Результаты пятидесяти пяти лет поэтической деятельности Аполлона Николаевича Майкова[1] были тщательно просмотрены, классифицированы и профильтрованы самим поэтом в 1893 г., в шестом издании его сочинений.[2] Их набралось на три небольших, но компактных тома, что составляет в сумме около 1500 страниц малого формата, причем я не считаю рассказов по русской истории,[3] как стоящих особо. Издание, где поэт является собственным редактором и критиком, имеет свои преимущества, но и свои отрицательные стороны: для чтения и беглого обзора поэтической деятельности писателя отполированные страницы самоиздания – находка; но критику нечего делать с этими распланированными и очищенными волюмами последней даты: он охотно променял бы их на старые тетрадки да связку-другую пожелтевших писем. Если это применимо к поэту вообще, то к Майкову особенно, так как он был сдержанный и скупой лирик, а поэзия его носила тот экстенсивный и отвлеченный характер, который отобщал ее и от обстановки, и от индивидуальности поэта. Притом Майков почти не дал нам даже примечаний к своим стихам,[4] у него нет ни общего предисловия, ни введения (кроме частного к «Двум мирам», да к переводам), ни отрывков из писем при посылке или посвящении стихов, и, перечитывая его томы, где, кроме нескольких объяснений к переводам, весьма объективных и сжатых, редактор отметил только даты произведений, невольно вздохнешь о том, что у нас еще не в моде давать комментарии к своим произведениям, как у итальянцев (например, Леопарди, Кардуччи).[5]
Да позволено мне будет начать мою сегодняшнюю памятку (Первая глава была читана в заседании Неофилологического общества.[6]) по нашем классическом поэте выражением искреннего желания, чтобы деятели русской литературы озаботились заблаговременно собиранием материалов для объективного, критического издания творений А. Н. Майкова: нравственно-поэтические облики таких людей, как он, не должны теряться для истории нашего просвещения и истории всемирной поэзии, а без критического издания его творчество и поэтическая индивидуальность останутся закрытыми для всестороннего исследования и истолкования. Нужны варианты, черновики, письма.
Шестой и седьмой томы тихонравовского издания Гоголя были, вероятно, приняты большой публикой с некоторым недоумением;[7] между тем для историка и критика это истинный клад, а груз, подъятый покойным Тихонравовым и господином Шенроком, является в их глазах именно той драгоценной глыбой мрамора, из которой когда-нибудь поставят Гоголю настоящий памятник.
I
Первое, что невольно отмечается в поэзии Майкова, это необычайная бодрость его таланта и свежесть, прочность его поэзии: те олимпийцы и герои древности, с которыми поэт подружился еще в детстве, «средь пыльных мраморов потемкинских палат»,[8] должно быть, поделились с ним своей вечной молодостью. Не удивительно ли, например, читать строки, которые пишет поэт в год золотой свадьбы с Музой;[9]
Твой главный труд – еще он впереди:
К нему еще ты только копишь силы!
Он облачком чуть светит заревым,
И все затмит, все радости былые:
Он впереди – Святой Иерусалим,
То все была – еще Антиохия!
Если часть этой бодрости таланта, вероятно, следует приписать спокойно прожитой и счастливо сложившейся жизни, то другая, несомненно, покоилась на коренных свойствах его натуры и вдохновения. Это была одна из тех редких гармонических натур, для которых искание и воплощение красоты является делом естественным и безболезненным, потому что природа вложила красоту и в самые души их. Созерцательно-рассудочные, эти люди не нуждаются для своего творчества ни в сильных внешних возбудителях, ни в похвале, ни в борьбе, ни даже в постоянном притоке свежих впечатлений; шум жизни, напротив, бременит их, стесняет их фантазию, потому что запас их впечатлений держится и фильтруется долго и художественные образы складываются неприметно, медленно, точно растут из почвы. Мысли этих поэтов-созерцателей ясны, выражения просты и как бы отчеканены, образы скульптурны. Таков был у нас Крылов, таков был и учитель Майкова Гончаров,[10] таков был и сам Майков.
Гончаров превосходно обрисовал нам два раза – в детстве Райского и в беллетристе Скудельникове[11] – этого снаружи пассивного и бесстрастного художника-созерцателя. На то же свойство в своей художественной натуре неоднократно указывал и Майков, например, в стихотворении «Ах, чудное небо, ей-богу, над этим классическим Римом!» («Очерки Рима»,[12] III, 1844), в пьесе «Болото» 1856 г. и особенно «Мечтания» (XXII, «На воле»).
Я одиночества не знаю на земле,
Забившись на диван, сижу; воспоминанья
Встают передо мной; слагаются из них
В волшебном очерке чудесные созданья,
И люди движутся, и глубже каждый миг
Я вижу души их, достоинства их мерю,
И так уж, наконец, в присутствие их верю,
Что даже, кажется, их видит черный кот,
Который, поместясь на стол, под образами,
Подымет морду вдруг и желтыми глазами
По темной комнате, мурлыча, поведет…[13]
Но самым характерным стихотворением в этой области является посвященное Е. П. М. и написанное еще в 1842 г. Здесь Майков разграничивает случайное накопление внешних образов и их вторичное, отраженное появление в ночной мечте поэта.
Виденья милые, пестреют и живут,
И движутся, и я приветствую их тени,
И узнаю леса и дальних гор ступени,
И озеро…[14]
Только прошедши чрез горнило фантазии, впечатления природы могут сделаться достоянием поэтического творчества.
В природе Майков ценил более всего, кажется, пейзаж, т. е. его фантазия всего охотнее воспроизводила из впечатлений природы именно те, которые гармонически складываются в пейзаж – у него были вкусы и склонности живописца[15] и отчасти идиллика.
В стихотворении «Болото» (1856) сам он указывает на два периода своего увлечения картинами природы: сначала его пленяли горы, белый камень вилл, обвитый зеленью, серебро водопада при луне, с годами он полюбил простой и бедный русский пейзаж, так превосходно обрисованный им в начале стихотворения «Болото», в классической «Рыбной ловле» (1855) и «Пейзаже» (1853).
Но, вообще, картины природы, сами по себе, не преобладали в его творчестве: природа, и особенно знакомая, мирная, не пугающая неожиданными эффектами и не подавляющая своей грандиозностью, должна была своим мягким привычным колоритом давать для его творчества известную музыкальность настроения. При этом как знаток красок Майков особенно любил изображать солнечный день, и солнце играет в его картинах и метафорах, особенно в последний период творчества, в старости, очень видную роль. Открытые солнечные морские пейзажи он любил, по-видимому, больше закрытых, лесных. Мы находим в его поэзии Айвазовского и не находим Шишкина. В лирике Майкова можно отметить длинный ряд пьес, которые исчерпываются «моментами»[16] и сближаются в этом отношении с живописью и отчасти скульптурой, особенно рельефом. Я насчитал таких пьес 33, не считая отрывков из поэм. Таковы «Картина вечера» (1838), «Вакханка» (1841), «Горы» (1841), «Барельеф» (1842), «Вертоград» (1841), «Ax, чудное небо…» (1844), «На дальнем севере моем» (1844), «Розы» (1857), «Пери» (1857), «Претор» (1857), «Весна» (1857), «Весна» (1854), «Поле зыблется цветами» (1857), «Журавли» (1855), «Пейзаж» (1853), «Альпийские ледники» (1859),[17] «Альпийская дорога» (1859),[18] «Все серебряное небо» (1859),[19] «Рассвет» (1863), «Сидели старцы Илиона» (1869), «Из испанской антологии» (1, 4, 5, 6) (1879),[20] «Из турецкой антологии» 1, 2 (?),[21] из «Крымских сонетов» Мицкевича: «Алушта днем» (1869), «Лилия» Гейне (1857), «Чайльд-Гарольд» (1857), «Здесь место есть…» (1867),[22] «Мертвая зыбь» (1887), «Над необъятною пустыней Океана» (1885), «Денница» (1874), «У Мраморного моря», «Румяный парус».[23]
Рисовать Майков вообще любил, и нередко картина, назойливо возникавшая в его воображении, по ассоциации подобия смягчала у него горечь живописуемого чувства.
Так, в стихотворении, обращенном к великому князю Константину Константиновичу, горечь сознания своей старости у поэта сглаживается нарисованной им по этому поводу картиной новых побегов на месте вырубленного старого леса. Или в красивом стихотворении 1871 г., где поэт говорит о женщине, давно потерявшей ребенка и у которой радость все еще вызывает только слезы, он успокаивает свое взволнованное чувство следующей прекрасной картиной:
Луч даже радости над пасмурным челом
Нежданно слезы лишь на очи вызывает…
Так хмурой осенью стоит недвижен лес,
И медленно туман на листья оседает;
Прорвется ль луч с яснеющих небес,
Игривый ветерок вспорхнет, его встречая,
Но с улыбнувшихся древес
Вдруг капли крупные посыплются, блистая.[24]
Я уже указывал на то, что Майков был мастером красок. При изучении эстетической стороны поэзии довольно любопытно порою остановить внимание на сочетании красок в поэтических изображениях. Это мало наблюдавшийся, но весьма распространенный поэтический прием. Такими сочетаниями из наших поэтов не был особенно богат вообще мало красочный Пушкин:
Грудь белая под желтым жемчугом
Румянилась и тихо трепетала.[25]
и очень богат поэт гор и туч Лермонтов:
С глазами, полными лазурного огня,
С улыбкой розовой, как молодого дня
За рощей первое сиянье.[26]
О красках у Лермонтова мне пришлось довольно много говорить в очерке «Об эстетическом отношении Лермонтова к природе».[27] Но особенными мастерами в этой области явились новые французские поэты, с Бодлером и Верленом во главе, – вообще их заслугой надолго останется, кроме обогащения языка, повышение нашей эстетической чувствительности и увеличение шкалы наших художественных ощущений.
Майков, начиная со своих первых опытов, любил сочетания красок и остался верным этой любви до последних лет творчества.
Его ранний «Сон» (1839) представляет две группы сочетаний: сначала желтого, синего и белого, а затем золотого, темно-красного и палевого, а в пьесе «Мертвая зыбь», написанной в 1887 г., мы находим следующее сложное сочетание цветов:
Волны в свинцовом море бегут, обгоняя друг друга.
Хвастаясь друг перед другом трофеями битвы, клочьями синего неба.
Золотом и серебром отступающих туч, алой зари лоскутами.
Отмечу еще несколько красивых сочетаний:
1) Янтарный, кровавый и серебряный с пурпуровым отливом[28] (1841).
2) Черный с синим (1841), черный с розовым[29] (1839).
3) Воздушный пурпур, розы и золото[30] (1839).
4) Белый на белом[31] (сравни лермонтовское «Чернея на черной скале»).[32]
5) Лиловый, оранжевый и бледно-синий[33] (1844).
6) Коралл, опал и золото[34] (1841).
7) Палевый,[35] алый и белый[36] («Неаполитанский альбом» 1858–1859).
8) Лазурный и розовый[37] (1890).
9) Лазурный и красный (1857).
10) Серебряный и серебряный[38] (1858).
11) Рдяный, золотой, жемчужный, опаловый, синий[39] (1841). Есть у Майкова стихотворения, основанные исключительно на сочетании красок, например:
Румяный парус там стоит,
Что чайка на волнах ленивых,
И отблеск розовый бежит
На их лазурных переливах…[40]
Весь эффект его «Грозы» (1887) тоже в сочетании красок:
…Как бы в испуге, тени
Бегут по золотым хлебам,
Промчался вихрь – пять-шесть мгновений,
И, в встречу солнечным лучам,
Встают с серебряным карнизом
Чрез все полнеба ворота,
И там, за занавесом сизым,
Сквозят и блеск, и темнота.
Вдруг, словно скатерть парчевую
Поспешно сдернул кто с полей,
И тьма за ней в погоню злую,
И все свирепей, и быстрей.
Все приведенные в этих сочетаниях краски – воздушные; между не воздушными я отметил у Майкова меньше сочетаний: черный с желтым[41] (кот и его глаза) (1855), черный с жемчужным и розовым[42] (волосы и розы), пестрый (лес), румяный (клен), зеленый (ельник), желтый (осинник), красный (мухомор)[43] (1853), зеленый (пруд), сочная бирюза (незабудка), белая (бабочка), голубая (стрекоза)[44] (1856).
Из двух соседних искусств на нашего поэта живопись производила, по-видимому, несравненно более сильное впечатление, чем музыка.
Его «первая акварель»[45] Айвазовскому написана с неподдельным и искренним одушевлением. Интересна самая форма пьесы: это поразительно легко и красиво построенный условный период в 15 строк. Кажется, что стихотворение прямо вылилось из души. А вслед за этой акварелью Майков написал еще 14 (1885–1890). Рядом с этим музыкальные впечатления у нашего поэта как-то не выходили из-под пера.
Его длинная «Импровизация» 1856 г. (на целых трех страницах и в шестистопных ямбах) состоит из передачи всевозможных музыкальных впечатлений, но при этом совершенно лишена единства и стройности.
Вообще, мне кажется, что Майков был слишком пластичен, слишком отчетлив и чужд символизма для передачи смутных эмоций музыки. Оттого-то в его импровизации есть, по-видимому, все формы эстетических волнений: и ужас, и нежность, и страсть, и моление, но в ней нет именно того особого музыкального колорита, который был так дивно и так сжато передан графом Ал. Толстым в известном, и пока чуть ли не единственном, перле нашей символической поэзии:
Он водил по струнам, упадали
Волоса на безумные очи.[46]
Другое стихотворение Майкова, передающее нам его музыкальный восторг, написано на юбилей Рубинштейна.[47] В нем больше стройности: поэту чудится в звуках рояля борьба двух исконно враждебных сил; но и здесь он только подставляет под поразившие его созвучия более близкий ему мир света, как будто музыку можно исчерпать образом, колоритом и даже движением. Лучше удалась Майкову передача голосов природы в красивой пьесе «Звуки ночи», написанной излюбленным майковским размером, торжественным александрийским стихом; но и здесь некоторые уподобления кажутся нам неестественными, например:
С разливов хоры жаб несутся, как глухие
Органа дальнего аккорды басовые.
В их металлическом сиянье и движенье
Мне чувствуется гул их вечного теченья.
Как совместилось у Майкова представление о музыке сфер с гулом от движения звезд: не есть ли гул отдаленная от нас смесь разнородных и неслаженных звуков, вполне чуждая музыкальности? Не лексическая ли здесь ошибка?
Скульптура отразилась у Майкова в целом ряде стихотворений. Таковы его ранние «Горы» (1841): он называет этим именем облака и сравнивает их с недоконченными мечтами и думами Зодчего природы.[48] Таков «Барельеф» (1842), «Мраморный фавн» (1841), «После посещения Ватиканского музея» (1845), «Анакреон скульптору» (1853) и «Мариэтта» (1886), а в стихотворении 1890 г. у него поэт
Отольет и отчеканит
В медном образе-мечту![49]
Большая часть поэтов выбирает себе какой-нибудь вид общения с природой, род спорта. Поэты будущего, может быть, окажутся велосипедистами или аэронавтами. Байрон был пловец, Гете-конькобежец, Лермонтов-наездник; больше всего между поэтами, по крайней мере нашими, было охотников: Тургенев, Толстые, Некрасов, Языков, Фет; Майков был страстным удильщиком, и это занятие, кажется, удивительно гармонировало с его созерцательной натурой и любовью к тишине солнечного дня, которая так ясно отразилась в его поэзии.
Преобладание живописных элементов его поэзии над музыкальными и, может быть, вообще зрительных восприятий над слуховыми сказалось у него, как у Гончарова, ясностью и отчетливостью изображения и выражения, нелюбовью ко всему искусственному, вычурному, расплывчатому, недосказанному и, наконец, слабой наклонностью к мистицизму. Язык Майкова выразителен и прост, несмотря на привычно торжественный тон его лирики. Манерность речи он ненавидел не менее вульгарности, и у него нигде нет искусственной опрощенности и пониженности слога. Стиль Майкова по справедливости заслуживает особого исследования. Но здесь мне приходится ограничиться лишь весьма немногими и беглыми замечаниями.
Сила майковской речи заключалась в ее естественном синтаксическом сложении (только не разговорном) и в живописных элементах, причем он славился особенно эпитетами, а также искусным подбором и составлением сложных слов.
Вот ряд примеров:
Для сложных слов:
орел широкобежный;[50] темноцветные маки;[51] плод сладко-сочный;[52] грот темно-пустынный;[53] над чашей среброзвонкой;[54] золотовласые, наяды;[55] Силен румянорожий;[56] на брегу зелено-теплых вод;[57] Апеннин верхи снеговенчанны, с чернокудрявой, смуглой головой;[58] лилово-сребристые горы, бред твой сквозьсонный;[59] со смугло-палевым классическим лицом;[60] в многомятежном море зла;[61] голубок среброкрылых;[62] самоуслада; миродержавная забота;[63] быстробежный и т. д.
Согласитесь, что ни одного из этих слов или словосочетаний нельзя назвать натянутым и неудачным.
Для эпитетов:
янтарный мед[64] (1839); золотые акации[65] (1839); внимательная мечта («Импровизация») (1856); мохнатая ель, мшистая ель (1856), благодатный дождик, золотая буря[66] (1856); голубые бездны полны[67] (1857); незабудок сочных бирюза (I, 255);[68] в густой лазури[69] (1870); огненный куст настурций;[70] грудой кудрявых груздей[71] (1856).
Замечательно сравнение:
А красных мухоморов ряд,
Что карлы сказочные спят…[72]
Неологизмов у Майкова вообще мало (сквозистый,[73] трелится,[74] зарость[75]). При этом он не был и педантом русской речи и свободно допускал в свои стихи иностранные слова, даже не прижившиеся в русском:
Везде попрыгав с тамбурином
И в банделетках золотых.[76]
Да и публика знает маэстро – и уж много о нем не толкует. Репутация сделана: бюст уж его в Пантеоне.[77] (1859)
Но он решительно уклонялся от слов областных, а также обветшавших славянизмов, которыми, впрочем, владел мастерски, применяя их там, где этого требовал местный колорит картины. Например, в стрелецком сказании:
Но реченный Никон волком
Вторгся в оный вертоград
И своим безумным толком
Ниспроверг церковный лад![78]
Стиль «Странника»[79] у него выдержан превосходно. Но речь циника в «Двух мирах», которой он хотел придать вульгарный оттенок, по-моему, ему не удалась.
Созерцательно-рассудочная натура Майкова и медленный, органический процесс его творчества удаляли его от современности, от борьбы и полемики, от обличений и проповедничества. Он называет себя поэтом-пустынником (в известном стихотворении, которое может служить эпиграфом к его книгам) и отшельником[80] в обращении к своему издателю Марксу.
…Лишь Красоту любя,
Искал лишь Вечное в явленьи преходящем
Отшельник…
говорит о себе старик Майков.
Крайне скупой на самопризнания, он почти не вводил в свою поэзию своей личной жизни. Самый лиризм его отличался скорее генерическим, чем индивидуальным характером; и это облегчало ему, конечно, переход в мир чужой поэзии. В одном из его поздних стихотворений («Excelsior», XXV, 1888), по-видимому, обращаясь к молодому поэту, говорит ему следующее:
Пусть в испытаньях закалится
Свободный дух – и образ твой
В твоих созданьях отразится,
Как общий облик родовой.[81]
Личная жизнь поэта пробилась разве в посланиях («К Полонскому» римской жизни и общих друзьях: Ставассере, Штернберге, Иванове;[82] «К Милюкову»[83] – о студенческих годах) да в стихотворных группах «Из дневника» и «Дочери».[84] Поэт мужественно оставил среди своих сочинений две пьесы на смерть дочери и, сверх этого, он нарисовал нам в целом ряде пьес образ любимой женщины, сдержанной и холодной[85] с виду, но глубоко и нежно чувствующей. Кое-где, мимоходом, рассеяны по его страницам воспоминания детства[86] и рассказывается о любви поэта к рыбной ловле.[87]
Попытки к критическому изображению современности у Майкова были очень редки. Его «Княжна», изданная в 1877 г. и почему-то названная «трагедией в октавах», в свое время не встретила сочувствия критики[88] – Майков, действительно, изменил здесь самому себе, дав нам вместо прочувствованных образов шаржированные резкие силуэты светских людей и нигилистов, и его октавы напоминают нам Болеслава Марковича[89] более, чем самого Майкова. Даже чувство формы на этот раз изменило нашему поэту.
Живая смесь рассказа с лиризмом, отмеченная гением Байрона, совершенно не соответствовала Майкову[90] с малоподвижной важностью его образов и мягкостью залитых солнцем очертаний.
Но если у покойного поэта не было живой связи с запросами современной жизни, то никто не откажет ему в прочной, органической и действенной связи с своей природой и своим народом; в той же обличительной «Княжне» есть один художественный образ, это – старая няня, а она прощает, не обличая. Только русский человек мог написать «Манифест»,[91] «Поля», «Ниву», «Упраздненный монастырь», «Дурочку», «Бабушку и, внучка», «Стрелецкое сказание», «Кто он?», «Рыбную ловлю».
Я не буду пересказывать пьес, потому что, конечно, все их помнят. Поэт искренно отзывался на те явления и стороны общенародной жизни, которые имели связь с исторической судьбой нашей родины и затрагивали душу народную. У него есть пьесы, касающиеся и Отечественной, и последней восточной войны,[92] но несомненно лучшими в группе русских его стихотворений являются эмансипационные. Его «Поля» затронули кардинальный вопрос его творчества о контрасте «двух миров»,[93] и критик должен признаться, что слово «вперед» обставлено в этой пьесе гораздо художественнее, чем в известном плещеевском гимне.[94] «Нива» – это истинно классическое стихотворение и принадлежит к тем, от которых еще и теперь бьется сердце. Есть среди «Отзывов жизни»[95] (1860) еще одно стихотворение, характерно русское и в то же время чисто майковское – это «Песни». На ярмарке слепец распевает духовные стихи, и его пенье оставляет в слушателях тяжелое покаянное настроение. Но вот выходит из кабака парень, «выбирая трепака На гармонике визгливой», и настроение мигом изменяется – слепец, а с ним и адские муки, и покаяние – забыты, и толпа хохочет.
Возроптали старики:
«Эка дьявольская прелесть!
Сами лезут, дураки,
Змею огненному в челюсть!»
Но слепой их останавливает и просит не судить строго, потому что
Смех и слезы – все от бога!
От него – и скорбный стих,
От него – и стих веселый!
Тот спасен, кто любит их
В светлый час и в час тяжелый!
А кто любит их – мягка
В том душа и незлобива,
И к добру она чутка,
И растит его, как нива…
Созвучно с этим прекрасным стихотворением напомню несколько строчек из «Рыбной ловли» Майкова:
Картины бедные полунощного края!
Где б я ни умирал, вас вспомню, умирая:
От сердца пылкого все злое прочь гоня,
Не вы ль, миря с людьми, учили жить меня!..
Напомню также начало «Дурочки», вложенное в уста женщины, которая только что перенесла тяжелую потерю:
Всем довольна я, старушка,
Бога нечего гневить!
Напомню опять няню из «Княжны» и бабушку из стихотворения «Бабушка и внучек» – не чувствуется ли во всех этих примерах тесных уз, связывавших Майкова с его народом?
Но связь Майкова с национальностью не была только инстинктивной, стихийной: он развивал и углублял ее, вдумываясь поэтической мыслью в историю и поэзию своего народа.
Его перевод «Слова о полку Игореве»[96] есть результат близкого изучения памятника, и поэт религиозно сохранял слова и выражения драгоценного подлинника, чутко угадывая музыку утраченного размера. Даже «лебедь» у него женского рода, как в самом памятнике. Напомню для образца отрывок из плача Ярославны.
Ты ли Днепр мой, Днепр ты мой Славутич!
По земле прошел ты Половецкой,
Пробивал ты каменные горы!
Ты ладьи лелеял Святослава,
До земли Кобяковой носил их…
Прилелей ко мне мою ты Ладу,
Чтоб мне слез не слать к нему с тобою
По сырым зорям на сине море!
Только один недостаток этого перевода и может быть отмечен критикой: поэт слишком сгладил в «Слове» его лиризм – черта, в высшей степени характерная для самого Майкова. Воззвание к князьям вложено в уста Святославу,[97] и эпическая стройность от этого, конечно, только выигрывает, но теоретически Майков едва ли бы отстоял свой домысел.
Отмеченная нами выше склонность Майкова к живописному изображению в области словесной проявилась у него преобладанием положительного перед отрицательным: у живописца есть только да; у него есть белое и черное, но нет белого и небелого, есть контрасты, но нет опровержений.
В связи с этим историческая поэзия Майкова есть поэзия исторического оправдания по преимуществу. Он рисует нам смерть Александра Невского (в Городце в 1263 г.) и заставляет его в предсмертном томлении с тоской вспоминать черниговского Михаила,[98] а рядом с ним свое покорное пребывание в Орде. Но он делал это
…не ради себя
Конец ознакомительного фрагмента.