен магазин был в районе преимущественного расселения активно прибывавших в те годы новых советских эмигрантов.

Теперь в моём распоряжении оказались несколько полок, которые я заполнил купленными у приезжих книгами: помимо действительно книгочеев-владельцев домашних библиотек, брали их с собой эмигранты в большом количестве, заполняя дозволенный к вывозу вес. Случалось, деньги еще у людей оставались, при ограничениях на провоз через границу мало-мальски ценных вещей, и тем более ювелирных, именно книги казались богатством, и они в понимании “отъезжан-тов” становились самым выгодным вложением капитала. И теперь, освободив чемоданы и коробки, горе-коммерсанты не знали, что с книгами делать.

Эксперимент, по взаимному согласию с хозяином магазина, мы в тот же год остановили, хотя “товара” я закупил достаточно, при сложившихся темпах реализации книг, хватило бы их до морковкина заговенья, как выражались наши деды.

Только теперь стала всё больше увлекать меня другая идея. Еще и сейчас, бывает, в компании приятелей-эмигрантов середины семидесятых, мне напоминают: помнишь, мы смотрели на тебя, как на сумасшедшего, и говорили – “больше ему не наливайте!”, когда ты сообщал нам: есть идея – здесь нужна русская газета. Да…

А ведь и правда, оказалась нужна.

Но это всё – потом. А пока я листал в “Тереке” возвращенные читателю Карлом “Зависть” Олеши и “Египетскую марку” Мандельштама; и ещё – “Неизданного Булгакова”; и еще – ”Пушкинский дом” Андрея Битова. А потом – и повести Искандера. Потом был издан “Ардисом” Юрий Трифонов – уже в английском переводе, чего, естественно, у Артема не было… Кстати, переводили с русского на английский (и на другие языки тоже) сами Карл и Эллендея, его жена.

И еще – 15 томов Набокова, часть которых впервые увидела свет в русском переводе в “Ардисе”. Вспомним, что Набоков писал по-английски – могло ведь случиться, что русскоязычному читателю его романы оставались бы недоступны еще долго, до нынешних перемен в России.

Было тогда такое помещение в жилом доме, в самом центре Манхэттена: там одна из просторных квартир оказалась складом русской литературы, изданной за рубежами СССР. Запамятовал я название этого учреждения за давностью лет, зато хорошо помню даму, руководившую пополнением этого хранилища, но и пересылкой разными способами книг за “железный занавес” – её фамилия была Штейн… Да, Вероника Штейн, и мне довелось переслать с ее помощью Алешковскому книги по составленному им списку – в нём оказались, главным образом, издания ардисовские… Наверное, не случайно. Юз знал, что заказывать.

А Проффер… не боялся он и умел рисковать: в 1977-м году привез Карл на Московскую книжную ярмарку сотни книг, вроде бы для своего стенда – ни одна из них не вернулась в Америку, все они начали подпольную жизнь в России – чаще всего в виде тысяч фотографических и ксерокопий, ими ночами зачитывались и Москва, и дальние окраины России. А Карлу отказали во въездной визе на все последующие книжные выставки и ярмарки в Москве…

И ведь, надо понять такое: почему юноша, не имеющий никаких славянских корней в своей родословной, стал профессором-славистом, причем, крупнейшим ученым? Правда ведь, ну почему именно ему досталось выполнить эту миссию?

“Русская литература в изгнании” – так назвали устроители конференцию, проведенную в 81-м году Калифорнийским университетом. В изгнаньи? Это по строчке Нины Берберовой: “Мы не в изгнаньи, мы в посланьи…” Съехались тогда в большом числе посланники русской культуры, и правда, изгнаные разными способами из своей страны. А теперь на табличках, прикрепленных к лацканам курток участников, значились Франция, Англия, Германия… И конечно, – Америка.

Кажется, именно после этой конференции Алешковский дописал приведенную выше строку Берберовой, предварив её словами “Не ностальгируй, не грусти, не ахай…” – “мы не в изгнаньи, мы в посланьи (охально уточнив – “в посланьи… куда”). Может быть, даже и не без основания.

Я перебираю фотографии, которые сделал тогда – стареньким фотоаппапатом, в условиях совсем не павильонных… Вот перед входом на кафедру на скамью присел Некрасов… Сейчас перерыв – Виктор Платонович говорит со мной, рядом – кто-то ещё из гостей. Неподалеку – Коржавин: нас и здесь сфотографировали незаметно, потом мне эту фотографию подарили, теперь она хранится у меня рядом с другими – на них Коржавин в нашей редакции.

В той же папке его записка: “Столько авангардных изданий – почему бы нам с тобой не затеять журнал с названием “Арьергард”?”. “Успех гарантирован!” – уже по телефону убеждал меня Коржавин. – “А деньги?” – “Достанем?” Достаем до сих пор. Совсем недавно оказался в московском Доме литератора на его творческом вечере: блестящий ум, не замутненный возрастом, превосходная убедительно звучащая речь, множество стихов, прочитанных по памяти, его долго не отпускали с трибунки. Правда, меня он узнал «наощупь» – зрение Эмма потерял совершенно…

– Ну, и как там в Лос-Анджелесе?

– Да всё так же, – отвечаю. Вездесущий цедеэловский фотограф Миша и здесь запечатлел нас – спасибо ему. Память, всё же – когда еще раз свидемся…

А вот, снова черно-белая продукция моего фотоаппарата, скверная, – слабая оптика, мало света, плохие проявка и печать. И всё же: длинный стол на сцене, за ним Довлатов, Аксенов, Соколов Саша, Лимонов, Алешковский, вот Боков, он только что из Парижа, Лосев – он прибыл из Бостона, американец Боб Кайзер (его томик, переведенный на русский – “КГБ”, тоже досталось когда-то, до эмиграции, подержать в руках), вот Войнович, он живет в Германии… Рядом – Оля Матич, она заведует кафедрой славистики, конференция – это ее инициатива, ее труд. Уникальный кадр. На трибуне – Проффер, сейчас его сообщение.

А вот, тоненькая папка с письмами Карла ко мне. Часть их машинописные, часть – написанные от руки, есть по-русски, есть и по-английски, среди тех и других. Многие касаются нашей с ним кооперации: моя редакция, бывало, выполняла для изданий Карла набор, “Ардис “ не всегда справлялся сам, а Карл хотел – чтобы быстрее, бытрее!..

Да и мы не всегда справлялись, и тогда я поручал набор кому-то из знакомых, бывало и иногородним (так, к примеру, набирались томики Набокова, новый роман Аксенова): компьютеров в редакциях, наших, во всяком случае, тогда еще не было – но были композеры со сменными головками. А как-то, Карл через нас передал Наташе Ш. эти головки. Цитирую его письмо мне: «Я отправил ей… – она упорно не возвращает. Наша работа остановилась потому что второй комплект сломан. Хочу убить её, но передумаю, если она возвратит проклятые фонты. Поможешь?»… Это письмо датировано 24-м январём 84-го.

Писем немного, всего несколько, чаще всё решалось по телефону, «по-американски». Но было еще одно письмо, кажется, последнее: Карл сообщал в нём, с долей юмора, – наверное, в те дни ему этот тон давался непросто – о том, что вот, ему поставили скверный диагноз, и тут же добавлял что-то вроде – «всё равно придётся выжить…» Этого письма в папке не оказалось, есть другие, этого – нет.

А сегодня я вспоминаю нашу с ним последнюю встречу. Было это в Вашингтоне, в доме Аксеновых, куда мы вернулись после прогулки по умирающему от летней жары городу, к вечеру, в кондиционированную прохладу квартиры. Мая, жена Василия Павловича, примостилась на ковровом покрытии рядом с кондиционером, почему-то устроенным над самым полом, и чуть ли не припадая к нему ртом, ловила струю холодного воздуха – она едва нашла силы подняться с пола, чтобы нас встретить.

Часам к десяти квартира вдруг стала наполняться людьми, один гость, другой… Правозащитники Людмила Алексеева, Алик Гинзбург – он только что из Парижа… Ближе к полуночи в дверь позвонили, это были Карл и Эллендея Профферы, нагруженные невероятным количеством бутылочек и банок – пиву Карл отдавал предпочтение перед другими видами хмельного. Он был бодр, много шутил, легко переходя с английского на превосходный русский, когда чувствовал, что так его собеседнику легче.

А спустя месяц пришло то письмо. Выяснилось вскоре, что Карл болен неизлечимо. Неизлечимо? Почему? Да не может быть такого! Оказалось – может. Были испробованы все доступные методы и лекарства, апробированные и экспериментальные. В конце концов врачи вынуждены были опустить руки. И однажды утром его сердце не выдержало огромных доз наркотиков, снимающих боли.

Карла Проффера не стало. Ему шел 46-й год…


А русская литература продолжилась – и в Америке тоже, от той точки, которую успел поставить последней изданной им книгой Карл.

Глава 7

Там, где нас есть…

Здесь хорошо там, где нас нет…

М.Жванецкий

Левушка Шаргородский тогда занимал должность председателя Ленинградского группкома драматургов; пьесы и постановки по сценариям, написанным им и его братом Аликом, шли в десятках столичных и провинциальных театров.

Оставаясь в этом качестве, братья засобирались уезжать из СССР. Навсегда. Потому-то вполне естественно, а оттого вдвойне каверзно и даже опасно прозвучал вопрос, заданный Леве в соответствующих инстанциях – когда, казалось, разрешение уже в кармане и чемоданы, упакованные в дорогу самым, по тогдашнему нашему пониманию, необходимым в дороге скарбом, сдвинуты ближе к прихожей…

– Слушайте, – сказали ему инстанции, – не валяйте дурака! У вас с братом есть все. Ну, ради чего вы оставляете Нашу Шестую Часть Планеты?

– Да ради остальных – пяти шестых, – почти не задумываясь, ответил он…

Теперь, спустя семь лет, Лева ждет тебя в Каннах, давно уже ставших для клана Шаргородских чем-то вроде дачной зоны. Потому что от Женевы до юга Франции (до Португалии… Гонконга… продолжайте произвольно этот список – не ошибетесь) и впрямь рукой подать.

Задержка на пару дней в Париже, чтобы встретиться там с Лимоновым – как же иначе… Эд (теперь он предпочитал “Эд” недавнему приятельскому “Эдику” и, тем более, “Эдичке”, принесшем ему первую американскую славу) к этим дням достиг своей тогдашней цели, он теперь писатель интернациональный. Число изданных переводов его книг, как и тех, что находятся в разных стадиях издательского процесса, достойно зависти коллег – это и о тех, кому повезло родиться за пределами его родного Харькова, но и вообще Советского Союза. И еще ты успеваешь встретиться с Димой Савицким – он работает на французские журналы и почти никогда – на русскую прессу. Но об этом – потом.

А сейчас: ты впервые ступаешь ногой на землю Французской Ривьеры…


Горит Монако. Путевые заметки, что в те годы появлялись в эмигрантской прессе, вызывали подозрение – рождение их казалось тесно связанным с бесплатными брошюрками для туристов, разложенными в гостиничных номерах на пути следования авторов этих заметок. И записывать их, и читать – занятие одинаково скучное. Хотя можно, конечно, предположить, что не всем путешественникам везло так, как повезло вам: вы видели горящий Монте-Карло.

Горящий – во всех смыслах. В прямом – потому что горели холмы, составляющие большую часть территории этого экзотического княжества и придающие ему совершенно неповторимое очарование. И в переносном – тоже… Об этом сегодня и стоит рассказать подробнее.

Представьте себе картину: арендованный вами крохотный, по американским понятиям, “Рено” на ста шестидесяти километрах в час (при официально дозволенном здесь пределе сто тридцать) несется по пустому шоссе – это в пятницу, к вечеру! – приближаясь к столице столиц игорного мира. А на встречных полосах бампер к бамперу едва движутся машины: десятки тысяч туристов, да и постоянных жителей Монте-Карло, оставив отели, виллы, рестораны, казино, стремятся покинуть город, окруженный пылающими отрогами холмов и завесой дыма, относимой ветром за много километров в сторону – до самой Ниццы…

Вот уже неделю не удаётся съехавшимся из всех прилегающих районов пожарным и войсковым частям затушить огонь, пожирающий, как пишут европейские газеты, “со скоростью скачущей лошади” гектар за гектаром кустарники и лес, своей фантастической красотой принесшие этим местам славу “жемчужины Франции”. (Деталь: вы не видели ни одного пожарного вертолета – тушили только с земли… Может быть, в том и причина, что так долго?). Сгорело несколько богатых вилл, жители которых спасались от наступающего пламени в бассейнах. Погибла семидесятичетырехлетняя мадам Давид: будучи вывезенной из своего дома, оказавшегося в зоне пожара, она зачем-то вернулась в него. Ее обгоревшее тело находят только на третий день…

Словом, когда вы, воспользовавшись объездом (выезды на Монако со всего шоссе оставались закрыты) и наблуж-давшись по горным дорогам, пробиваетесь, наконец, в Монте-Карло, город почти пуст. Кроме экзотически выряженной королевской стражи, на дворцовой площади никого нет. Если, конечно, не считать вас – Лёвы, его жены Лины и тебя. Все сувенирные лавки и магазинчики безлико таращатся задраенными ставнями и спущенными жалюзи.

Какая-то суета еще наблюдается внизу на площади, образуемой тремя зданиями, главным из которых, конечно, следует считать казино – оно своим по-настоящему величественным фасадом отгораживает вид на море, перламутрово поблескивающее у самого подножия обрыва, сразу за узкой полосой набережной. И вот ещё – о площади: с одной ее стороны приземистое, почти полностью застекленное здание, вмещающее ресторан и залы с игорными автоматами; и напротив него – гостиница, в которой обычно останавливаются (лучше бы сказать, позволяют себе остановиться) гости.

Наверное, они богаты чрезмерно: они промышленники и кинозвезды. И издатели, литераторы, между прочим. Русского языка там слышно не было, – иное в девятнадцатом, ну и в начале 20-го века – тогда было. Ну и, естественно, здесь всегда присутствуют профессиональные, кому не изменила удача, завсегдатаи игральных залов. Так вот: обычно эту площадь даже и в будние дни можно пересечь лишь проталкиваясь плечами между стоящими на ней зеваками и наступая им на ноги. Сегодня площадь пуста, и только одинокие парочки изредка пересекают ее, чтобы поглазеть на хозяев подзываемых к гостинице лимузинов.

– Ой! – не переставает восклицать Лева, хватаясь за голову. – Они же горят!

– Вижу, – отвечал ты ему. – Вон, гляди – справа еще одна полоса огня, только что ее не было.

– Да нет же, – досадливо морщится он. – Это я сам вижу. Я тебе о казино говорю, о ресторанах!..

Он так искренне переживает, что в какой-то момент тебе казаться: не иначе как, получив гонорар за очередную теле-или кинопостановку (братья Шаргородские к этим дням стали популярны уже и в Европе – за их сценариями охотятся известные режиссеры и продюсеры), Лёва вложил его в местный игорный бизнес – о чем ты ему немедленно сообщаешь.

– А что! – подхватывает он, – вот-вот вложим, да, Лина? – Лина, кажется, не возражает.

К чему все это вспоминать сегодня? А вот к чему: по возвращении домой, в Штаты, ты ожидаешь, что, может быть, даже первым вопросом к тебе будет что-нибудь вроде: “Ну как, что там осталось от Монте – Карло? ”. Оказывается же, что событие, вести о котором в течение недели не сходили со страниц европейской прессы, не удостоились и двух строк в американской. Во всяком случае, никто, буквально никто из тех, с кем тебе в эти дни доводится встретиться и кто расспрашивал тебя о поездке – никто из них ничего об этих пожарах не слышал…

Ты подумал – тебя разыгрывают. Разобрав высокую стопку скопившихся в твоё отсутствие газет, после политических вестей из Европы ты обнаруживаешь сообщение о том, что на королевских скачках в Англии лошадь по имени Мюрель сломала ногу и бедняжку пришлось пристрелить. Во Франции в то же самое время еще у четверых молодых людей, подверженных содомскому греху, нашли зловещий СПИД, группа протестующих против апартеида в Южной Африке, наскоро сменив плакаты, переместилась от здания МИДа ближе к Министерству здравоохранения – фото этих демонстрантов занимает четверть газетной полосы. Ну, и все такое…

А о пожарах в Монако – ни полслова. И ты спрашивал себя, что же еще, кроме океанских миль, отделяет Старый Свет от Нового. Что, всё-таки?.. Ответов, наверное, много.

А вообще-то выходит, и впрямь – стоим антиподами ногами друг к другу, головами в разные стороны…

Так вот, знайте: в пятницу, 25 июля 1987 года, горел Монте-Карло! И если кто-то при тебе станет утверждать, что ничего подобного не было, потому что “в газетах об этом ничего не писали” – Не верьте! – скажешь ты: видел ты сам. При свидетелях.


Они. Они – это советские. Не просто рядовые советские граждане, но – “выездные”. Не забудем, о каком годе идет речь, сегодня этот термин не всем и понятен, разве что мы, эмигранты семидесятых, помним его полный смысл… Первый раз в этой поездке ты видишь их в парижском аэропорту имени Шарля де Голля.

В России привыкли говорить – “хорошо там, где нас нет…” Повторяли механически, не очень-то вдумываясь в смысл сказанного. А что, собственно, вдумываться: должно же, в самом деле, быть на свете ну хоть где-то, хоть за тридевять земель такое место, где людям хорошо. В общем – хорош сказ, да не про нас…

А эти – другие. Их философия, их кредо – быть там, где нас нет. Правильнее сегодня сказать – где нас тогда не было. В других компаниях. В других магазинах. В других санаториях… Но и в других больницах…

К тому же, были и тогда (слава Богу, пока еще есть) Санта-Моника, 5-я Авеню и Мэдисон-Сквер. Есть теперь и Брайтон-Бич, наконец, с его вызывающим изобилием и полным довольства населившим его сословием новых американцев. А еще – есть земли с таинственными названиями – Барбадос… Мартиник… Галапагосские острова…

Да, тогда нас здесь не было. А они – они уже были. Ну, не обязательно на Мартинике (хотя, почему – нет: рассказывал же тебе приятель сына Подгорного, как тот регулярно наезжал в Ливию, что ли, а может, Занзибар, охотиться на носорогов)… Но то, что бойкие табунки наших, подгоняемые “руководителем”, бодро галопируя, пересекали лондонскую Оксфорд-стрит или нью-йоркскую Лексингтон, устремляясь в дешевые магазинчики, торгующие сомнительного происхождения “фирменной” радиоаппаратурой, – и то, что кто-то из них тогда уже краешком глаза косил в витрины стокгольмских “секс-шопов” и паскудной ухмылкой провожал взглядом девчонок с бульвара Клиши – это уж точно было.

И сейчас есть – здесь достаточно россиян обосновалось фундаментально. Но это уже другие. Совсем другие. А в тот раз, слоняясь по залам международных рейсов в ожидании своего самолета (спасибо агенту из бюро путешествий, это его заботами ты провел там около шести часов, что косвенно способствовало появлению этой части заметок) – ты лицом к лицу столкнулся с ними. В том, что это “они” – сомнения не возникало: скверно пошитые из дорогой материи костюмы, сбившиеся набок галстуки (составлявшие важнейшую часть туалета еще только у служащих аэропорта и группки японских бизнесменов – одежда остальных транзитных пассажиров состояла из шортов или джинсов и маек-тишорток)…

Двое мужчин… право, здесь затруднительно подыскать нужное слово: если бы можно было сказать о двоих “взяли в кольцо” – это было бы самым точным… Они именно взяли в кольцо третьего члена своей группки – женщину профсоюзного, вроде бы, вида, лет сорока, и таким манером, со скоростью спринтеров перемещались от прилавка к прилавку “безналоговых” магазинчиков.

Их челюсти были плотно сжаты – я не заметил, чтобы кто-то из них проронил хотя бы слово, обращаясь к другому. В одной руке у каждого было по добротному кожаному портфелю – по-моему, даже с навесными замочками – не дай бог Джеймсы Бонды из какой-нибудь иностранной разведки посягнут на их содержимое; пластиковые сумки с выпиравшими углами сигаретных блоков и каких-то еще коробок и свертков оттягивали другую.

– Бедные люди, – подумал бы ты, глядя на них сегодня, – бедные богатые люди…

Хотя ты и тогда был готов подумать то же самое. Бедные… – но случайно глаза одного из них скользнули по тебе. Ваши взгляды встретились. Читатель, добрый друг, поверь – тебе стало страшно. Это был взгляд человека, который… который способен на все. С хозяином таких глаз ты бы не хотел служить в одном учреждении. Даже если в разных отделах. Ты бы не хотел встретиться с ним в общем застолье. Ты бы побоялся открыть ему дверь своей квартиры…

За те доли секунды, что вы смотрели друг на друга, ты почти прочел в глазах этого, находящегося в служебной командировке, чиновника (ученого, инженера? – вряд ли в завоеванном им положении эти понятия существенно были бы отличны) его биографию. Тебе показалось, что ты знаешь его бывших друзей – которых он оставил, потому что с ними дружить больше не подобало… Его коллег, беспощадно отжатых локтями и затоптанных на пути к заветной должности – С Правом Выезда За Границу. За эти доли секунды ты прошел вместе с ним через десятки унизительных допросов, проработок и наставлений в комиссиях – от которых будет зависеть его дальнейшая карьера…

Дорогой читатель, советовал ты в заметках, частично опубликованных впервые в тот год: встретив человека с такими глазами, отойди в сторону, обойди его… А тогда – доли секунды, и вы прошли друг мимо друга. Ты постарался забыть – забыть как можно скорее об этой встрече. И, наверное, вскоре память о ней полностью сгладилась бы (ты давно умеешь забывать все, что не следует помнить), если бы… если бы не еще одна встреча – уже в Лондоне, перед самым возвращением домой.


Простившись с Анатолием Павловичем Федосеевым, крупным инженером и, вообще, человеком необычайно широкой эрудиции и замечательным собеседником (общение с ним по-настоящему скрасило тебе несколько дней), ты шел, кажется, по Оксфорд-стрит. Ты заглядывал в первые этажи магазинов, собственно и составляющих эту столь памятную всем небогатым туристам улицу. Через несколько часов – твой рейс: следовало позаботиться о друзьях, не сомневавшихся в том, что каждый из них имеет право рассчитывать на какую-нибудь памятную штуковину, из тех, что мы обычно привозим из дальних поездок друг другу. И ведь не только традиция – самому тепло на душе.


Войдя в один из небольших магазинчиков, ты задержался у прилавка, рассматривая разложенные на нем пустяки, могущие стать сувенирами, когда вдруг за своей спиной услышал чистую русскую речь. Естественной твоей реакцией было обернуться, поприветствовать земляков, поинтересоваться, откуда они – из Детройта, из Нью-Йорка ли, а может, из Мельбурна или Оттавы? Вспомни, что ты увидел: хорошо одетый негр лет сорока обращался по-русски к очаровательному чернокожему мальчонке. Ты онемел…

Оправившись от неожиданности, ты подошел к ним ближе:

– Какой сюрприз! До чего же приятно услышать родную речь на чужбине!

Негр широко улыбнулся и собирался что-то ответить, мальчонка тоже подошел поближе, с любопытством уставившись на тебя. Пакетик с мороженым, который он держал в руках, потек – белые густые капли растеклись крохотными лужицами по его ботинкам.

– Пошли, нечего здесь делать!

Ты обернулся. Низкий голос, которым была произнесена эта фраза, принадлежал женщине, она была, пожалуй, несколько старше негра, с которым ты пытался заговорить. Встретив подобную ей в московской толпе, ты ничем бы её не выделил: сухопарая, с плоским лицом, с прямыми волосами, схваченными на затылке в жидкий пучок. Там она, скорее, выглядела бы приехавшей из какого-нибудь подмосковного городка в поисках убогого столичного “дефицита” – собственно, такие и составляли, в основном, дневную московскую толпу. Тебе даже показалось, что и нынешняя ее одежда не выдаст в ней “иностранку” – окажись она на советской улице. Женщина подошла вплотную, встала между вами, отгородив собою отца и его сынишку. Те, безмолвно подчинившись ей, направились к выходу.


Право, тебе затруднительно – и особенно сейчас, спустя столько лет, разгадать это явление, да и надо ли? Скорее всего, тебе довелось встретить семью, образовавшуюся из студента, направленного прогрессивным правительством какой-нибудь Гвинеи в кузницу своих руководящих кадров – спецфакультет саратовского (а может, московского) вуза, и подцепленной на танцплощадке расторопной потаскушки из фабричной общаги. А может быть, брак этот спланирован и благословлен в неких “морганатических” инстанциях – тех, в чьем ведении находились подобного сорта ангажементы – естественно, это было первым, что пришло тебе на ум…

В любом случае, осторожность очевидной обладательницы “красного” паспорта в пояснениях не нуждалась: известно же было, что в каждом магазине и на каждом уличном перекрестке капиталистического города советского человека поджидает провокатор, направленный ЦРУ или эмигрантскими организациями (это, конечно, одно и то же). Изловить душу человека, разложить ее и обратить ее порывы во вред советской державе – это его задание, вот что всегда следует помнить.

“Советские граждане, временно пребывающие за рубежом, – будьте же бдительны!” – этой закавыченной фразой полтора десятилетия назад завершил ты, помнится, заметки…

Твой обратный перелет занял примерно сутки, вместо предполагаемых 10–12 часов. Словом, времени для размышлений выдалось у тебя достаточно. О чем ты думал? Ты думал о том, что почти две недели провел в поездке. Лондон и Париж, Марсель и Ницца, Канны и Сан-Ремо… Все это – места, которые 365 дней в году остаются объектами массового паломничества туристов. Они съезжаются сюда отовсюду. И не было такого места, где бы ты их не встретил.

Ты к ним присматривался с того дня, когда досыта наелся великолепным французским мороженым, оставил положенное число долларов в казино Монте-Карло и научился равнодушно проходить, осторожно ступая по раскаленному пляжному песку, между особами прекрасного пола всех возрастов и религий, обнаживших бюсты навстречу ласковым солнечным лучам.

Разумеется, среди отдыхающих чаще всего попадались французы – парижане, в частности, для которых Средиземно-морское побережье – то же самое, что для москвича – Клязьма или Болшево. Были бежавшие от своих бюргерских будней западные немцы. Было много англичан. Как-то тебе даже встретились поляки и венгры – им, кажется, было можно… Даже вот советских встретил, дважды.

Были, разумеется, и твои нынешние земляки – из Аризоны и Техаса, из Монтаны и Коннектикута. “Земляки” – это ты об американцах, родившихся в этой стране: страховые агенты и секретарши, водители “траков” и пенсионеры, бизнесмены и фермеры… А так хотелось бы тебе здесь называть земляками и тех, кто стал американцем, уехав из СССР. Наших. Ну, не обязательно – американцем. Канадцем, например. Или израильтянином… “Наших” среди туристов тогда не было. Никого.

И сейчас, спустя годы, ты смог удержать себя от того, чтобы не повторить абзац завершавший первую публикацию этих заметок:

– Дорогие, хорошие, трудяги! Да бросьте вы, ну хотя бы на пару недель, ваши бизнесы и конторы, оставьте ваши таксомоторы, прилавки и бормашины! Заприте двери ваших квартир и усадеб, садитесь в самолет – и неситесь! В Канны и на Аляску, в Мельбурн и Гонконг, в Сантьяго и на Берег Слоновой Кости!.. Жизнь наша не так длинна, а мир необъятен… Он удивителен! Пользуйтесь же возможностью увидеть его! Перемещайтесь по его меридианам и параллелям, широко открыв глаза и вбирая в себя великолепие нашей планеты – великолепие, помогающее с еще большей полнотой ощутить то, о чем всегда следовало бы помнить: сегодня ХОРОШО ТАМ, ГДЕ НАС ЕСТЬ!

Глава 8

Из Европы с любовью

“Я… никогда не буду жить в Париже… в молодые годы…”

М.Жванецкий.

С фотокамерой ты не расстаешься – почти с детских лет. И теперь, рассматривая только что проявленные снимки, ты вспоминаешь, как, прилетев в Амстердам, по совету гостившего у тебя недавно Севелы, заночевал в клинике его доброго друга, доктора, теперь ставшего иглоукалывателем, Наума Однопозова. И как он, будучи твоим любезным гидом, показывал тебе город, вовсе не такой строгий и чопорный, каким Амстердам может предстать на старинных литографиях или на фотоиллюстрациях в нынешних журналах.

Конечно же, Наум провел тебя через знаменитый квартал, даже через кварталы, “красных фонарей” – их много, протянувшихся вдоль веселой набережной “Принца Альберта”. И ведь правда – впечатляют! Сотни окон первых этажей, где в купальных, что ли, костюмах красуются, предлагая себя, дамы разного (есть и даже весьма преклонного) возраста. Но, в основном, все же – студенческого: Наум утверждал, что среди них действительно есть студентки местных университетов… и никто, в общем-то, в Голландии не находит предосудительным такого рода приработок к студенческой стипендии.

Ну и ладно.

На следующий день – Париж, здесь поздним вечером тебя встречает на вокзальной платформе продрогший и злой Лимонов. Еще бы: поезд задержался часа на полтора, пришел позже, чем вы полагали – просто не удосужились заглянуть в расписание. Обычные российские дела… И сегодня Эдику приходится мерзнуть. Хотя, ты-то при чем? Он парижанин, не ты. Зато в следующую неделю он на тебе отыгрывается вполне: тебе не доводилось столько ходить пешком со студенческих лет – да и тогда-то в походах разве что.

Лимонов принципиально не признает городского транспорта, хотя в Париже он совсем не плох – метро одно из лучших в Европе, в чем ты всё же скоро убеждаешься… автобусы, конечно. А вы ходите пешком – по Елисейским полям, по Монмартру, по Монпарнасу, и еще по десяткам улиц и площадей, названия которых задержались в памяти из прочитанных книг в далеком детстве…

На третий день ты смелеешь настолько, что, оставив Лимонова поутру за пишущей машинкой (он работает очень много и регулярно), вооруженный знанием трех или пяти французских фраз, начинающихся словами “Где… как… сколько”, ты идёшь сам – в Лувр, Нотр-Дам, на Радио “Либерте” к Гладилину, где вы с ним записываете 20-минутную передачу – понемногу обо всём. Даже почему-то о рабочем движении в Штатах: Господи, да что ты-то о нём знаешь?

Оказалось, всё же знаешь.

Забегая вперед, вспоминается забавный случай. Когда ваш с Гладилиным разговор записывает на пленку оператор, ты помнишь, что в России “Свободу” глушат надежнее, чем все остальные “голоса” – кто там вас услышит? Оказалось, услышали. Неделей позже, в Падуе, ты остановился у приятеля. В вечер твоего прибытия, едва хозяин накрыл стол – звонит ему из Москвы Жаворонков. Гена, журналист и литератор, начинает разговор со слов: “Ты знаешь, кого я сейчас слушал по радио?” – “Ну, кого?” – “Половца!” Андрюша (так зовут твоего друга и в прошлом коллегу, теперь он – профессор русской литературы в местном университете) спокойно его спрашивает: “А ты знаешь, где теперь Половец?” – “Где?” – “Да он сидит у меня на кухне и допивает свой стакан хорошего сицилийского кьянти”…

Это после десятка лет, в течение которых все вы не виделись…

Италия – будет после, а пока ты навещаешь живущего под Парижем Василия Бетаки, его супруга Иверни Виолета предлагает яства – слов нет! Они оба сотрудничают с “Континентом”, с другими русскими изданиями. Еще успеваешь встретиться с Кирой Сапгир. Еще с кем-то, еще с кем-то…

Париж, Париж… Самое время вспомнить и о том, как в этот приезд ты разыскал в Медоне, что километрах в двадцати от Парижа, – вблизи от знаменитого Севра, где веками производят лучший в мире фарфор – твоего армейского друга, Артамонова Сережу, его ты не видел лет 20. Или дольше. Это последний вечер в Париже, и ты звонишь Синявским: к ним случилось приглашение на тот же самый вечер – трубку снимает Мария Васильевна – извиняешься. А пойти к ним так хотелось…

Может быть, стоит вспомнить (с большой неохотой, чего уж тут…) и такое: малочисленная пока парижская колония “новых” русских эмигрантов живет здесь как-то странно, неуверенно. И, кажется, не очень дружно. Приходишь в гости в одну семью, рассказываешь, что завтра приглашен в другую, и слышишь: “Только не говорите, что обедали у нас, могут в доме отказать…”

Зато, вопреки установившемуся мнению, сами парижане вовсе не выглядят ксенофобами, неприветливыми к иностранцам, – неправда! – обнаруживаешь ты. Совсем напротив. Даже не зная ни слова по-английски, они пытаются при необходимости помочь – в магазине ли, на улице или в ресторане – иностранцу, не говорящему по-французски.

А потом ты сел на самолет и прилетел в Падую – к Андрею, сослуживцу в прошлом и доброму приятелю поныне. Полет занял один час и стоил 200 долларов. Если бы ты ехал поездом, на дорогу ушло бы часов десять (ночь), и стоила бы она раза в четыре дешевле. И куда, спрашивается, торопился?.. Читатель же, готовящийся к путешествию по Старому Свету, может сделать для себя в этом месте заметку.

Последующая неделя распределилась примерно так: семь дней с утра и до позднего вечера – выговаривались. Дома, в машине, гуляя по городу, в поезде по пути в Венецию, что всего в получасе езды от Падуи, на вилле Петрарки, где он провел свои последние тридцать лет и где установлен великолепный памятник над его захоронением. Вот только тело его похитили из могилы много лет назад. Да так и не нашли. Сохраняется эта деревушка в неприкосновенности последние четыре сотни лет, и ни одного нового строения за все эти годы там не воздвигнуто.

А старые, похоже, никогда не реставрируются, но выглядят вполне прилично для своих лет. Зато в Венеции немало зданий, одетых в строительные леса – обновляются фасады замков, соборов и просто жилых домов. Смею надеяться – и я теперь причастен к попыткам сохранить этот изумительный город для будущих поколений: средства на реставрацию муниципалитет черпает главным образом из казны принадлежащего ему всемирно известного казино, в котором вполне возможно за вечер оставить (или составить?) целое состояние. И ты там был… не очень долго.

Рыбные рестораны в Венеции считаются лучшими в Италии. В одном из них вы с Андреем отмечаете твое боевое крещение в местном казино.

Была рулетка.

– Смотри, как это делается! – Смотришь, ожидаешь: сейчас твой друг Андрей покажет и объяснит правила. Показывает и объясняет:

– Давай – сначала триста, начнем с малого.

– Лир?

– Каких лир – долларов! Твоих. Буду ставить я – а ты смотри. Учись.

Твои доллары из рук Андрея немедленно и одноразово перекочевывают на столик к крупье – и там остаются. Для тебя – навсегда. Андрей обещает за тебя отыграться – когда-нибудь, в другой раз. В другой жизни? Урок быстрый и впечатляющий.

Следовало ли учиться такой ценой? (Жаль, конечно, этих трех сотен – совсем они не лишние – и ты перекладываешь потощавший бумажник поглубже в карман – тот, что подальше). Зато сегодня ты знаешь – следовало! Потому что эти три сотни сэкономят тебе в будущем, наверное, не одну тысячу: с той поры ты “упертый” скептик, ты не веришь в шальные деньги и потому избегаешь игральный стол, обходишь стороной рулетку вместе с “черным Джеком”, что есть разновидность игры в ”21” – в “очко”, попросту. Разве что так, в автомате оставишь десятку-другую.

А вот на ужин – не следовало тебе есть неведомых моллюсков здесь в ресторане…

* * *

Поезд из Падуи в Женеву идет часов восемь. Меняется форма пограничников, таможенников. Меняется язык станционных вывесок. Но меняешься и ты… Наконец, – платформа вокзала, и на ней – Шаргородский. Узнает тебя Лёва не сразу. Да ты и сам ужасаешься, – случайно взглянув поутру в зеркало, обнаруживаешь опухшую, с мешками под ставшими совсем узкими глазами физиономию – аллергия! Не иначе – после ужина, завершившего ностальгический день в Венеции. Не надо было, наверное, заказывать это блюдо. А как такого не отведать – моллюски в Венеции!

Обещал ты вернуться к рассказу о Левушке, что сейчас с удовольствием и делаешь. Известен благополучный и ухоженный вид женевцев и женевок, их маленьких женевят, их домов, их автомобилей. Во Франции, в Италии старых машин – пруд пруди. А в Женеве – нет. И еще в Швейцарии нет антисемитизма. Наверное, потому, что нет (ну, почти нет) евреев.

А те, что есть – около 30 тысяч на всю Женеву – люди состоятельные, живущие замкнуто; кажется, по принципу “не высовываться”. Хотя шли в свое время разговоры о том, что, мол, в центре города снесли старое историческое здание, смахнули со строительной площадки пыль веков и построили современный универсальный магазин, владеет которым еврейская семья…

И есть еще в Женеве полторы тысячи русских. Вспомним, что это пока восьмидесятые, – так? Точнее, пока столько здесь “советских”, не эмигрантов. Голоса их жен, вполне внятно окликающих друг друга в самом недорогом универмаге Женевы по-русски, здесь слышны всегда. Как-то Шаргород-ский спросил у начальника женевской полиции: “Сколько здесь советских?” – и услышал в ответ – “1,5 тысячи”. Лёва не удовлетворился, он захотел уточнить:

– А сколько среди них шпионов?

– Я же вам сказал – полторы тысячи! – ответил полицейский.

И, наверное, поэтому Лёва, пробегая утром спортивной рысцой вокруг своего квартала (такой у него моцион) и встречая спешащих на работу в ООН по своим шпионским делам бывших соотечественников, бодро окликал их: – “Ну что, сволочи, хорошо здесь?” Теперь они, завидя вдали плотную фигуру бегущего им навстречу Левы, немедленно переходили на другую сторону улицы, туда Лева за ними уже не бежит. Потому что ему надо спешить домой – скоро придут его студенты, изучающие русский язык. И ему совсем неохота специально тратить время на демонстрацию своего отношения к советским дипломатам.

А в это же время Алик, его брат, составлявший другую половину замечательного тандема юмористов, заводит свой “Фольксваген”, чтобы отправиться в университет учить русскому языку и русской же литературе своих студентов. Кстати, не следует думать, что все они, их студенты – швейцарцы. Значительная, если не большая их часть – приехавшие из других стран, они платят за учебу очень большие деньги. И очень напряженно занимаются – чтобы получить диплом швейцарского вуза, столь престижный во всем мире.

Говорят, теперь там и россиян предостаточно. Но это – потом…


Пока же – восьмидесятые… “Новых” эмигрантов, как и “новых русских”, в Женеве пока нет – кроме двух семейств твоих друзей, общим числом 9 человек, включая их родителей. Тебе Шаргородские показывают ресторан-поплавок – одна предприимчивая семья несколько лет назад пыталась приспособить его под русскую кухню. Не захотели женевцы голубцов и борщей. Прогорел ресторан…

Отсюда же, с набережной Женевского озера, видны холмы противоположного берега – там виллы, кажущиеся на расстоянии миниатюрными. Лева объясняет тебе, что эти холмы – самое дорогое в мире место, и называет имена кинозвезд, богатейших промышленников мира – это им принадлежат дачные резиденции. Сами хозяева приезжают ненадолго – отвлечься от будней на недельку-другую. Или устроить прием, репортажи о котором появятся на следующее утро в колонках светской хроники.

Вспомни ещё – эту пару часов на швейцарско-французской границе. Небольшое строение на краю деревушки – пограничная застава? Крохотная площадка, со всегда поднятым над ней деревянным шлагбаумом, пересекается аллеей. По аллее – из Франции в Швейцарию и из Швейцарии во Францию – спокойно, не замечая двух позевывающих в своем домике пограничников, прогуливаются степенные мамаши и бабушки с ребятишками, проезжают велосипедисты, спешащие по своим делам. День сегодня пасмурный, с неба моросит холодный дождь. “На границе тучи ходят хмуро…” – совсем не про эту границу. Что характерно.

Не забывается тебе и такое: чепуха, конечно, но и всё же – перелет в багаже небольшой кофеварки-эспрессо из Амстердама в Лос-Анджелес обходится, кажется, в сотню долларов. Можно, наверное, было взять ее в салон… Досадно – ведь везешь ты её в подарок. А сколько “лишнее” место стоит сегодня? Этого ты не знаешь – не рискуешь без особой нужды. А вообще-то из подобной чепухи в большой степени состоит наша жизнь. Разве не так?


Эти заметки не были бы полны, если бы здесь не вспомнить еще и такое…

…Вы пытались когда-нибудь фотографировать из окна поезда? Даже если за плечами у вас немалый опыт, в руках приличная камера и поезд при этом едва ползет, позволяя почти не торопясь выбрать кадр и нажать спуск затвора… то и тогда вы знаете, что задача эта не то чтобы не простая, но почти невыполнимая. Но если, зная все, вы все же решились взять в руки камеру, значит, за окном поезда происходит, проплывает (в худшем для вас случае – проносится) сюжет, упустить который вы не можете себе позволить. И хорошо еще, если оконное стекло не успело покрыться снаружи (а бывает – и изнутри) дорожной пылью и копотью – и тогда одна только его толщина являет собой почти непреодолимое препятствие к мало-мальски приемлемому качеству снимков, на которое вы хотели бы рассчитывать.

К тому же, вы никогда не знаете, что кроется за следующим поворотом, в который вот уже вписываются первые вагоны вашего поезда: может, сейчас в окнах откроется совершенно новая панорама – и новый сюжет. А может – въедете вы в туннель длиною во многие километры, в вагоне станет темно и зажгутся тусклые дежурные лампочки, постукивание колес по стыкам рельсов станет слышнее, а за окнами потянутся овальные стены с мелькающими в них редкими огоньками щитов, напичканных какой-то дорожной техникой.

Все эти обстоятельства я знал, учитывал их – и все же… И все же почти четыре часа, что наш поезд неторопливо и почти неслышно для нас, пассажиров, полз по колее, протянувшейся вдоль узких террас, вырубленных на горных склонах, я не мог себя заставить спрятать дорожный “Пентакс” в чехол и обернуться к сидящим рядом спутникам, моим добрым старым друзьям. В этот день Шаргородские Лева и Лина, прервав свои городские будни, сели вместе со мной на поезд – и теперь, в начале декабря, мы въезжали в самое, наверное, красивое в это время года место на земле – Швейцарские Альпы.

Красота за окнами была почти неправдоподобной. А впрочем, полистайте буклеты туристических агентств, откройте дорожные заметки, коими пестрят журналы и газеты (теперь и на русском языке подобного печатается предостаточно) – соревноваться с рекламными брошюрами мне не по плечу. Замечу только, что не обязательно туристы, но и легко узнаваемые по достоинству и уверенности, с какой они ведут себя, хозяева этой страны (а их тоже оказалось немало в нашем вагоне), – пока не стемнело, не отрывали глаз от окон.

Однако женевские дни подошли к концу, и следующим вечером я уже устраивался в купе вагона, где мне предстояло провести несколько часов до Берлина. Об этом купе отдельный разговор: прельстившись возможностью отоспаться перед остановкой, обещавшей быть весьма напряженной – там меня ждали коллеги из газеты “Европа-Центр”, – я доплатил к стандартному билету в спальный вагон какое-то количество франков, чтобы оказаться, как вскоре выяснилось… в стенном шкафу.

Купе было одноместным, как я и хотел, – но кроме откидной полки в нем оставалось место только для умывальника, откидного же столика и одного чемодана. Причем, было оно фактически на втором этаже – потому что как раз под ним находились двери в точно такое же купе. Вам никогда не доводилось спать в шкафу, который бы при этом раскачивался, дергался и слегка подпрыгивал на стыках рельсов? Вот они, хваленые европейские дороги… Будь я чуть опытнее – потребовал бы место в нижнем купе, где тряска, наверное, не так заметна.

Но было в этой ночи без сна и свое преимущество: я лежал с открытыми глазами, припоминая подробности наших разговоров с Левой – и под утро при первом свете, просочившемся сквозь неплотную занавеску в окне, достав блокнот, я записал что-то из рассказанного Шаргородским. Важно ли какие именно части опубликованного потом текста были взяты из блокнота, а какие – приведены по памяти? Не думаю. Во всяком случае, за достоверность всего, что содержится на этих страницах, я могу поручиться – тем более, что, признаюсь, многому из рассказанного Левой я был в свое время свидетелем…


Вот один из нынешних наших диалогов, привожу его по страничке из блокнота:


Вспомни вопрос, который я задал 15 лет назад тебе и Алику, – тогда вы, отшутившись, ушли от ответа. Как вы пишете? – спросил я вас. – Попеременно, один диктует – другой печатает, так?

– А знаешь, почему мы не ответили? Потому что трудно было ответить: каждый раз мы писали по-разному. Иногда мы приносили заготовки: Алик – свои, я – свои. Мы спорили, обзывали друг друга последними словами. Потом заготовки уничтожались, и, очевидно, все-таки отталкиваясь от них, мы делали что-то третье, часто совсем не похожее на принесенное нами. А иногда мы сидели и придумывали тут же тему. Причем, мы работали, как писал Бабель, – не с фразами, а с каждым словом.

Записывал текст, в основном, Алик. Сначала мы беседовали, потом записывали, думая над каждой фразой по 15–20 минут. Самое трудное было придумать первую. Иногда все текло очень быстро, и Алик едва успевал записывать: мы говорили, и Алик писал одновременно. Ты же знаешь: самое лучшее обычно легко идет. Мы не “как Ильф и Петров”работали: один из нас не бегал за пивом, в то время как другой писал. Нет, мы писали вместе и мы придумывали вместе тему.

Мы писали, как один человек. Иные считают, что люди избраны для страданий, но многие думают, что мы избраны для смеха. Я отношу себя к числу последних. Хочешь присоединиться?

Звучало это очень соблазнительно – присоединиться к избранным, тем, для кого смех есть образ жизни. И профессия тоже – как для моих друзей Алика и Левы. Теперь только Левы…

…Я вспоминал, рассматривая вот уже который месяц остававшиеся не разложенными по альбомам пачки фотографий. Большая часть их была сделана именно там, в Швейцарии, хотя до того я успел провести какое-то количество дней в Риме и в Падуе, а после, застряв из-за нелетной погоды на пересадке, – в Париже. Здесь тоже было что снимать: Гладилин Толя, оставив свои писательские занятия, посвятил этот день нашей поездке по самым сокровенным местам города, хорошо знакомым ему – но не мне, нечастому здесь гостю: таким образом, все парижские часы моя камера опять же оставалась незачехленной.


– Ну, как там, в Европе? – спрашивают меня знакомые. – Стоит туда поехать на недельку-другую?

Лукавцы. Многие из вас съездили в Европу уже не раз.

– Стоит! – уверенно отвечаю я. – Конечно, стоит! Именно так – на недельку-другую… А потом вернуться. Домой. В Америку. Потому что, все равно, мне лично уже совершенно точно известно: “…я никогда не буду жить в Париже в молодые годы”. О чем сегодня могу только жалеть…

Глава 9

Выстрелы в Париже

– Саша… – голос в трубке звучал совсем не так, как обычно, и не так, как еще вчера, когда, увезенный Аксеновым из Филадельфии в Вашингтон прямо с читательской конференции, Гладилин звонил в редакцию – просто чтобы спросить, как дела, ничего более.

– Саша, вчера убили Сергея…

Убили Сергея.


Три недели, что Гладилин гостил в Штатах, оказались примерно такими, какими мы видели их, сговариваясь минувшим летом о его приезде. Впрочем, не вполне. Сколько мы не виделись – лет семь? Да нет, кажется, все восемь – столько прошло от нашей последней встречи в Париже, где вот уже почти два десятилетия живет писатель. Гладилин – человек ночной, ужин после 11 вечера для него – традиция. Только в эти часы и удавалось нам как-то расслабиться, за неспешной беседой вспомнить то да се из московской жизни, обменяться новостями.

И новости эти были отчасти многолетней давности… Да еще перед самым нашим отлетом в Филадельфию – когда в первом часу ночи нагрянул Марик Розовский со своей театральной командой, знавший, кстати (не в упрек ему будь сказано), что у нас ранний самолет. Просидели мы, однако – не скрою, ко всеобщему удовольствию, – кажется, часов до 4 утра. Вот тогда и поговорили…

Мелькали дорожные часы – в самолете, в автомобиле; поклонники “Хроники времен Виктора Подгурского”, с которой почти четыре десятилетия назад начался знакомый нам Гладилин, читатели его книг, увидевших свет в России, и тех, что были изданы спустя десятилетия на Западе, готовились к встрече с автором. Его ждали здесь, в Калифорнии – в Лос-Анджелесе и в Сан-Диего, в Сан-Франциско и в Пало-Алто. И еще на Востоке США – в Филадельфии, в Нью-Джерси, в Нью-Йорке…

До Нью-Йорка писатель в этот раз не доехал – поменяв дату и место вылета, он возвращался из Вашингтона в Париж. Как, впрочем, не состоялось и наше с ним интервью, содержание его, надо надеяться, не оставило бы равнодушными читателей “Панорамы” – могу судить об этом по шквалу вопросов, который обрушивался на Гладилина во время его выступлений.

– Анатолий Тихонович! Анатолий Тихонович! – перебивали друг друга сидящие в зале. – Над чем вы сейчас работаете? Почему вы ушли со “Свободы”?.. Что на самом деле случилось с Галичем?.. А с Кузнецовым?.. Где сейчас Максимов, что он делает?.. Ну, и так далее.

Конец ознакомительного фрагмента.