VI. Перемещения
В кулуарах и у самоваров, с журавлями и шнурами, между затяжками и расстегаями с груздями и севрюжиной, тянущим, поокивающим волжским говорком как мантру повторяли. – И эту новость тут же разносили, сновавшие по этажам, все точно навощенные, в серых полиэстровых костюмах и стрижками ньювэй, почти под ноль, проворно-наглые, как мушки дрозофилы, клерки:
– Инспекционная проверка удалась!
Когда служебная шумиха поутихла, Статиков уже был референтом. Из переполненного как муравейник зала его перевели в просторную приемную на четырех персон, не столько приближённых, как он полагал вначале, а лишь географически приближенных к начальству. Хотя ни для кого такое положение не было в новинку, приказ о назначения сюда, при открывавшейся не менее чем раз в три года должностной вакансии, воспринимался с завистью и лестно. Помимо разных преференций – надбавки к жалованию и нескольких непротокольных привилегий, сама уж комната для тех, кто наделен был чуточкой художественного вкуса, могла претендовать на некоторый изобразительный оазис и дендрарий. Еще с тех пор, когда ему попалась на глаза служебная записка Шериветева, и он по десять раз на дню входил сюда, досадуя на свой хронический роман, и стоя как болван перед всеядной и любвеобильной Шамахановой, здесь ничего не изменилось. Душа-скиталица, известно уж, сама не знает, где найдет.
Оставшись рудиментом интерьерной роскоши и шика в учреждении еще с былых времен и сразу ставшая предметом сокровенных устремлений в плановом отделе, приемная по-прежнему была представлена – величественной Butia eriospatha в потолок, скребущей по плафону с пляшущими нимфами соломенно-зеленоватыми перьеобразными ветвями; разросшейся в кашпо и ниспадающей как дикий виноград по всей стене с малоизвестными гравюрами Шаллена и Буше – нефритово-шафрановой бегонией… Если уж придерживаться тут абсолютной точности, руке Буше могли принадлежать с натяжкой две работы – «Автопортрет» и «Дама с веером» с картин Ватто: в лучшем случае две копии, но посторонних уверяли, что оригиналы; чего-нибудь в таком же роде, надо полагать, было и с «малоизвестными» гравюрами Шаллена. И – генеральным живописным дивом: крылатым женоликим Сфинксом на панно, предметом эстетического преклонения Доронина. В диагональ немногим больше метра, чудовище на львиных лапах восседало под загоравшимися в небе звездами среди унылого пейзажа из песков с проглядывавшей сбоку перголой у равелина и своей грозно приоткрытой пастью преграждало вход. По общим наблюдениям искорку «зловещего» вносил сюда еще оптический, точнее – стереоскопический эффект: комната была пятиугольной, от секретарского стола к массивной двери в кабинет Доронина, вдоль пятой дополнительной стены с панно и под углом к ассиметричным окнам вела ковровая дорожка. И женоликий Сфинкс, который словно был готов подняться на дыбы во весь свой рост, взирал на всякого входящего своими плотоядными, горящими как огненный пироп очами.
Доронин прямо хоть и не высказывался в этом смысле, но очень дорожил, как и самим панно – одним из малочисленных предметов старины, оставшихся тут в своем прежнем виде после неумелой, грубо проведенной реставрации, так и его сюжетом (возможно, видя в том черты минувшего величия и блеска Древнего Востока, мотивы чем-нибудь созвучные преданиям своих далеких предков). Эстетствующий баловень судьбы и замаскированный эпикуреец, в душе он не был тем жестоким деспотом, каким мог показаться попервоначалу, и, тем не менее, сумел поставить себя среди подчиненных так, что даже мельком в полушутку никто бы ни дерзнул в его присутствии назвать изображенное чудовище каким-нибудь ругательным или хоть неблагозвучным именем. По части коллективной психологии это был тот редкий случай, когда вышестоящие начальники его ценили, хотя и недолюбливали, а подчиненные и уважали и боялись. И вот, должно быть, чтобы как-то скрасить это обстоятельство и возникающую, может, у кого-то параллель с фиванским мифом, а именно, что элитарный штат здесь чуть не ежегодно обновлялся, приемную, что по неведомым причинам прочно закрепилось, все называли – Зимний сад.
На эту тему, как и вообще на тему эвфемизмов – видимо, как некой памяти об общей колыбели человечества, можно было бы поразмышлять, конечно. Но и само уж слово «Сад» у тех, кто появился в Управлении недавно и был лишен воображения, способно было вызывать спазмы неприятия и раздражения. Прелюбопытно было уж и то, что это отношение сначала выдавалось или за банальную «дань моде» или за поверхностно-лексическое отторжение, без выяснения латентных, так сказать, причин. Но если попытаться провести тут изыскание, то можно было обнаружить, что неприятие какого-либо словосочетания, направленное внешне на физический объект, сначала выражалось в пустяках, от скрытого непонимания до аргументированной и полушутливой критики; но после, словно бы распухнув от абсцесса, стремилось обратиться в стойкую и неприкрытую враждебность ко всему, чего имело хоть какое-либо отношение к злосчастному объекту. При этом дело осложнялось тем, что как «заядлым консерваторам», так и оппонирующим им «псевдо-либералам», похоже, было трудно отделить свои пристрастия и от самих себя и от изначально вызвавшего всю полемику вопроса. Используя для этого по большей части индуктивный метод в рассуждениях и вместо синтеза анализ, разницу между, условно говоря, имперским стилем и модерном обе конкурирующие стороны определяли сами: одни, что были раньше и ушли, как полагалось, всё испортили, а этим «выскочкам из-под стола» пренепременно надо было всё осовременить. Тут вроде как при перемене ветра и температуры за окном, заимствуя вслепую кое-что у архаичных представлений, люди исходили из того, что при упоминании о том или ином явлении, может повториться и оно само. В таком значении, хотя исконная основа подлежащих мало изменилась, любое прежнее клише или название грозило оказаться пережитком. Проблема по своей фактуре виделась заплесневелой и на протяжении десятилетий была уже порядком унавожена, как говорили ветераны учреждения. Но чем сильнее рос вокруг нее ажиотаж, тем с большим воодушевлением ее эксплуатировали.
С новым окружением он был уже знаком. Наставником и непосредственным соседом его оказался Лапин, дотошный и всеведущий советник по финансам, имевший, если можно так сказать, и сложную и оригинальную натуру. Для тех, кто меньше знал его, это был непроницаемый, тяжелый на подъем и неприступный человек с одутловатым сангвиническим лицом и переменявшейся от «редьки до крахмальной патоки», – как сам он говорил, когда желал кого-нибудь поддеть, двусветной и двухтактной мимикой. Когда его неотразимо-неподвижный взгляд из-под кустистых сросшихся бровей, сначала упираясь в грудь, старался пригвоздить вошедших к месту и те, переполняясь чувством пиетета, пускались в путаные объяснения или сникали, то Лапин сразу же стирал с лица свою суровость. Легким панибратским мановением руки он подзывал просителей, усаживал перед собой на стул, который был с апоплексическими сломанными ножками, и говорил:
– Слышал я о вашем деле, слышал. Так вы хотите, чтобы я помог?
Выслушав обычно утвердительный ответ нетвердо ощущавших под собой опору посетителей, он начинал рассказывать какой-нибудь курьезный случай или подоплеку происшествия, о каковых он вычитал в газете. При этом он следил за выражением лица просителя и ожидал, чего и как тот скажет. Подверженный стихийной перемене настроений и безнадежно как от малярийной лихорадки сам страдающий от этого, на первый взгляд он презирал всех малоопытных клиентов, включая нагловато-торопливых ходоков из смежных департаментов – являвшихся за помощью, по выражению его, как на свои же именины; делая тут, правда, малую поблажку более чувствительному полу. Но это была видимость, на самом деле, он в такой манере защищался. Для тех, кто ближе знал его, это был большой охотник до залежалых неразгаданных кроссвордов, корпоративных вечеринок и гурман. В случавшихся иной раз обсуждениях, когда затрагивались социально-острые и значимые темы, радея за «идею, а не за «девиз», по каждому вопросу он тут же выдвигал свои соображения и, защищая их, бывал довольно резок. И все же свое подлинное кредо перед сослуживцами Лапин целиком не раскрывал, но полагался в этом, как ни странно, больше на перо и на бумагу. В отделе всем запомнился его публицистический конфуз. В начале летнего сезона, располагая раздобытой где-то информацией и временем, он написал две недурных статьи на злобу дня и напечатал их – «польстившись на соблазн» – в явившейся как дождевики из-под земли демократической безгонорарной прессе. Падкой на сенсации и позаторможенной в период отпусков редакции материал понравился: она без промедления ответила бесплатным номером с одной его статьей и вложенным купоном годовой подписки. Прочтя хвалебное послание в конверте, Лапин обругал редактора по телефону, оставив тому право сатисфакции, а даровой купон, задевший его как пощечина, с кратким и горячим пожеланием тут же отослал обратно. Он заявил, что уж никак не ожидал такого отношения со стороны маститого когда-то массмедийного издания, которое, поисписалось, видно, до того, что подошло к моральному банкротству. А на саму редакцию, тянувшую за свой сухарь лямку профессиональной подневольности, не то, чтоб осерчал, но больше не желал иметь с ней никаких контактов. С тех пор он уверял, что подыскал для своих «философских опытов» более приличных учредителей в окололитературной индустрии, которая иным была не по карману. Но все еще переживал тот эпизод, – честил всех нуворишей, которые в воскресный день на паперти гроша не подадут, и тяготел к масштабным рассуждениям. Вершилось всё это по одному сценарию, как отработанный китайский ритуал. И выглядело так.
Обыкновенно Лапин начинал с проклятого вопроса о погоде, – то есть о глобальном потеплении и непомерном разрастании озонных дыр, казавшихся ему особо мрачным знаком, при ускорявшейся абляции и беспримерной аномалии геомагнитных полюсов (как правило, с отдельным оборотом речи насчет враждебных НЛО и иже с ними тектонических подвижках).
– Иные говорят, мы сами это создаем, будто бы от своего невежества чего-то там домысливаем, поэтому, мол, всё такое заслужили. Чушь! И здесь и дома своей благоверной говорю, что – чушь. Но ключевое слово, которое они хотят в нас всеми силами внедрить, заметьте: заслужили.
Упомянувши об озонных дырах и подвижках, он неторопливо лез в карман – и оставлял на время руку там, как, позабыв, зачем он это сделал. Затем, расслабленно заваливаясь через подлокотник кожаного кресла, он делал рекурсивный переход к колонке новостей в «Ведомостях», произносил две-три мудреных фразы касательно финансовой политики, выстраивая их мастерски в таком ключе, что без прозрачности и чувства локтя, достичь порядка в этом деле невозможно. И после паузы, в течение которой его обширнейший льняной платок проделывал круиз от брючного кармана к щербатому утесу подбородка и обратно, а кормчий заразительно чихал, что походило на раскат прибоя. – Только уже после этого он вновь гагатом неподвижных глаз смотрел на Статикова и как бы в продолжение текущей темы сообщал, – хотя, на что конкретно сетовал, неясно, – про подлую манеру некоторых украдкой что-то бормотать.
– Помилуйте, зачем же на латыни? А золото, фамильное, он вам не предлагал? Чего-то всё же дешево, я вам скажу, не в авантаж! Супруга-то ведь – стюардесса, знаете? Каир, Афины, Рим…
Здесь в комнате срабатывал секретный механизм как в музыкальном аппарате, снабженном поворотным барабаном с перфорацией. Элеонора Никандровна, сидевшая наискосок от Лапина (теперь она была в красиво завитом, с тонами перламутра, парике и уверяла, что проводит ежегодный отпуск не одна: сначала на Сейшельских островах, а после со своим любимым, в Турции), форшлагом кашляла и говорила с придыханием и сглатывая лишние слова:
– А что за это знааям, аа? говорено! Скажите, Фил-Ипаатч!
Полуглухой эксперт Калугин – Филарет Ипатьевич, как аравийский бедуин под перевязанной бинтами пальмой, истово кивал. Упоминать о Шериветеве, мятежный дух которого все еще витал здесь, было неприлично.
Статиков от всей души хотел бы чем-то сдобрить этот сатирический портрет, смягчить его хоть задним бы числом мажорными тонами. Но он тогда уже настолько свыкся с тем, что видел ежедневно, и сам проникся тем же отношением, что постигал это не обостренным чувством, по крайней мере, без противоречиво-негативной рефлексии, что вообще-то было в жизни свойственно ему. Вне службы или в небольших командировках, которые он сам себе устраивал, чтобы не зацикливаться на текучке, этот специально выделенный, все примечающий учетно-резюмирующий орган отдыхал. Но только он входил в служебное парадное и направлялся в Зимний сад, который, следуя пришедшей моде, все чаще уже называли «малым офисом», его рассудок точно термопара перестраивался. Наверно то же было и у всех других, его коллег, кто ежедневно с ним здоровался и по-приятельски оказывал содействие в работе. В чужих просчетах или слабостях «реалистический поход и здравый смыл» пробовал найти любое преимущество и выгоду, которую он мог бы для себя извлечь. «Ан дежемый недесным убо аз?» – как вероятно выразился бы Шериветев. Да, чем больше отрицаем мы чего-нибудь в своей душе, тем, видно, больше от того зависим. Еще за год до этого, попав как «ренегат и верхогляд» в немилость и после этого, причем своим же коллективом осужденный и отторгнутый (Доронин избегал произносить фамилию, использовал любое имярек), наверное, он только усмехнулся бы, узнав, что эдакий пустяк кого-нибудь тревожит. И все ж, докучливые мысли в одной упряжке со словами подсидел и выжил, хотя и с сослагательной частицей «бы», но приходили. И оттого что они приходили, будто бы ища доступную извилину в мозгу, чтобы отложить там яйца, на новом месте поначалу было неуютно. Одолеваемый приливами самовнушения, чрезмерно требовательный к самому себе, он просто так уж все это воспринимал. Сказать по совести, он и упрекнуть себя ни в чем не мог. Наоборот, когда он размышлял о Шериветеве, припоминая их беседы в верхней галерее, и взвешивал в уме все «за» и «против», ему сдавалось, что, откажись он еще раньше от чего-то, скажи чего-то или поступи не так, то он бы непременно проиграл. И проиграл бы он не в том одном, что делало устойчивым его служебный статус и авторитет в глазах коллег, он мог бы потерять тут сразу же во всем. Но он был не готов к такому обороту: следуя тем эвристическим и неизведанным путем, каким шел в жизни Шериветев, подталкивая вроде и его к тому же, он мог бы потерять тут куда больше, нежели все то, чего уже имеет и еще сможет, если уж отчаянно захочет, получить. Как по своим воззрениям, так и по этическим критериям, он хоть и имел аналогичные суждения, однако не был Шериветевым, да и не хотел им быть. И это положение, или должностная конъюнктура, какой бы отрицательной реакции в его душе такое словосочетание ни вызывало, являлось более существенным, имело во сто крат превосходящий вес, чем увеличенная премия к зарплате или послужные бонусы. Под действием того, чужое неприятие любого неформального инакомыслия, – то есть хоть бы незначительное отступление от общепринятых, укоренившихся и зачастую ложных представлений, – он понимал как непреложную и объективно-обусловленную данность. Свое же отношение, то есть внешнюю терпимость к этим проявлениям, – как субъективно-преходящую и вынужденную меру, как своеобразный умственный радикализм. Это был такой радикализм, который даже возвышал его в своих глазах, поскольку был необходим, чтобы сократить, насколько получалось, всю меру расхождения с позицией других. Причем неважно, была ли та позиция заимствована у кого-то, временна или же со своего плеча, родная. Когда он думал так, то полагал, что если он осознает свою условную терпимость и коловратность всяких перемен, способен здраво рассуждать и еще видит в отношениях иных людей не более чем пережитки варварства, прожорливую зависть или мракобесие, то может запросто вернуться к прежним основаниям в себе. Трудолюбивый и усидчивый, он не зацикливался на таких вещах, все эти мысли проходили как бы стороной, в душе он ими брезговал и честно выполнял свою работу. А если так, он рассуждал, то значит, дело поправимо. Беда была лишь в том, – и тут, пожалуй, окопалась главная помеха, да и не только его личная, что тем, кто раз от раза это повторяет, обычно уже нечего терять.
И вот за этим назначением, когда уж на носу был годовой баланс, а жизнь, переболев служебной лихорадкой, покладисто вошла в размеренное русло, последовала маршем цепь других коллизий, таких беспрецедентных, говорили, что и взять в толк никто не мог.
Конец ознакомительного фрагмента.