I. Анжела
В том, чего мы, часто неуместно, называем прошлым, жизнь распорядилась так, что свой рассказ он вынужден начать с самой боговдохновенной стороны. Затем он, правда, разучился верить в совпадения: в тенетах Провидения, когда оно ниспосылает беды, есть, вероятно, свой расчет – заставить призадуматься. Хотя до уготованного срока мы заняты обычно чем-нибудь другим, торопимся успеть, увидеть и схватить всё сразу. Торопимся, вполне не сознавая даже, надо ли все это нам и почему.
Весть об отце он получил с сомнительной задержкой, на задымленном, изрытом танками и бравой, эскарпом окопавшейся пехотой полигоне, где-то между Львовом и Житомиром: кому-то это, может, интересно. Топографически пункт выброски десанта был обозначен крестиком с приколотым флажком на карте. Запущенный от фала вытяжной, стабилизирующей части и вытянутый вслед за стропами из расчекованного клапана на ранце, купол за спиной раскрылся моментально. Ну, если уж на сленге, так – с резвостью сорвавшейся с цепи собаки, а это как кишки наружу, по выражению Шаляпина, который был большой мастак на всякие страшилки и каждый раз, припоминая предысторию своей контузии, чего-нибудь придумывал и добавлял в нее. Не верящий в приметы разгильдяй, он стал божиться после этого, но чего так, а что не так, теперь уж не узнаешь! При конвульсивной мысли о Шаляпине под фюзеляжем удалявшейся брюхатой «Аннушки» его чувствительно тряхнуло. Да нет, всё выходило ладно, без проколов, как по писаному. Давно уже не новичок, он сам укладывал свою экипировку и был привычен к динамическим рывкам, но почему-то обратил внимание на этот. Спустя мгновение архангелом паря к земле на лямках парашюта, еще не зная, что его там ждет, и не без сердечного сарказма поминая тугоухого Шаляпина, он все-таки успел полюбоваться голубоватым маревом черемухи и зацветавших диких слив вокруг.
В свое Иваново, что для кого-то было к «северо-востоку от Москвы» и, таким образом, всего одной из многих точек на планшете, он прибыл лишь на следующее утро на проходящем грузопассажирском тихоходе, да и, не столько сокрушаясь, оттого что опоздал, – замешкавшаяся где-то похоронка была отправлена за пару дней до этого, но беспокойством думая о том, какой застанет мать. Он, как и раньше, видел её без отца, одну. Её лицо хранилось в памяти как нестареющее фото из семейного альбома, когда ей не было еще и тридцати. Её подстриженные под косую челку, русые, заколотые сзади гребнем в виде лепестков ромашки волосы, не знавшие уныния, все примечавшие глаза и как стыдившаяся за себя улыбка, в которой от прабабушки был аромат кавказского очарования, – какими красками их описать? В нем оживал волшебный мир, с обвязанными лентами от пастилы воздушными шарами, особо как-то пахнущими елками на Рождество и куличами. На Пасху, когда она бывала по апрельскому морозцу ранней, со всей округи к ним стекался всякий разночинно-беспризорный люд. И у чилисника натопленной голландки, к которой прислонялись все, отогревая спины в своих мешкообразных куколях и армяках (так почему-то называл отец их подпоясанные толстыми ремнями одеяния, как у монахов-францисканцев на картине), попахивало сыромятной кожей, с парами славословий выходила тминная настойка; и в доме становилось тесновато, празднично и жарко. Еще его сознание вмещало коллекцию скелетов ящериц, червеобразные экзувии стрекоз, элитры носорогов, листоедов и других жуков, найденных им, разумеется, самостоятельно, по энтомологическому атласу. Потом, еще – пронумерованные и материнским ровным почерком подписанные на латыни, великолепные гербарии тех полевых цветов и трав, которые они собрали, когда гуляли вместе за ручьем по лугу. Когда ему еще не минуло шести, он помнил, как мать учила его пересказывать и рисовать, чего он видел днем, и что ему хотелось бы нарисовать по памяти. И он старательно вычерчивал в тетради овальные или квадратные фигуры с вывернутыми в стороны, как кочерги, ногами и руками, насколько мог изобразить людей, и разноцветные круги, которые они несли, держа за ниточки, над задранными к небу головами. Таков был этот мир, творимый ее неусыпным бдением, в любой момент доступный восприятию, не знающий границ и вместе с тем разумно-сокровенный. Он должным образом ещё и не родился, но всеми порами души уже боготворил её!
Когда он подходил, она всегда смотрела на него в подзор горевших как подсолнухи наличников, переходя от одного окна к другому, сквозь поражавший детское воображение, бахромчатый волнистый тюль. Заметив еще издали его подтянутую ладную фигуру, она склоняла голову, – сдерживая радость на лице, щепотью крестилась механически, как делала когда-то её мать. Затем, уже несуетливо, шла к порогу.
– Мужайся, дорогой!..
Шёлковый витой шнурок, с обрезанной петлей на ржавом костыле и как улика тоже конфискованной дознанием, еще висел у вытяжки на чердаке.
Отца похоронили накануне, в закрытом заколоченном гробу, из-за какой-то якобы бюрократической накладки, минуя дом, доставленном на кладбище в карете скорой помощи из морга. (Автомобиль по описаниям был тоже подозрительным, с крохотным замызганным окном на крытом кузове и розовато-серый, как перекрашенный тюремный воронок). В материалах следственного дела с небрежно вымаранными строчками, которое он разыскал потом, «причины суицида» так и остались за семью печатями. Со временем, когда он пробовал хоть что-то разузнать, мать неохотно возвращалась к этому. Подвергнутый самоцензуре, скомканный рассказ ее в одном и том же месте обрывался: щадя его, она чего-то выпускала, неловко отводила взгляд и переводила разговор в другое русло. Он никогда не упрекал ее за эту сдержанность. А в главном было так.
В конце сороковых, тогда еще беспечные молодожены, которых развела до этого война, его родители, открыто и без памяти любившие друг в друга, преподавали в старших классах школы. Возможно, тем, кто потерял на фронте близких, такая жаркая любовь учителей немного резала глаза. Излишне своевольного отца, историка, по наущению кого-то упрекнули в том, что на своих уроках он пренебрегает «ролью личности». Во всём чистосердечная, мать придерживалась строгих убеждений, ее все знали по городской Доске почета, она была примером и для своих коллег и для учеников, – хмуря брови, делала здесь паузу и не желала говорить, что он ответил. Бывший учитель-латыш, сын красного латышского стрелка и обрусевшей польской гувернантки (на сохранившемся любительском портрете, висевшем у каминной полки на стене, она, отлично знавшая по Киевской гимназии приударявшего за ней и ставшего потом наркомом – Толю Луначарского, была совсем не «пролетарской»: в завязанном под подбородком несерьезном капоре и с томиком Ларошфуко, верхом на рысаке), слепым произволением избег ГУЛага. Случай, как это ни жутко прозвучит, был и рядовым и в своем роде исключительным: по городу тогда прошла волна арестов, но из четверых своих сокамерников, которых задержали по аналогичным обвинениям, он уцелел один. Избитый и подавленный, как воротился, не сразу обнаружил он, что нет уже в квартире приобретенного ко дню помолвки на толчке ковра и двух картин – a la Monet, приданого жены.
«Мне, кто учил детей правде, не поверили! я лжец!»
Впоследствии, когда он запил, эта мысль стала у него навязчивой.
Лишенный фронтовых наград, уволенный из школы, устроиться по профилю образования он никуда уже не мог. Тогда он и пошел на эту фабрику: делать канцелярские столы ему ещё дозволялось.
Распространявшие махорочный и костный клееварочный дурман, цеха стояли тут же, на краю оврага. Доставшийся от никогда не жившего здесь деда и достроенный, дом был на зеленой тихой улице, которая своим прижимистым укладом бывшего села, пасущимися на лужайках у крылечек курами и гусаками и ослабляющим у чужаков внимание безлюдьем днем все еще претендовала на окраину. Отца коробило от гвалтом доносившихся с задворков склок и бражной матерщины. Когда он заливал свою беду, то даже если его что-то раздражало, он никогда не сквернословил; при этом сам, хотя и пил запоями, мастеровым такой порок простить не мог.
«Никогда не пей! И ни на кого не кричи. Если неуверен в себе, уходи первым. И никому не верь! Помни, чем ты лучше, тем хуже тебе».
Статиков разинув рот глядел на своего отца, который, видно, был не в духе. У взрослых так бывает, когда они чего-то говорят и надо, чтобы их выслушивали. Тут, к счастью, появлялась мать и уводила его от греха подальше. Таких сцен было много, и это он уже отчётливо помнил.
Спустя неделю, так толком ничего не разузнав, с пресными лепешками и пирогами в узелке он уходил из дома. Когда он шел тропинкой от крыльца, мать с непокрытой головой стояла у ворот под затянувшей небо летней изморосью. И рядом, будто тоже поседевшая, ветла с качелями. Уже зайдя за поворот, в болтавшихся пустых качелях он неожиданно увидел самого себя.
Гвардейский полк, в котором он служил, был расположен сразу же за кольцевой, у белоствольной кучерявой рощицы. Она встречала всех разлапистым, широколистым явором, стоявшим как швейцар перед обочиной, приметным за версту от поворота и посему служившим в разных поколениях как маяком для горожан. Вначале лета и поближе к осени рощица была особенно нарядной: с дозорных вышек, которые стояли по периметру тонувшего в листве армейского укрепрайона, топтавшимся там караульным через рожок бинокулярного устройства было видно расцвеченные скатертями-самобранками лужайки, где стар и млад играли в догонялки, тенистые пристанища уединенных парочек и возле них – прочесывавших палками растительный покров неврастенических настырных грибников. Незрелый несознательный призыв на это драматическое зрелище не допускали. Из центра города сюда ходил раскрашенный рекламой цирка шапито, как африканский какаду, трамвай. Тренькая, вагон катил по оживленным улицам с той холерической беспечностью, которая сейчас лишь раздражала. Лакейское прилипчивое ханжество как нестроение в поступках и словах им ощущалось с детства. Едва ли этот общечеловеческий порок можно было приписать какой-нибудь бытующей фатальности или увязать с единоличным культом, – думал он, – чего теперь уже как обанкротившийся тотем порицали. Люди, разумеется, вели себя как люди, случалось, что немного лицемерили, пока их лично что-то не касалось и иногда, хотя бы с горьким опозданием, ни отрезвляло. При изощренной склонности попутно вымещать всё на других, под видом льстивой справедливости или упорства, он был почти таким же и роптал. Униженный, он будто оказался узником в капитулировавшей башне, в несокрушимости которой был уверен. По правде говоря, он недолюбливал отца, застав того уже лишенным обаяния и слабым, к тому же – незаслуженно ревнуя его к матери; но оттого, что знал, душа кипела.
С соседней стороны от рощи, против части был заросший шляхетский погост: бурая стена из кирпича, вся в трещинах, навеивая грусть и контрмаршем оглашаясь строевыми песнями, уступами тянулась за колючкой плаца к балке с перелеском. По выходным плац отдыхал; из-за откинутой фрамуги на углу казармы, где под водительством скаредного Шаляпина была солдатская каптерка, занудно доносился шлягер про малиновку. Хотя лицо Шаляпина имело с детства шрам на хрящеватой переносице, и от глубокого недружелюбия к нему природы как будто было вырублено с помощью тупого тесака или слесарного зубила, он вовсе не был тем разудалым смельчаком, каким его теперь считали в гарнизоне. До своего геройского ранения он слыл таким, о поведении которых обыкновенно говорят «свой в доску» и «рубаха-парень». На стрельбищах его контузило: он был легонько ранен в ногу и стал наполовину тугоух. Его слух должен был восстановиться, как ему при выписке сказали в госпитале, поскольку слуховой нерв не задет. Но он был круглым сиротой, из Витебского интерната, комиссоваться ни в какую не хотел. Он был простосердечен, но не лох: видать, как следует, подмаслил старшину, который скоро увольнялся; затем состряпал рапорт генералу и стал заведовать складским хозяйством.
Шлягер был ритмичным, жизнеутверждающим: все знали, что Шаляпину необходимо разрабатывать свой слух, никто его за это не бранил. Томный женский голос повторял припев: «Fly robin, fly!» И те, что проходили мимо, думая о предстоящем дембеле и из уважения к себе пренебрежительно заткнув большие пальцы рук за выпуклую медь ремней на гимнастерках, ломали шаг и подпевали, перефразируя на свой манер:
– Линяй, родимая, линяй!
Щербатая, в густой акации и зарослях орешника стена перед нашествием любовных парочек дремала.
В одно из увольнений ноги как-то привели его сюда. Причину этого он пробовал расшифровать, хотя едва ли полностью осознавал тогда. В своей просроченной любви, мы зачастую ворошим могилы близких, – тревожим их покой, порой, физически, не только в своих мыслях. Тоска ли движет нами? зависть? разочарование? Скорбко и невнятно думая об этом, по исчезающей в ольшанике тропе он брел вдоль высеченных барельефов и голгоф с рыжевшей оторочкой мха у оснований; скользя по дерну буцами, заглядывал за отвороченные плиты склепов. Наверно, как он понял погодя, в этом его лазанье по старому погосту было еще много зуда возрастного удальства и любопытства: заглядывая в ямы, служившие могилами когда-то, он сам не знал, чего искал. В промозглой тьме повсюду были накренившиеся или провалившиеся ярусы из досок и догнивающий под ними смрадный хлам. Случайно или нет, он опоздал на похороны? Откуда взялся этот воронок с угрюмо вылезшими из него людьми? чей труп в нем привезли? То ли уж патологоанатомы отца так изувечили? или уж понадобилось что-то скрыть и гроб, поэтому заколотили? Чего бы он предпринял, если б оказался там? Допустим, он сумел бы настоять на том, чтоб крышку с кумачовым верхом сняли. Но что бы ни увидел он, чего бы это изменило? И мать бы не перенесла того, такое зрелище могло совсем ее убить, тем более, если бы все то, о чем он думал, оказалось правдой. Самолюбиво возвращаясь в мыслях к тому дню, когда ему вручили похоронку, терзаясь от сомнений и сам уже расценивая гнет в душе как Божью кару, он переживал из-за того, что так и не сумел проститься с тем, кто был ему, на самом деле, очень дорог. Погибшего отца он с полудетской нетерпимостью корил, хотя в душе и понимал, что это отношение несправедливо. Отец был дорог ему тем, что дал, возможно, что, не ведая о том и сам, духовно. Что значат перед этой связью и физическая смерть и молотки привычных ко всему гробовщиков? Живые или многое прощают или же не замечают в своих близких то, за что становятся потом перед собой в долгу, как в неоплаченном ответе, и с этой мыслью безотчетно платят мертвым дань. И можно расстаться с тем, чего срослось с тобой духовно?
Придерживаясь левой стороны, чтоб снова выйти к той же выемке в стене, через которую пролез, он пробирался меж могил, уж больше не заглядывая в склепы. Он не прошел еще и половины мысленного круга, когда почувствовал, что в восприятии его чего-то изменилось. Как проявление своей охранной самости, которую тогда еще неясно различал в себе, не представляя её полной значимости, в тот раз он это испытал впервые. Суровое лицо отца, каким он никогда того не знал, – как лик ветхозаветного Еговы, со всех сторон, как бы напутствуя, глядело. И этот, созданный его ослабшим духом образ – выручал, вновь наполнял решимостью и силой.
Раздумывая, ни повернуть ли сразу же обратно, сквозь занавесь плакучей ивы метрах в четырех, между могил он заметил женскую фигуру. Кладбище тут опускалось к балке, и на склоненных до земли ветвях была медвяная роса. Возможность встретить здесь кого-нибудь была такой ничтожной, что он с захолонувшим сердцем замер посреди тропы. Рядом было повалившееся высохшее дерево, из-за трухлявого ствола которого, в покрытых паутиной зарослях, как через щель в замочной скважине, смотрел оплывшим глазом чей-то барельеф. Бывшие за ним захоронения проглатывала чаща. До слуха донеслось, как где-то с хрустом обломилась и упала, шаркая по листьям, ветка; трель соловья, которая немного скрашивала запустение вокруг, оборвалась и в отдалении лишь перекрикивались скриплым рэкающим звуком сойки. Могила перед ивой и ольхой за ней, с еще не потемневшими сережками, была цветущим островком среди разросшейся крапивы и бурьяна. Шагнув поближе, он раздвинул липкие метелки.
Вьющиеся волосы скрывали плечи девушки. Она была уж до того поглощена своим занятием, что не услышала его шагов, – как изваяние, с руками сжатыми в замок сидела на траве. У валуна-надгробия, среди разложенных тюльпанов лампадкой теплился перед киотом огонек. Это был свечи огарок: на деревянном, с потеком воска кругляше, та вся почти уже растаяла и догорала. Ровно бы от поднятого им ветерка остренькое пламя всколыхнулось, пыхнуло дымком и сжалось на увечном жгутике в горошину. Девушка прикрыла фитилёк ладонью, под пробивавшимся через ольху лучом блеснуло бирюзой кольцо. Нагнувшись, она что-то прошептала; тут плечи ее вздрогнули, она, тихонько вскрикнув, обернулась. И он увидел в шалаше волос лицо, прелестно юное и гордое.
– Skąd pan tu? откуда вы?
Помедливши, его рука сняла с головы десантный берет с кокардой… Так, перед могилой, – она у камня, на высаженном подле клевере, а он по-прежнему в своей засаде, они и познакомились. Анжела была из Кракова, оканчивала школу там, – «liceum ogólnoksztaƚcące», как она сказала, все еще опасливо поглядывая с корточек и переходя забывчиво на свой родной язык. Но он не должен удивляться, увидев ее здесь, добавила она с серьезной миной, как оправдываясь: сейчас занятий нет, в лицее летние каникулы!
– Wakacje, rozumie pan?
Он подтвердил, что «разумеет». Затем, где, понимая, где, угадывая смысл оборотов ее речи, он также выяснил, что здесь она гостит у своей bardzo świetnej, bardzo drogiej полу-полячки родственницы и что на кладбище был похоронен ее дед.
Перед заброшенной часовенкой, не доходя отверстия в проломленной стене, они расстались. Движения стесняла парадно-выходная форма. При этом разговор не клеился, решительно не согласуясь с тем, о чем он размышлял до этого. И встреча промелькнула перед ним как в дымке.
Наутро эта дымка разошлась, и он уже отчаянно ругал себя. Представить только, говорил он самому себе, едва открыв глаза на показавшейся ему чего-то очень неудобной, ляскающей койке в посапывавшей мирно и вразброд казарме: в самый «роковой момент» (уж тут он не жалел художественных красок!) девушка явилась как икона ниоткуда и пропала, поскольку кроме ее имени, которое уже не выходило из ума, он больше ничего, чтобы найти ее, не знал. Он вспоминал её бесхитростный вопрос, от изумления невинно и прельстительно раздвинутые, как для поцелуя губы; русалочьи как малахит глаза… И чувствовал, она ему нужна. Мысли об отце от этого не сделались второстепенными, нимало не рассеялись, но обрели как будто новую тональность. Он укорял себя, но, пробуя в них разобраться, замечал, что всё, о чем бы он ни размышлял, вплетается как кружево в одно. Само собой, что все это своим порядком тут же связывалось с ней, – с ее глазами, голосом, губами, и отбивало всякую охоту к сложным умозаключениям.
В ближайший выходной он сделал следующую вылазку на кладбище. Ему не сразу удалось найти ту самую могилу с мемориальным безымянным валуном (на полузамшевшей металлической пластине, сверху, были выгравированы лишь инициалы M. и K.). Девушки здесь не было. Хотя он в сердце и питал надежду, на это можно было бы и не рассчитывать! Он тут же сочинил записку и положил к подножью камня, для верности прижав к земле залитым воском деревянным кругляшом. Заодно он рассмотрел и сам кругляш, который мог служить до этого подставкой для графина. Потом графин упал, – ему представилось, что девушка держала тот в своих руках, и что ее в один момент чего-то отвлекло: надо полагать, весьма ответственная сцена за окном. Графин, бестактно выскользнув, разбился, подставка, значит, стала не нужна. Не отдавая себе ясного отчета в том, зачем он это делает, он как язычник поклонился камню у ольхи. Затем, решив, что оставлять записку глупо, а также, опасаясь посторонних глаз, забрал свое корявое послание и положил к могиле принесенные цветы. Когда он уходил, то, осекаясь о крапиву, то и дело оборачивался: казалось, Анжела вот-вот появится. Не вняв его настойчивым мольбам, она не появилась. И после этого, совсем уж потеряв покой, он и поднимался и ложился с мыслями о ней.
И вот, недели через три судьба опять угодливо свела их на крестьянском рынке. Видно, оттого что беспрестанно размышлял об их свидании, он встретил девушку почти такой, как представлял. Она была в лилейном летнем платьице, отделанном фестонами на рукавах и по подолу, таких же светлых туфлях-лодочках и гимназистских гольфах с сиреневой каймой у загорелых икр. Её очерченный упрямо подбородок в полупрофиль и бирюзовая, как и кольцо, заколка на затылке в уложенных двумя жгутами волосах, – растленно проплывали перед ним в бессмысленной толпе у горок скороспелой привозной черешни. Она была так сильно занята решением хозяйственных вопросов, что не глядела в его сторону, не замечала ничего. Следуя за ней, он повторял заученную фразу, которая потом тотчас растаяла в уме. Затем, остановившись в полушаге, наблюдал, как свернутый рожком кулёк с черешней стремительно перемещается с прилавка в сумку.
– Dzieñ dobry, panna! Jestem bardzo cies…1
Это был досадный, но по совпадению счастливый миг. Девушка все разом поняла, под руку взяла его, словно на минуту оставляла одного, и они куда-то пошли. Она тоже ждала этой встречи?
Не говоря ни слова, они дошли до выхода с базара, где продавали цветы. Анжела замедлила шаги, поглядывая по сторонам, и оба окунулись в море запахов. Взор утопал в розовых махровых маргаритках, вишнево-синеватых пестрых астрах, шпажных многоглазых гладиолусах, султанах фиолетовой вербены и голубовато-красных флоксах, высаженных или в самодельных ящичках, напоминавших форму для творожной пасхи, или в покупных некрашеных горшках. Он искал тюльпаны, но те наверно отцвели. Девушка держала его за руку. Она глядела на кувшин с садовыми ромашками, перед которыми кружил, опробуя соцветия, залетный шмель.
Наличности в его карманах было недостаточно. Но сердобольная старушка при виде их сразу уступила всё почти задаром. Накинув сумку на плечо, Анжела взяла букет обеими руками, прижала тот к своей груди. И оба зашагали дальше. Если он чего-то и хотел сказать, то всё забыл. Им овладела дотоле неизведанная и неподвластная реальность; они могли молчать и наслаждаться этим. И окружавшим тоже было не до них. В сквере у Латинского собора нашлась удобная скамья. Они уселись на неё бок о бок и стали есть янтарно-золотистую черешню, которая была на плодоножках. Нащупав ягоды, они, дурачась, подносили их к губам, откусывали плод, затем одновременно сплевывали косточки через плечо, и оба – как будто, так и надо было – хохотали.
Черешни в свернутом рожком пакете, стоило б признать, совсем уж ничего ни оставалось. Метрах в четырех шумел фонтан с драконом в радужном сиянии от брызг: бьющие из пасти струи на солнце отливали чёрным, водяную пыль сносило ветром в сторону скамьи. Пахло свежестью большой реки и грушами. Анжела держала фунтик с ягодой у своего бедра, обтянутого сплюснутыми складками подола. Цветы раскидистым снопом лежали на ее коленях, словно бы она их только-только нарвала. Он видел рядом ее губы, чувствовал ее дыхание, едва удерживаемое тонким напрягающимся лифом платья… хотел свершить несообразное чего-то, с неотвратимостью влекущее, испортить дивную минуту, и молчал.
Опередив его поползновение, она лукаво искоса она взглянула:
– Хочешь, чтобы я чего-нибудь сказала?
Ну да, он этого хотел. Она была неимоверно близко, и в эту явь вполне еще не верилось. Желание притронуться к ней – вспыхивало и робко таяло.
– Ты молчишь обо мне, я знаю, – произнесла она так тихо, что он боялся что-то пропустить. – Но это лучше, чем слова, в них мало смысла. Как ты хотел, так всё и вышло, да? Чего ты чувствуешь? ты видишь, что уже твое?
– Моё? Не знаю.
– Знаешь. Не выдумывай! Сейчас есть только я и ты. Есть только мы: и я как ты и ты как я. И всё. Ты ни находишь? мир различается не столько красками, как их оттенками, полутонами. Смотри, какой пурпурный цвет? и эти бархатные струи. Природа тоже радуется. Но в этом есть и горе, замечаешь?
– Возможно, да. А ты?
На каком языке они говорили?
– Можливэ?
Анжела поймала его руку на своих коленях, где-то под цветами, сжала в своей маленькой ладони и быстро поднесла к губам. Её ресницы оросились водяной пыльцой.
– Можливэ естэм милчэ…
Ему пришлось закончить эту фразу себя: послышались раскаты грома. Из низкой, откуда-то приспевшей тучи, вмиг брызнул тёплый дождь. Анжела как знала, что начнется ливень. Раскинув руки в стороны, она откинулась на перекладины скамьи, подставила лицо под учащавшиеся капли, зажмурилась и замерла с какой-то сатанински сладостной улыбкой. Гроза всё расходилась, будто бы разбушевавшийся дракон в их честь метал по сторонам громы и молнии. Часть города была еще освещена косыми полосами света, но в ближнем нависавшем крае тучи чего-то грозно перемешивалось, меняло очертания, как если б в ее недрах оплавлялся медленно тяжелый пасмурный свинец. День точно смеркся: мозглой пеленой заволокло торговые палатки за аллеей и близстоящие фасады зданий. Стали неразборчивы карнизные, тремя точеными ферзями, башенки на колокольне у собора, которые они до этого разглядывали, ломая голову над тем, барокко это или ренессанс и что те могут означать. Затем он весь исчез, и дождь, смывая с крыш и листьев городскую пыль, полил как из ведра. Аллея по обеим боковинам скрылась под водой. Перед скамьей текли и пенились потоки, и в осенявших небо огненных разрядах было видно, как в мутноватых лужах около фонтана яростно вздуваются, шипят и тут же, чередуясь, лопаются бегающие пузыри.
Всё выходило так, как он и представлял: неведомое снизошло и отрывало от земли. И Анжела, должно быть, управляла этим:
– Пшийдзь! пшийдзь! пшийдзь!
Верно уж, она звала к себе не только дождевые капли, и что-нибудь должно было вот-вот произойти. Взяв с нее пример, он тоже запрокинул голову и начал повторять:
– Пшийдзь! пшийдзь!
Тут было уж не до градаций и оттенков: разуться бы, схватить её за руку и бежать.
Вымочив насквозь до нитки, дождь утих внезапно, как и начался. Они сидели точно на плоту, который вынырнул из бурных вод. Девушка, смеясь, болтала над землей ногами в своих гольфах и глядела вверх. И как под ее взглядом – небо над собором расцветилось радугой: сияющее семицветьем коромысло перекинулось через город, к еще укрытым мгой крестам церквей на горе; но солнце проглянуло из-за уходившей тучи дальше, коснулось темных островерхих луковок, тепло и благолепно озарило их, и радуга померкла. Анжела выдернула из волос заколку, – с ее намокших прядей все еще бежали ручейки, и выбросила к небу руки… Не утерпев, он приподнял её на закорки: она нисколько не противилась, была податливо телесна и легка как одуванчик. Когда он поднимал ее, она успела захватить цветы. Швыряла их теперь через плечо как новобрачная и заливалась безмятежным смехом, будто перезванивали колокольчики. Над нею простирался безграничный свод. Она проказничала, кидала то вперед, то за плечи ромашки, и он все нес и нес ее. Конца аллее не было. На зеркало асфальта падал и кружился, веселя прохожих, белый лепестковый шлейф.
Такая вот история. Было ли в ней что-то необычное, судите сами. В чем-то он, пожалуй, чуть драматизировал ее, храня как оберег в своем сознании, в чем-то, может, чуточку и приукрашивал, но безо всякой цели, может он заверить, не по существу. Спустя два года все то, что было с ним и с этой девушкой, уж раскрывалось перед ним как перед путником идущим вдаль, в необозримой мысленной ретроспективе. В реальной жизни, застенчиво скрывавшей свой оскал за карнавальной маской, с Анжелой они расстались. Нелепо, но это было уж предрешено: у девушки закончились каникулы, ей надо было возвращаться в Краков. А он в то время получил письмо. Мать спрашивала у него совета: больная и едва дождавшись пенсии, устав от злоязычия, она хотела переехать. Меж строк он понял, что у нее уже есть подходящий обмен – в большой индустриальный центр в соседней области, где жизнь была, как думала она, получше. (Знающая цену доброте и счастью, мать не была особенно практичной, ее надежды не сбылись, а денежный довесок от продажи сада, на что она рассчитывала, выдался не столь уж и велик, в два счета разошелся). И вышло так, что в город своей юности он больше не вернулся.
Дальнейшее, наверное, и вовсе можно было бы списать, как говорили беглые монахи в средние века, на вероломство колеса Фортуны и оппозицию планет. В своей, отполированной уже потом как сага биографии, в один единственный абзац, хотя с патриотическим эпюром, он и по прошествии тех лет не мог найти известного себя: всё обернулось будто скверной шуткой, чьим-то неразумным вымыслом. Работа на конвейере автозавода, куда он сразу же устроился, в надежде получить пристойное жилье; затем – едва не завершившееся травмой голени, участие в спортивных состязаниях по троеборью, с зачетом всех почетных грамот и других наград, почти, что начисто изгладились из памяти, как не его. Видимо, поэтому он опускал подробности, когда его о том расспрашивали: в конце концов, ничто в подлунном мире не дается даром, и жизнь так складывалось не у одного его. Думая о будущем, которое тогда еще входило в его кругозор отдельно, без двуединой слитности с минувшим или настоящим, он не впадал в отчаянье от приступов хандры. И все-таки, не находя себя в тягуче-суматошном ходе времени, заимствуя избыток сил у прошлого, нет-нет, он обращал свой взор назад: возможно, в куртуазную и – безобразную, эпоху, объятую знамением комет, нашествием проказы, везикулами черной оспы и чумой, будь он вагантом или скоморохом, жизнь не казалась бы такой? Пенял он, впрочем, только на себя. Но жить при этих представлениях тем более не стоило. Изобретательный, он от природы был упрям. И понемногу, замкнувшись, точно чернокнижник в своей келье, он стал исследовать библиотеку, которая задолго до трагедии, снабженная своим каталогом и лаконичным сводным комментарием в линованной по двум косым тетради, была, как специально для него, составлена отцом.
Каталог был систематическим, он состоял из девяти разделов, включавших как оригинальные работы, так и переводы, и, кроме того, было около десятка книг с пометой на полях как «греч» и «лат». Двигаясь по описанию вперед, он обнаружил, что заголовки книг располагаются не в ряд по алфавиту, а в постепенно возраставшем тематическом порядке, видимо по мере углубления в какой-нибудь вопрос, при этом с обязательными ссылками на то, как та же тема освещается в других источниках. Сделав предварительный обзор всей перечисленной в каталоге литературы, он подумал, что, может, и не стоило бы слепо следовать указанной последовательности, – так ему хотелось бросить розыски, расположиться поудобнее в своей каморке и начать читать. Но он продолжил изучение бисерного почерка отца на отграниченных двойной чертой полях: рука того не признавала твердых знаков, ставя вместо них апострофы, строчные «р», «п» и «а» почти сливались, когда стояли парой или же чередовались, а буква «д» везде своим кружалом загибалась вверх.
Никто не смог бы упрекнуть его, что решил всецело посвятить свой незначительный досуг таким академическим занятиям, притом еще, что своей простенькой спартанской обстановкой его убежище лишь стимулировало эту страсть. Являясь как по форме, так и по размеру чем-то средним между усеченным коридором и увеличенным чуланом, горенка его через прорубленную дверь в стене соединялась с комнатой, в которой ночевала мать, и своей дальней от кровати книжной половиной располагалась около скрипучей общей лестницы, ведущей на чердак. Помимо этих преимуществ, она была еще холодной точно карцер, и у окна, которое глядело с высоты второго этажа во двор, на рубероидные крыши самоуправно понастроенных сараев, с любившими подраться там соседскими котами, всю зиму напролет стоял транжирящий бюджет решетчатый камин. Зато когда он утром открывал глаза, то корешки из юфти, ледерина и обтрепавшегося, латаного выцветшей пикейной тканью и чертежной калькой коленкора шеренгами глядели на него со стеллажа. Они стояли в ряд как необузданные кони в стойлах, смотрели и ретиво и по-разному, видимо, по профилю изложенных в них сведений и знаний; но каждая взывала к его заспанному разуму. Поэтому он начал как-то раз с того, что содержимое всех полок перебрал. После проведения ревизии он обнаружил небольшое расхождение: в каталоге не оказалось «Жизни патриархов и пророков» Гастингса, выпущенной в Филадельфии, с весьма хорошими гравюрами; и переизданной в Москве «Эстетики» Гамана. (Что интересно, потом он эти книги, открывал, смотрел и перелистывал, но так ни разу и не прочитал). На полке дополнительной, шестой, которая была прибита над кроватью, чтобы постоянно находиться под рукой, располагались словари и справочники. Поближе к вечеру, сверяясь с глоссами в тетради, он брал со стеллажа какой-нибудь трактат, обрез и переплет которого, от фолио до фолианта, в зависимости от печати и бумаги имел лежалый сладковатый или кисловатый запах, ложился с ним в постель и так, с раскрытой книгой часто засыпал.
Вы, вероятно, спросите: была ли эта тяга к знаниям связана с каким-нибудь особым складом его личности или дарованием? При убыстряющихся темпах жизни и разнообразных электронных новшествах такой вопрос уместен, разумеется; только вот, подумайте, зачем вы задали его? уж так ли вам не все равно, уж так ли вам охота тут остановиться и порассуждать? Да и потом, в том возрасте, в котором находился он, сама уж постановка этого вопроса могла бы нанести урон. Ну да, он был не без таланта, но в голову ему ни разу так и не пришло спросить себя о чем-нибудь таком. Он шел вперед и твердо знал одно: в своем стремлении найти причину всех вещей, какой-нибудь свой уникальный «философский камень», он не был одинок. И тут в своих исканиях и штудиях, он мог по праву бы собой гордиться, считать себя каким-нибудь великим первооткрывателем, землепроходцем: самопознание неотделимо от сознания; мир различается не столько красками, припоминалось, как сочетанием или отсутствием полутонов. В премудрой «Книге перемен», которую он начал изучать урывками (ну, то есть, если в этот вечер был свободен от конвейера или не встречался возле городского парка с Анжелой) жребий ему выпадал на гексограмму Ши. Следуя подсказкам на полях тетради, до этого он проштудировал повествование о жизни Лао-цзы, «старого ребенка» и одного из Трех пречистых, как называли того верные адепты, и сделал заключение, которое во многом совпадало с его собственным, полученным из ряда бессистемных наблюдений. Суть этого была проста: у каждой вещи, равно как и у любого, хотя бы и случайного на первый взгляд явления – есть свое предназначение и свой исток, который только надо постараться выделить в цепи событий, соотнести с желаемым и распознать как наводящий знак. Поэтому он полагал, что в выпадавших совпадениях по «Книге перемен», есть более глубокий смысл, значение которого должно раскрыться от усилий не в один присест и в поисках того все перелистывал и перелистывал страницы. В тексте эта гексограмма связывалась с «войском» и означала Исполнение: пять черт прерывистых, одна сплошная. Смысл их толковался как удача в стойкости; внутри была опасность, ничтожным действовать не полагалось. Горячность и решительность должны были уравновесить выдержка и бдительность. «Возможен и неправый суд, – с иносказательностью Поднебесной было в комментариях.– Необходимо войско. Но в войске может быть воз трупов».
Вооруженный у конвейера надсадно воющим ключом на электрической подвеске, перед колесами свежеокрашенных грузовиков, или по пути в спортзал, где ожидал его безжалостный и ироничный точно ирод тренер, он не забывал своих домашних разысканий и, если выпадала парочка минут, тут же обращался к виду иероглифов, обозначавших эту гексограмму, которые изображались в книге так:
Как воплощение единого вселенского дифтонга, хотя бы и звучавшего для каждого по-своему, они казались слитными, сросшимися словно бы на протяжении эпох. Пробуя представить их раздельно, перевернув в уме и снова ставя вместе, он прилагал усилия к тому, чтобы добиться четкой ясности их восприятия и пробовал подольше задержаться в этом состоянии (все отвлекающие звуки уходили, хотя он не терял самоконтроль и шестым чувством мог улавливать, что происходит у конвейера). Но бессознательно он, видно, размышлял еще о чем-то. И то, что было в его мыслях, на что никто не мог рассчитывать, вдруг постучалось в дверь само.
В один воскресный день как манна с неба – и делоустроителем и врачевателем души, в доме появился старый закадычный друг отца, как он многозначительно, сняв шляпу и свой долгополый серый макинтош, представился: Трофимов. Он был уже немолод и выглядел в своем просторно-старомодном и непритязательном наряде как тайный выдающийся кудесник. Да, не вызывая почему-то ни малейших опасений, его особа вышла будто из арабских сказок, с оригинальными, проложенными чем-то наподобие пергамента офортами, виньетками и золотым тиснением, которыми зачитывался с детства. В нем было сразу что-то от Синдбада, который после долгих странствий по чужим морям, с несметными богатствами опять ступил на отчий брег, и от сибарита-колдуна в запутанной истории про Аладдина. Статиков о нем ни разу прежде не слыхал и никогда не видел.
– Не знаю уж, чего и ожидать? двадцать лет ни слуху, ни духу! – стоя перед гостем, смущенно и не чересчур приветливо сказала мать. Кажется, она была не так удивлена, как насторожена приходом давнего знакомого.
Выслушав ее, Трофимов хохотнул. Он был под стать своей хламиде мешковат и лысоват, с коротким шишковатым носом, широким лбом и твердым крупным подбородком, который враз запоминался. И от порога оглядев убогое жильё с покатым забубенным полом, веско произнес:
– Коли быть точным – двадцать два. Давненько, уважаемая, да. А ведь я тот, кто вам сейчас и нужен!
Мать собрала на стол – ленивые блины на скисшем молоке, которые в минуту испекла на газовой плите, и летошнюю, в сахаре, чернику. Приятеля отца завали Николай Сергеевич и оказалось, что он холост. В столичном аппарате он занимал высокий пост. Но этим положением напыщен не был: держался, не чинясь, и рассуждал весомо; с юмором и прибаутками рассказывал о разных переделках и коллизиях, в которых побывал. И был умен. Статикову он, между прочим, сообщил, что оны времена работал в Совнархозе, в отделе Управления делами. Когда их упразднили, методом возгонки («или как конюший за обозом», – сказал он, почему-то быстро поглядев на мать) он перебрался в министерство и ныне уж курирует всю область. Затем, как подобает сказочному гостю, Николай Сергеевич пообещал, что спустит с кого следует три шкуры. И ушел.
Перед рабочей пересменой в понедельник, в служебном кабинете с мореными панелями и целой сворой телефонных аппаратов, который расторопно выделил в его распоряжение директорат, он разливал армянский «Арарат» по чашкам, выплеснув оттуда в кадку с фикусом, видимо уже не раз переживавшим это, не стимулирующий жидкий чай, и вперемежку делал наставления, читая будто по стеблям тысячелистника:
– В спорт ты зря, Сергей, ударился, не для тебя это, не тот фасон. Но курс был, в общем, верный. Как себя покажешь, утвердишь, так дальше пойдет, коли проявишь кроме твердости еще и гибкость. Вопрос с квартирой и твоим трудоустройством я решу. Запомни, если я чего пообещал, так сделаю. Со мной или за мной ты будешь, так это после сам уж выбирай. Только уж, смотри, не подведи, пострел. Лиха беда начало, – слышал?
Смирив свой молодой бескомпромиссный ригоризм, Статиков пил «Арарат» вприкуску с трюфелями и поддакивал. Даже если бы ему и не напомнили об этом, он все разумел и слышал.
Вскоре после этой встречи он переменил работу. А еще через месяц, наскоро припомнив школьные азы по алгебре и написав с одной помаркой сочинение, он был вне конкурса зачислен на вечернее отделение в Экономический институт.
Так, не прибегая ни к каким волшебным заклинаниям и астрологическим прогнозам, он установил, что каждое заветное желание в своем целенаправленном развитии осуществимо. «Книга перемен» и 18 двухкопеечных монет, с помощью которых он гадал, подбрасывая их по три кряду, и, выбирая между Инь и Ян, давали, ясно, не прямой, а приблизительный, гипотетический исход в своей интерпретации событий. Сами же законы Дао, – до некоторых пор они вели его и дальше, подсказывая верный путь, не позволяя задаваться или раскисать среди побед и неудач, – были неизменны и неизменно подтверждали это. Может быть, поэтому перед лицом свершившегося факта он не испытывал тогда особых неудобств. Чернильный заводской комбинезон был немудрено заменен батистовой рубашкой, купленными из заначки кожаными туфлями и отутюженными брюками. Свои раздумья относительно Трофимова, со всей взаимосвязью прошлого и настоящего, он отложил. Его расспросы могли бы растревожить мать. Естественно, она желала ему счастья и везения во всевозможных начинаниях: желала, как умела; при этом очень не хотела ворошить минувшее. Он видел в этом предостережение, угрозу для перспективы жизни вообще, как понимал это тогда, и для своей карьеры в частности. Даря его своей заботой и теплом, мать, разумеется, была права: любая ноша тянет перед восхождением!
Надежда Павловна, как называли в школе мать, была взыскательна к словам: если б она даже что-нибудь такое и подумала, то никогда бы не сказала. Но он сумел прочесть это в ее глазах. На этой стайерской дистанции ему теперь долженствовало закрепиться.