Вы здесь

БЛЕF. III. Крещендо (Н. И. Левченко)

III. Крещендо

По будням Анжела, бывало, поджидала его в холмистом пригородном парке, у обрамленного рустом бассейна с булькавшими криницами. Поближе к вечеру, когда на липовой аллее, мощенной желтоватым крупным плитняком от самой остановки, удлинялись тени, являвшийся сюда любительский квартет играл Шопена, Брамса и венгерские рапсодии. Репертуар был небогат и никогда, насколько помнится, не пополнялся, поэтому, чтобы придать тому оттенок новизны, произведения чередовались в смешанном порядке, но каждый раз и начинались и заканчивались сочинениями Листа. Из девятнадцати его рапсодий особенным успехом пользовались две: вторая и пятнадцатая, причем «вторую» прямо-таки обожали и под конец просили повторить. Когда ее пассажи, увенчанные через цезуру самодеятельно-праздничной каденцией смычка, стихали, стоявшие на флангах пожилые женщины, расчувствовавшись, говорили: «браво!» или «бис!». Затем, как бы ища поддержки и сочувствия, поглядывали на своих мужей с газетами или журналами под мышками и бывшими в их кулачках платками промокали лица. Но чаще группа музыкантов, чьи пропотевшие у шеи кубовые тенниски по выходным переменялись пиджаками на одну петлицу, с криво пришпандоренными к вороту рубашек бабочками, умасливала слух con brio и без перерыва. Гармония альта, фортепиано и двух скрипок даже и вблизи перекрывала звук шагов. Но Анжела опережала сердцем его приближение. И сколько он ни думал незаметно подобраться к ней и встать с сосредоточенно-серьезным видом за спиной, будто бы он тут уже давно, ему это не удавалось.

Мир восхищенно замирал и молчаливо расступался, когда она, заметив его силуэт под сенью шелестящих кущ, упругая как лань, стремглав через толпу неслась навстречу.

– Ясновельможный пан сегодня что-то опоздал, притом необычайно лихо выглядит. Где тот парадный мундир, который ему так к лицу? Не морщись. Если тебя разжалуют, из-за того что мы встречаемся, я учиню международный скандал!

Может, и не стоило её удерживать? Конечно, только фигурально, на языке, который они оба понимали, и за него и за себя она была готова разнести всё в мелкие щепы вокруг.

– Давай, оставим лучше всё как есть.

– Нет, не оставим! нельзя другим всё оставлять. Потом, им этого совсем не надо. Взгляни, какие несмышленые.

Они смотрели, как приезжие бросают в водоем монеты. Местные мальчишки своими окаянными шестами, с прикрученной к тем проволокой жестью от консервных банок, потом выуживали все до копейки. А самые активные из этих сорванцов с чутьем предпринимателей клялись, что за умеренную плату могут доглядеть за вашей инвестицией.

– Тебе и мне.

Анжела вложила в его и в свою ладонь по десять грошей, они соединили горсти, размахнулись… Разбившись на неправильной параболе, как соревнуясь, монетки разом взбили столбики воды посередине.

– Теперь его так просто не достанут.

– Наше счастье?

– Да. У тебя опять из-за меня неприятности?

В трудные минуты надо было лишь обнять ее покрепче, чтоб отвлечь. Из-за его неуставных отлучек в части ему стали строить козни. С самим уставом связь была тут косвенной. Командование знало, что они встречаются: учитывая его послужные доблести, смотрело как сквозь пальцы на его знакомство, но молчаливо было недовольно. Прямо запретить свидания им не могли, так что для порядка надо было соблюсти проформу – и как-то раз, когда они встречались с девушкой, его хватились. Вследствие чего он получил взыскание и до конца недели управлял веселой разбитной пятеркой таких же штрафников на кухне. На самом деле все было проще некуда: перед увольнением в запас, другим такие вольности сходили с рук, но приключению с «хорошенькой полячкой» многие завидовали.

– Смотри, какой дивный закат?

На кряже, открывавшемся в прогалине деревьев, пшеничный каравай солнца скатывался в оцепеневший, как пригорюнившийся на закате лес; на дальних склонах, куда пока еще ложились догоравшие лучи, между стволами елей можно было разглядеть валежник.

Nadzwyczaj dziwno, jakby aplikacja!2 – критически заметила она.

Покинув парк, они пошли по прилегавшим закоулкам: петляя и оглядываясь, яко злоумышленники. По сути дела это было очень неприятно, хотя в итоге неудобства окупались: дабы уж не подвергать себя опасности и после беспричинно не корить друг друга, нарвавшись, как уж было, на патруль. Едва ли в Анжеле была такая ревностная католичка, какой она сама себя считала. Скорее с её пламенной натурой, он мог представить её жрицей, быть может, где-то в капище друидов или в храме Весты, – о чем он ей не говорил, понятно, чтобы уж она ни мнила о себе Бог весть чего, ни зазнавалась. Но в этот раз она намеревалась всё-таки сводить его в костел: ранее, из-за его кавалерийских самоволок, ей якобы никак не удавалось это сделать. И думая об этом, она весь день скучала и ждала.

– Вчера у тёти Евы были гости: то ли урбанисты, то ли пейзажисты, – замаливала она свои грехи. – Один, с такой кудрявой бородой, встал передо мной как верный рыцарь на колено, сказал… Признался кое в чем. Ну, словом, вот. Имей это в виду!

Шагая рядом, она шутила будто через силу. До этого он все же рассказал ей о своем отце. Слушая его, она всё теребила медальон с иконкой на груди: закрытый крышкой с гравировкой и на витом шнурке спускавшийся на грудь, тот был при ней почти как у архиерея панагия. (Да, будь это возможно, как ему честолюбиво представлялось, то в иерархии иных чинов, надмирных, она имела бы не самую последнюю ступень!) И перстень, расчленявшимся колечком, на ее согнутом в суставе хрупком пальце светил голубоватой бирюзой, когда она крутила медальон. Он рассказал ей всё, что знал, и более они о том не говорили. Хотя ко всем метаморфозам ее настроения он уже привык. Её лицо то было тронуто какой-нибудь девической, низвергшейся с небес кручиной (причину этой горести она держала при себе, наверно думая, что тут необходим проникновенно женский, нерациональный склад ума и сразу подставляла ему губы, если он расспрашивал), то, как озёрная стальная гладь в просвете облаков, что никогда нельзя было предугадать, капризно расцветало. Бывало, они выходили на свою аллею в парке. И шли в обнимку под каштанами, по опадавшей прямо на глазах и виражами стелющейся под ноги листве. Окрашенные цветом приближающейся осени, листья иногда как за компанию срывались с веток парами, печально и торжественно кружась в своем прощальном танце, но падали на землю врозь.

«Видишь, они тоже жертвуют собой!» – живо восклицала Анжела.

С этими словами она брала его степенно под руку и становилась чрезвычайно озабоченной. Дорожка, по которой они шли, едва приметно поднималась, спиралью опоясывая холм, и проходила возле романтической, увитой жимолостью с лазающим циссусом, ротонды перед кустом корявой, ядовито-сочной бузины. Здесь было гибельное и для обоих достопамятное место. Они, смеясь, смотрели друг на друга, но чаще продолжали путь.

Бывая в более приподнятом и романтичном настроении, хоть это очень мало отличалось от других ее забав, Анжела не уставала декламировать стихи на польском. Чего-нибудь из Тютчева или Ярослава Ивашкевича, своих шановных пиитических кумиров, разнохарактерных, но как-то совмещавшихся в ее душе.


Plejady to gwiazdozbiór już październikowy:

Wypƚywa nad horyzont ciemno i okrutnie

I patrzy na schylone, zadumane gƚowy,

Na poƚamane brzozy i pobite lutnie.


Przechodzi i o świcie drży nad moim domem,

Posyƚa promień cichy, ale przenikliwy,

I gƚosem mowi do mnie, i takim znajomym,

że może jest kto jeszcze na świecie szczęśliwy.


Художественного перевода этих строчек он не знал, поэтому воспринимал их, как и всё из той поэзии, которую она читала, насколько понимал язык и главным образом по вложенному в строфы смыслу. (Плеяды – вот созвездие, которое уж в октябре: \ они встают над горизонтом смутно и жестоко, \ и смотрят вглубь задумчиво опущенных голов, \ на купы сломанных берез и искалеченные лютни. \ Они являются и на заре дрожат над домом \ и посылают луч пронзительный и тихий \ и слово молвят мне, и голосом таким знакомым, \ как будто есть еще на свете кто-нибудь счастливый).

Анжела читала их отрывисто, с оттенком легкой горечи, как ностальгии, которая была в 17 лет откуда-то знакома ей. Рассказ «Sérénité», который был написан Ивашкевичем как исповедь и был овеян задушевной меланхолией воспоминаний, по ее мнению, уж содержал в себе предчувствие конца пути, горькую гримасу от бессмысленности близящейся смерти и вместе с тем ее желание. Она считала, что каждому дано такое чувство. Но если человек осознает это без паники, – не отдает себя на волю парусов несбывшихся надежд, всего того, чего уж кануло и более не возвратится, то может так же, как и Ивашкевич, растянуть свой век. Но это редкость, думала она, поскольку все уж учтено, начертано на жизненном пути заранее. Когда она об этом говорила, то кажется, ей было жаль не своего кумира, прожившего и долгую и полную коллизиями жизнь, а тех людей, которых вовсе не затронула беда, и не коснулись в жизни испытания. А значит, как она считала, эти люди не могли принять таким и цену счастья, то есть не смогли смириться со своей судьбой, чтоб ни одурачивать не своих близких, не самих себя и ни впадать в последние дни в пошлость. Сказав это, она заметила его недоумение и усмехнулась: «Tak prawdziwie: предчувствуя финал, такие люди начинают суетиться, пускаются чего-нибудь наверстывать. Я думаю, что это пошло». Да, – и наиболее прискорбным, по мнению ее, являлось то, что многие не могут или же боятся с достоинством взглянуть на жизнь, что пройдена, будь это вешний марафон или осенняя распутица. Сердце у них говорит одно, они хотят другого, чувства разуму противоречат и, что б они ни предпочли, всё у них не сходятся. К этой же когорте – niemądrych – она самокритично причисляла и себя. «Душой мы понимаем все, но почему-то прячемся в самих себе, стыдимся. Порой, я пропадаю от себя – от той, какую знаю, какой и ты меня, быть может, видишь. И созданный мной мир тогда висит на волоске!»

Она рассказывала, что это к ней пришло в исходе долгой хвори, когда она уже подлечивалась в летнем санатории у моря. Там было вдоволь всяких игр и прочих вольностей («wiele wolny»). Но она сторонилась сверстниц. Удрав, взбиралась на покореженную молнией сосну у дюн и наблюдала. Неистово клокочущий прибой смущал и завораживал ее. Чело и грудь овеивало влажным ветром. Она вся отдавалась этим ощущениям, теряла чувство времени, вверяла себя медленному ритму сердца, которое нашептывало что-то о судьбе и карме. Через мгновенье ей уж представлялось, это ветви, что вокруг, картавя, разговаривают с ней. Она пыталась разгадать, о чем они бормочут, впускала все их шорохи в себя, вдыхала их пьянящий и насыщенный смолистый запах. И старая скрипучая сосна вдруг замирала, более не двигала своими шелушащимися ветвями, словно бы сама прислушивалась к ней. Потом перед ее глазами точно лопался пузырь. Мир в своих красках возвращался. И всюду разносился жалобно-мятежный птичий гомон.

Что было в этой девушке такого, что он никак не мог понять? и только эта ли малоприметная невнятность, какая-то болезненная будто бы изюминка натуры, так располагала, очаровывала в ней? Совсем ещё подросток, она всё наполняла своей аурой, её простые по значению, такие вроде заурядные слова ложились точно миро на душу. И за одно уж это он был благодарен ей. Но Анжеле того недоставало, она была не по своим годам честолюбива. И как жар-птица из неволи, влекла с собой неведомо куда, где было всё иначе, как она воображала, и где она была – с изрядным перебором мня тут о себе, – уже единовластной повелительницей дум и госпожой. Когда она внезапно умолкала, мысленно как переносясь в волшебные, лазоревые дали той страны, то сразу вся преображалась. Возможно, и загадка и разгадка были в этом?

– Ты думаешь, что слушаешь меня? – легонько тронула она его за локоть. – Ты снова думаешь об этом дне, когда ты опоздал на похороны? Jeszcze troszkę, мы пришли.

Костел был окружен соседними постройками. С зажатым между ними стрельчатым порталом и красноватой, скрадывавшей день смальтой в вытянутых окнах, он в первую минуту показался небольшим. Дневного, проникавшего внутрь света и скрытого источника у алтаря едва хватало, чтобы осветить часть утвари за кафедрой и ксендза, темноволосого мужчину без биретты, в белой альбе и издали казавшейся как запеченный творог казуле.

Ближние к ним скамьи были заняты. Наверное, нервируя священника своим небрежным дробным цоканьем по полу, они прошли вперед и встали в центре сумрачного нефа. На католическом богослужении он был впервые. Проповедь была на польско-украинском, поочередно шепелявя и воркуя гласными. Он плохо понимал язык и пробовал прислушаться к себе, как этого хотела Анжела. Она стояла подле, трепеща, сгорая вся от нетерпения. Была ли она искренна тогда, задумав эту жертву? Её вспотевшая ладонь была напряжена. И как сопряженный с током её крови, протяжный и елейный тенор клирика слегка вибрировал, то возвышался, то спадал. И от распятия суровое лицо отца глядело. Но выше – точно шестикрылый серафим подхватывал и возносил к небесному шатру над кафедрой.

Кто смог бы объяснить случившееся, – все то, чего произошло тогда, за много лет до этого и позже? Или он напрасно укорял себя и просто не сумел постичь того, что было связано с трагедией отца, с последующей драмой в отношениях родителей? Что означали, скажем, эти люди в «куколях и армяках», что собирались раньше в доме, как для того чтоб похристосоваться и обогреться? Он этого не понимал тогда, также, видно, как не мог уразуметь и некоторых других, накрепко запавших в душу и все еще смущавших эпизодов детства. И можно ли одним усилием по своему желанию предотвратить чего-нибудь, когда ты знаешь это наперед? (Всю жизнь ломал он голову над этим!) Сквозь слякоть, мглу и проповедь, – в великоватой материнской кофте, вышитой раскрывшимися маками по полю, и в зашнурованных тесьмой ботинках, торчавших, точно не свои, из-под дырявого куска рогожи, зачем-то ехал с отцом в деревню. Возничий – кривой и отвратительный старик в набрякшем балахоне, видимый ему лишь, со спины, с остервенением хлестал круп увязавшей в жиже лошади. Укрывшись краем тою же рогожки, отец сидел у передка, в наваленной, потягивавшей прелым выгоном соломе. Сидел, сутулясь, в надвинутой на лоб ворсистой шляпе, точно грач: казался нелюдимым, неродным, – сидел и ёжился как от озноба. И каждый раз, когда кнут с присвистом взлетал, его лицо мертвело. Детское сознание, каким оно в то время было, – еще не испытавшее лихой беды, поэтому не ведавшее цельной зоркости и сострадания, щемило чувством брошенности: отец как позабыл о том, что у него есть сын, не знает даже, где и сам сейчас. Он не смотрел вперед и видел только глиняное месиво проселка за телегой, которая, скрипя ступицами, всё ехала и ехала. И не было конца ни нудно моросившему дождю, ни взбухшей, точно овсяной кисель, дороге. Отца, казалось, тоже больше нет; был только этот устрашающий погонщик. И отзвуки кнута над сивым крупом мерина дуплетами вонзались в уши через ломивший зубы перескрип колес. Спустя пятнадцать лет в незавершенном дневнике отца, как литанию, он прочтет: «Из Месопотамии, через Египет, оно вбирало и вбирало, и если след его – путь вечной Колесницы, то жизнь и смерть – как вмятинки под ободом её». Возможно ли, чтобы отец уже тогда предвидел, что произойдет? И на другой странице было: «И тогда, в полном отчаянье, они возводили себе всё новые виселицы, ибо бывшие…» Простишь ли ты, отец? Он знал, что расстается с этой памятью. «Достоин Агнец закланный принять силу, и богатство, и премудрость, и…»? Голос, бестелесно вопрошающий, пресекся; боль собралась у кадыка в тугой комок, в глазах все расплылось, нечаянно полились слезы, он ощущал их горечь на губах и удержать уже не мог. Но тут вовне произошло чего-то – и как не стало мрачноватых сводов нефа. Костел наполнился тягучей и медлительной мистерией органа. От сердца отлегло, боль отпустила. И несказанно добрый свет повсюду заструился.

Мгновение спустя он вновь увидел впереди упрямую фигуру ксендза. Соперничая с ним, от Анжелы происходил не обжигающий живительный огонь. Всё было в нем. И в Анжеле и нем. И это было – внутри и вне каждого.


Миг или столетия прошли с тех пор, как это точно вычислишь и скажешь? До часа настоящего вне временной, не связанной с его чеканной поступью субстанции, он неохотно и нечасто спрашивал себя об этом: не оборачиваясь, просто шел. И этот, раз воспринятый им свет, сошедший некогда под храмовыми сводами, не раз оберегал. Бывало, что в упадке сил он всё же отступал от Анжелы, того дарованного ей света и огня. Думая, что отступает от себя, жалел и снова обретал, мнилось ему это или нет, как – чудо.

Когда, окончив пятый курс, он был успешно аттестован в качестве экономиста в плановом отделе, который после социальной линьки тоже значимо преобразился и начал щеголять пушком коммерции, с нарочным ему вручили телеграмму. Та была как сброшенный неразорвавшийся фугас – и лаконична и вместительна по содержанию, без точных реквизитов отправителя и на правительственном бланке: «Лиха беда начало молодец». Прочтя, он не успел порвать ее. Великим стряпчим и провидцем был тот аноним!

Здесь по житейским правилам стоило бы сделать передышку, – присесть бы где-нибудь на бережку, в тени ракиты, окинуть взглядом окоём и призадуматься. Кажется, он так и сделал. Но прежде надо описать еще одно событие. С тех пор всё то, что раньше изредка покалывало сердце, уже как лопнувший волдырь саднило на душе и, если б ни несчастье, то, может, так и пролежало бы себе под спудом.

После злополучной телеграммы от Трофимова мать прожила совсем недолго: слегла и больше уж не поднялась, простыв. Она угасла на его руках и отошла без мук, умиротворенно тихо, перекрестив ослабевавшим взором на прощанье, и как осененная той мыслью, что сделала для блага чада всё, чего могла.

Из близких родственников в городе у матери была не то племянница, не то двоюродная, по отцу, сестра, которая у них ни разу не бывала. Её фамилии и адреса Статиков не знал, при этом был уверен, что и узнавать не надо. И всё же проводить мать так же незаметно, как она ушла, не получилось.

В день похорон кроме сослуживцев от профкома, тепло и терпеливо выражающих сочувствие, нежданно и негаданно пришел Малинин, его сокурсник и сосед. Статный, остроглазый как джигит, притом отчаянный кутила и повеса, он был в двубортном удлиненном пиджаке, добытом, видно, где-то на прокат; в черной, наглухо застегнутой рубашке и с белыми гвоздиками под пленкой, которую он, угловато отвернувшись, тут же снял. Вошел – и, не решившись подойти, застыл в дверях, насупившись и хладно рдея. С таким скорбящим выражением его, наверное, еще никто не видывал: как лермонтовский кающийся демон.

Вслед за Малининым, с которым они виделись лишь на занятиях и еще не были приятелями, начали сходиться женщины в повязанных шалашиком и узелком затянутых платках, с однообразной поувядшей зеленью: со всей округи. Все они, оказывается, знали мать; покачивая головами, и шепотком осведомляясь друг у друга, будут ли сначала отпевать, рядком рассаживались у стены на припасенных стульях.

Уже в последнюю минуту, в чувственном пространстве простиравшуюся много дальше мыслимых границ, куда-то в брезжившую лунным светом бесконечность, он в полузабытьи отметил, как двое неизвестных с четкой непартикулярной выправкой, нелепо как-то выделявшейся у гроба, бережно внесли корзину, полную живых, как только срезанных нарциссов. Наклоном головы, с равно одинаковыми стрижками под полубокс, они со всеми поздоровались. Затем, окинув взглядом комнату, поставили корзину к двум венкам в углу и, скупо поклонившись, вышли. Синклитом женщин это не было одобрено: старушки сделали глазами реприманд на дверь и учащенно зашептались.

За этим происшествием никто не обратил внимания, что траурная лента на корзине по-прежнему завернута концами вверх, к дугообразно вытянутой ручке, расправить ее в спешке позабыли. Внезапно вся она пришла в движение, – шелк, точно полоз, заскользил над перевитым круглым ободом по лепесткам; пестики точились влагой, переливаясь как росинками, и было что-то завораживающее в их редкостном небесно-синем цвете. Дымок от смирны, перед изголовьем, на мгновенье всколыхнулся: мать, будто улыбнулась в своем ложе.

«Любящей, преданной, любимой», – по смыслу можно было разобрать.

Жизнь издала тупой короткий стон и продолжалась. У жизни, разумеется, был свой резон… Сквозь набежавшую слезу, он видел, как Малинин подошел и распрямил провисшие над ободом концы. Теперь они располагались строго симметрично, и в лицах женщин теплилась признательность за это.

Стояла сухая звонкая осень.


* * *

«Напой меня вином и молоком! Я принимаю это приношение!» – Следуя обычаю, сидевший у окна мужчина спустил пижаму с левого плеча и пару раз ударил по щекам себя.

Он был по-прежнему один, в потрепанных больничных шароварах и безразмерных тапочках на босу ногу. В двери был смотровой глазок, которым для острастки пользовались санитары – когда им становилось невтерпеж от долгого бездействия и между пулями гусарика на сигареты или пиво являлась сильная охота поразмяться. Хотя в такую рань, подумалось, едва ли кто-нибудь испытывал желание в филейном положении стоять с той стороны. На всякий случай, все же сделав то, что полагалось, сквозь перекрестье прутьев на решетке он приложил ладонь к заиндевевшему стеклу и, обождав пока короста высадившихся за ночь льдинок не подтает, для бодрости провел рукой от темени к затылку по неподатливо колючим волосам. Время – то, что называлось им, в цепи ассоциаций, летело тут во весь опор как чистокровный борзый аргамак, или как еще об этом говорят – стрелой из лука, поскольку все, что виделось, осуществлялось.

Снаружи рассвело. Он взял валявшийся на тумбочке листок календаря, излюбленное чтиво Голубого: их с Розовым предупредительно, в сопровождении всей челяди, перевели сюда; причину этого хотелось бы понять. «14, февраль, понедельник. Восх. 7.59 Зах. 17.30». Бумага, он заметил, была низкосортной, сероватой, с косоугольными древесными вкраплениями на просвет, по кромкам пожелтевшей, но не мятой. Такие отрывные численники нигде уж не использовались. Но Голубой был наблюдателен: должно быть где-то завалялось, – выклянчил, пообещав чего-нибудь взамен; или как обычно раздобыл. Это-то и удивляло: тот, кому все заведенные порядки нипочем, вряд ли возгорит желанием встречать по расписанию закаты и рассветы. К тому же, если полагаться на параграфы анамнеза, то экзальтированные чувства этого субъекта гелиоцентрическая кухня мало занимала. Он перевернул листок. «Как будет первое лицо от глагола стонать?» Лицо Голубого – пожалуй, что во всех возможных отношениях, чего для здравого рассудка может оказаться не вполне приемлемым и странным, – было точно глиняный кувшин с водой, который целомудренные девы на картинах, одной рукой придерживая, носят на плече. Внизу был сокращенный энциклопедический словарь для цветоводов: азалия, герань, магнолия, мимоза… и нарцисс. «Род травянистых луковичных семейства амариллисовых, с бел. и желт. цв., клубни ядовиты, многие виды разводят как декоративные. С пом. селекции…»

Однажды ночью Голубой вскочил, – случалось это в пору луговинного альпийского цветения, с неукротимостью влекущего его к соитию и вызывавшему комический конфликт с самим собой, – спустив штаны, застыл перед обломком зеркала, которое украдкой прятал под подушкой:

«Приснилось, что пуповина развязалась!»

Дремавший Розовый очнулся и, изловчившись, треснул Голубого по зубам.

«Вешали таких!»

Его лицо – и без того не источавшее земного обаяния, перекосило от прилива чувств. Он был того же роста, что и Голубой, гораздо менее проворен, но силен. Едва оставшись вместе, они дурачились, чего-нибудь не поделив, бились об заклад и спорили. Когда за окнами стояло вёдро, то Розовый старался спрятаться в теньке, в котором ему становилось много лучше, как он уверял неразговорчиво-ворчливых санитаров, но все равно бывал – угрюм и молчалив. За день до этого, когда он собирал бруснику на опушке, так Голубой часа четыре допекал его вопросами о сублимации психической энергии и чувстве левитации, которое, возможно, кто-нибудь еще испытывает при длительном униполярном сексе. Прочесывая правой горстью по кустам и набивая ягодами рот, Розовый выслушивал все эти диффамации, так как не имел возможности ответить, и у него наверно накопилось. В отличие от Голубого он был не больно впечатлителен и, если наносил побои, то не терял контроля над собой. Еще случавшимся, но вроде шедшими на убыль, приступам его агрессии никто не придавал того значения, как ему хотелось. Врачи считали, кажется, что у него так проявляется синдром влияния и мимолетная акинезия. Розовый запомнил эту фразу при обходе, когда неволей случая ударился обритой головой о стену, и на ночь повторял с тех пор на Голубом, чтоб не забыть. Такая память, правда, его редко подводила. В языкознании, да и в естественных науках, он был не бог весть прыток, но смышлен, и если узнавал чего-нибудь, в чем видел для себя профит, то сразу же старался это применить.

Он думал, что изучил обоих хорошо. Розовый был тверже Голубого, поэтому на продолжительных дистанциях проигрывал, что проявлялось в их неровных отношениях и стычках. Они друг друга дополняли половинами. Но что бы там ни говорили, а эта показная, будто бы взрывная ненависть меж ними, точнее – одного к другому, была не горячей и не холодной, а сама по себе, как привычка – ходить, есть, пить.

Голубой от оплеухи отлетел, но зеркала не выронил. В общем-то, он был чувствителен и незлобив. Женщинами, как и цветами, пока его весной ни скручивало, он наслаждался тоже эстетически: летом мог целыми часами наблюдать, как они фланируют под окнами в своих фланелевых халатах, обхваченных фалдой пуховыми платками ниже поясницы, или – в полихромных целлюлозных полушалках, прищепленных булавкой на груди. Но если его кто-нибудь не пестовал, значит – презирал. Розового же, который был охоч подраться, то есть за малейшую обиду тут же воздавал чувствительной немилостью, а на прекрасный пол смотрел иначе, с присущей ему долей скепсиса и пессимизма, – чего по мере сил старался скрыть от вездесущих и красивых глаз сестры, это выворачивало наизнанку, плющило и заводило. При этом если посмотреть на них не так предвзято или, например, через другие стекла, то Розовый – мог делать то же, что и Голубой. Но если у последнего на бессознательном причинном уровне была своя руководящая, возможно, впитанная им с материнским молоком основа (такого слова как «мораль» он попросту не знал), то Розовый, ссылаясь на мораль, всё совершал по справедливости, или, как он говорил, – по установленным самим же им еще на воле эмпирическим законам. Он уверял, что проявляет еще сдержанность, когда воспитывает младшего собрата-недотепу, однако слово «физиогномическим» для описания их отношений, думается, лучше подходило. Похоже, когда он наносил побои Голубому, то ожидал, что тот от оплеух изменит цвет.

Но инцидент на этом происшествии не завершился.

Вошла сестра: она была всевидяща, чуть что – и тут же появлялась. Сочувственно покачивая головой, она остановилось у кровати. Ее рука нащупала в кармане бинт, который она по дороге незаметно вынула из шкафчика у старшей медсестры. Она была удручена случившимся: на расхищение казенной собственности ее стыдливую натуру повело впервые, ей было неспокойно в этом необжитом образе, но, в сущности, она нисколько не раскаивалась в совершенной краже. Бинт был стерильным, хирургическим и лимитировано-дефицитным, отнюдь непредназначенным для миротворческих задач. И все-таки она была уверена, что он ей может пригодиться.

Невелика пропажа, ясно, а всё не стоило бы так вот, с краденым по отделению ходить!

Окинув его леденящим взглядом, она достала все же этот бинт. Суровой нитью разорвав обертку, сняла бумажный колпачок, вынула спрессованный рулон и начала его разматывать. Ей было неудобно навесу, поскольку Голубой размахивал руками и кривлялся. Она погладила его по тощему плечу, во время стычки с Розовым ушибленному краем тумбочки, и попросила, чтобы он прилег. Склонившись у кровати, чтобы он не ныл, она забинтовала ему весь живот, который чуть кровоточил у пуповины: один слой марли наложила и другой. Затем сама присела тут же, разве что уж только не воркуя, ровно голубица. Она жалела Голубого как сестра и интуитивно наделяла это чувство еще трогательной материнской ревностью. Но дюжий Розовый, охальник и злодей, её натуре, как ежевичное суфле в броне, понятно, куда больше нравился. И Голубой сомлел, довольный, что не привязали к койке. А Розовый, прильнув к ее груди, как бы пристыжено залепетал: «Вот я пришел к тебе и принес тебе правду. Я не поступал неправедно ни с кем: я не творил зла вместо справедливости, я не насиловал, не убивал. Я чист, я чист, я чист!»

Это отступление тогда из осторожности он не довел до сведения сестры, имеющей повадку снова заходить, когда цветная пара, всласть покуролесив и поиздержавшись за день, засыпала. Но всё услышанное ранее, в аутентичном изложении и без купюр, она заверила своей печатью, позволив ему указать и дату, которую он вывел, хотя и отступив от строгих правил, хранимым под кустом терновника, всегда готовым, хорошо отточенным каламом: «Дано в канун посмертного Тридцатилетия, того же дня, 2-го месяца Ах-эт».

Для тех, кто любит дома мастерить и думает, что каждый навык в жизни может пригодиться, он должен пояснить: калам был изготовлен им из веничного сорго при помощи расплющенной столовой ложки, ржаного мякиша и старого гвоздя. Всё остальное Голубой мог выдумать, но в этом он бы мог поклясться, святая правда, это да.