Глава 3. Ташкент
Невозможно полноценно познать частное в отрыве от целого. Невозможно составить полноценное представление о дружбе Анны Ахматовой и Фаины Раневской, не зная условий, в которых эта дружба развивалась, крепла.
А условия эти были весьма и весьма своеобразными.
Ташкент времен войны был совершенно не похож ни на довоенный Ташкент, ни на послевоенный. И уж тем более он не имел ничего общего с Ташкентом современным. Разве что кроме географических координат…
Впрочем, начнем по порядку.
Эвакуация – такой процесс, который невозможно понять, не пережив. В представлении счастливчиков, не испытавших на себе тягот эвакуации, она может вырисовываться розовыми красками. Главное, мол, успеть эвакуироваться вовремя, чтобы не попасть в оккупацию, а там уж все будет хорошо. Во всяком случае, не хуже, чем было. Глубокий тыл, фронт далеко, никаких воздушных тревог, потому что вражеские самолеты сюда не долетают… А если еще и места плодородные, южные, где, образно говоря, пускает побеги любая воткнутая в землю палка, так вообще хорошо, просто замечательно, потому что в таких местах всегда найдется пропитание. Голод сопутствует любой затяжной войне, и Вторая мировая не была исключением из этого правила.
Ташкент – город хлебный. Мало кто помнит саму повесть тезки Пушкина, писателя Александра Сергеевича Неверова и снятый по ней фильм, но фраза эта знакома, наверное, всем. Ташкент – город хлебный. И большой. Много места, тепло, не голодно. В Ташкент ехали едва ли не с радостью. Во всяком случае, многие стремились попасть туда. В Ташкент эвакуировались привилегированные – академики, деятели культуры, Киевская и Одесская киностудии, известные театральные коллективы, такие, например, как Театр Революции[63]. Лучше Ташкента была разве что только Алма-Ата, которую называли самым европейским городом Средней Азии, но туда попадали «небожители» – сотрудники двух самых крупных киностудий страны: «Мосфильма» и «Ленфильма», Театр имени Моссовета и т. п. «А на улицах Ташкента все москвичи, ленинградцы! – вспоминала писательница Мария Белкина, автор книги о семье Цветаевых «Скрещение судеб». – Знакомые в жизни, знакомые по кинолентам, знакомые по портретам в журналах – Тамара Макарова, кинозвезда, с мужем режиссером Сергеем Герасимовым; грузный, брюзжащий всегда, с трубкой во рту Алексей Толстой со своей Людмилой в каком-то сверхэлегантном костюме; старый сказочник Корней Чуковский, сошедший с картины Кукрыниксов; Раневская, широко, по-мужски шагая, пройдет и бросит на ходу какую-нибудь острую реплику; а позже Анна Ахматова еле заметным кивком головы даст понять, что заметила; Лавренев с женой; Володя Луговской; вдова Булгакова Елена Сергеевна…»[64]
Люди покидали родные места организованно, потому что эвакуация в Советском Союзе во время Великой Отечественной войны была организованным процессом. В Советском Союзе вообще не существовало формально неорганизованных процессов, не та страна, не тот строй, чтобы допускать хоть малейшую неорганизованность. Крупномасштабным перемещением населения и материальных ресурсов в восточные регионы страны занимался особый государственный орган – Совет по эвакуации при СНК СССР[65], созданный уже на третий день войны. Количество эвакуированных превысило 17 миллионов человек – население целой страны, и немаленькой. Современного Казахстана, например.
Потоки регулировались. Пункты назначения определялись заранее, эвакуированным выдавались предписания, в которых было указано, куда именно они едут. Без документов было практически невозможно купить билет на поезд, главный эвакуационный транспорт того времени. Власти старались распределять эвакуированных более-менее равномерно, но… Но вмешивался человеческий фактор. Холодные Пермь и Челябинск проигрывали в сравнении с «хлебным городом» Ташкентом. Правдами и неправдами люди стремились в Ташкент. Кому-то помогала попасть сюда неразбериха, кому-то деньги… Трава, если надо, пробьется сквозь асфальт, капля источит камень, а человек достигнет желаемого, если очень хочет его достичь.
Весьма скоро, едва ли не в сентябре 1941-го, Ташкент оказался переполненным в прямом смысле этого слова. Совнарком Узбекистана бомбардировал (другого слова и не подобрать) Совет по эвакуации гневными телеграммами, требуя организовать эвакуацию с учетом возможностей (читай – требуя уменьшить приток эвакуированных), но люди все прибывали. Приезжали без предписаний, приезжали на «авось»… «Авось» был в то время довольно рискованным делом, потому что без соответствующих документов невозможно было получить продовольственные карточки, но нарушители регламента как-то выходили из положения. Сколько каких законов с инструкциями ни придумывай, а люди друг с другом всегда договорятся.
Помимо стремления эвакуироваться на юг, к теплу и относительному (относительному, но все же!) продуктовому изобилию, существовало и другое стремление – в крупные города. В крупных городах было больше разной работы (эвакуированных централизовано не содержали, и сидеть сложа руки им не полагалось, все, за исключением пенсионеров и инвалидов, должны были работать), в крупных городах работа была чище (эвакуированные горожане не испытывали желания копаться в земле), в крупных городах было то, что тогда называли «условиями», то есть был хоть как-то, пусть и не самым лучшим образом, но все же устроен быт.
Эвакуированные ехали долго, с пересадками и длительными ожиданиями свободных составов (приоритет отдавался фронту). Везучие добирались до Ташкента от Москвы или Ленинграда за неделю, невезучие ехали месяц.
Писатель Алексей Толстой (тот, который Николаевич и «красный граф») язвительно называл набитый эвакуированными Ташкент «Стамбулом для бедных». Сравнение отсылало во времена Гражданской войны, когда турецкий Константинополь[66] был так же битком набит беженцами – эмигрантами из России. Почему «для бедных»? Ответ простой – богатые давно уехали в Стамбул, в Советском Союзе богатых не было (во всяком случае, так считалось официально).
Да, это был тот же Стамбул – переполненный, шумный. Сумбур, хаос и вселенская суета. Непонятный азиатский город. Чужой город, который для многих стал своим на всю оставшуюся жизнь…
Прибывающих размещали где придется. Гостиницы и общежития забились под завязку в первые же дни. Начали уплотнять различные учреждения, компонуя их как можно теснее, но и этих зданий тоже хватило ненадолго. Уплотняли не только учреждения, но и местное население, размещая эвакуированных в жилом секторе. Большинство местных жителей относилось к этому с пониманием (война ведь), да и традиции восточного гостеприимства срабатывали, но без дрязг и свар не обходилось. Увы, природа человеческая такова, что ни одно явление не обходится без свар. Ну и на условия и обстоятельства надо сделать поправку. Несчастные люди, сорванные в одночасье с насиженных мест, изможденные голодом и усталостью, отчаявшиеся, отчаянные… Чтобы понять их, надо пожить долгое время в палатке или самодельном шалаше (таких было много), поспать холодной ташкентской зимой (это живущим в домах она кажется теплой) на голой земле, поголодать как следует, а потом представить, что есть возможность поселиться в комнате, спать на кровати, под крышей… И эта возможность одна, а желающих много… как тут без свар? Неудивительно, если до драки дойдет. Говоря «Homo homini lupus est»[67], древние латиняне явно имели в виду поведение в экстремальных и приближенных к ним обстоятельствах.
Количество «самовольных» поселенцев было огромным. Их вылавливали во время облав и выдворяли в другие города. Облавы проводились как в домах, так и в местах скопления народа – на рынках, вокзалах, а то и просто на людных улицах. На первый раз высылка не влекла за собой никаких иных последствий – получи предписание в Фергану или, скажем, Коканд, езжай туда, регистрируйся, работай, получай продовольственные карточки. Но тот, кто нарушал «эвакуационный режим» повторно, мог угодить за решетку по обвинению в нарушении паспортного режима, спекуляции, а то и в шпионаже. В любом городе, в любой местности есть хотя бы одно-два секретных учреждения, и несанкционированное властями пребывание можно трактовать как интерес к этим учреждениям. Притянуто за уши? Надуманно? При желании и не такое притягивали и надумывали. Первого мужа Анны Ахматовой Николая Гумилева расстреляли по обвинению в сфабрикованном чекистами заговоре, можно сказать – казнили безвинно. Единственным реальным «прегрешением» Гумилева было то, что он осмеливался открыто называть себя монархистом.
Притчей во языцех стал пресловутый «замкнутый круг» советского времени – без прописки (так тогда называлась регистрация по месту проживания) нет работы, а без работы нет прописки. Иначе говоря, тех, кто приехал в Ташкент или в какой-то другой город, самочинно не брали на работу, потому что у них не было официальной регистрации, и не регистрировали и не обеспечивали продовольственными карточками, потому что у них не было работы. Смешно и дико, но порой ради получения разрешения на прописку каких-то очень нужных сотрудников руководителям предприятий приходилось обращаться к самому Лазарю Кагановичу[68], бывшему председателем Совета по эвакуации. Порой прописка мешала воссоединению семей – кто-то из членов никак не мог поселиться там, где жили все остальные. Приходилось идти на хитрости – давать взятки, выдумывать несуществующие заслуги (заслуженным людям, как-то отличившимся перед советской властью, чаще шли навстречу), а то и просто жить где-то тайком, опасаясь облав и перебиваясь какими-то случайными заработками. Но такое было возможно лишь в том случае, если человека кто-то поддерживал, подкармливал, потому что, не имея продовольственных карточек, одними лишь случайными заработками невозможно было прокормиться.
Ташкент той поры был не слишком-то вместителен. При «широких» своих размерах город в основном был застроен одно-двухэтажными зданиями, далеко не во всех домах был водопровод (многим приходилось пользоваться уличными колонками), ну а газа так почти нигде не было – отапливались дровами и углем. Известный детский писатель Корней Чуковский описывал свои ташкентские «условия» так: «Моя комната с нелепыми зелеными занавесками, с шатучим шкафом; со сломанной печкой, с перержавелым кривобоким умывальником, с двумя картами, заслоняющими дыры в стене, с раздребежженной дверью, которую даже не надо взламывать, с детским рисуночком между окнами, выбитым стеклом в левом окне, с диковинной форточкой – немыслимый кабинет летом, когда под окнами галдели с утра до ночи десятка три одесситов»[69].
Сам город Чуковскому нравился. Очень. «Я брожу по улицам, – писал он в дневнике, – словно слушаю музыку – так хороши эти аллеи тополей. Арыки, и тысячи разнообразных мостиков через арыки, и перспективы одноэтажных домов, которые кажутся еще ниже оттого, что так высоки тополя, – и южная жизнь на улице, и милые учтивые узбеки, – и базары, где изюм и орехи, – и благодатное солнце, – отчего я не был здесь прежде – отчего не попал сюда до войны?»[70]
Когда светило солнце – было пыльно, как только шел дождь – становилось грязно. Поэтического своеобразия в Ташкенте было хоть отбавляй, но в сравнении с такими городами, как Москва, Ленинград, Киев, Минск, Одесса, он сильно проигрывал. Много позже Ахматова напишет о Ташкенте так:
«В ту ночь мы сошли друг от друга с ума,
Светила нам только зловещая тьма,
Свое бормотали арыки,
И Азией пахли гвоздики.
И мы проходили сквозь город чужой,
Сквозь дымную песнь и полуночный зной, —
Одни под созвездием Змея,
Взглянуть друг на друга не смея.
То мог быть Стамбул или даже Багдад,
Но, увы! не варшава, не Ленинград,
И горькое это несходство
Душило, как воздух сиротства…»[71]
Хочется сказать несколько слов об отношении Ахматовой к Чуковскому. В 1945 году Анна Андреевна будет обсуждать эту тему с Исайей Берлином, речь о котором пойдет дальше, и скажет, что ее отношение к Чуковскому всегда было двойственным. Она уважала его как талантливого и интеллигентного человека, одаренного писателя, но не могла принять его скептического, холодного мировоззрения. Кроме того, Ахматова не могла простить Чуковскому иронических и не очень-то любезных выпадов против нее самой, сделанных в двадцатые годы. Даже во время эвакуации, когда многие забывали былые обиды перед лицом суровых испытаний, Ахматова не изменит отношения к Чуковскому, хотя будет испытывать признательность к нему за его участие в ее судьбе.
Первые ташкентские впечатления Марии Белкиной были такими: «По центральной улице по вечерам гулянье, шарканье ног по асфальту, журчанье воды в арыке, и из каких-то получастных ресторанчиков и кафе – музыка. Маленькие оркестрики – скрипка, виолончель, рояль, и кто-то, плохо справляясь с русскими словами, поет, надрываясь, под Лещенко – кумира белой эмиграции, пластинки которого ходили по Москве, купленные когда-то еще в Торгсине, – «Утро туманное, утро седое…» или «Очи черные, очи страстные…». Это все больше евреи-музыканты, бежавшие от немцев из Прибалтики. А у кафе, у ресторанчиков толкутся какие-то подозрительные личности в пестрых пиджаках ненашенского покроя на ватных плечах и предлагают паркеровские ручки, шелковые чулки-паутинки, золотые часы; говорят, у них можно купить даже кокаин и доллары… А из кафе, ресторанчиков каждый вечер несется: «Нивы печальные, снегом покрытые… многое вспомнишь родное, далекое… глядя задумчиво в небо широкое…» А небо над головой чужое, необычно бархатисто-черное, и звезды необычно яркие, низкие, и необычная теплынь для позднего осеннего месяца, и необычны силуэты верблюдов, гордо и царственно вышагивающих по мостовой, неся между горбами уснувшего путника, и необычен припозднившийся старик в чалме, который погоняет упрямого ослика…»[72]
Уровень преступности в Ташкенте всегда был довольно высок. Подобно Ростову и Одессе Ташкент по праву считался одной из воровских столиц, да и вообще нравы здесь были простые, и многие законы попусту обходились. С началом войны преступность возросла и вскоре достигла поистине небывалых, неимоверных высот. Воровство с мошенничеством стали повсеместной обыденностью. Лидия Чуковская, вскоре после приезда в Ташкент начавшая работать в Комиссии помощи эвакуированным детям, писала: «Я навещала детей в детских домах – детей с Украины, из Белоруссии, из Воронежа, Киева, Курска, Ленинграда – детей, привезенных со всех концов страны в глубокий тыл, в Ташкент… Государство, надо признать, щедро снабжало детские дома хлебом, молоком, мясом, одеялами, одеждой, даже яблоками и виноградом, но щедрость имела и свою дурную сторону: воры устраивались в детские дома кто завхозом, кто поваром, а кто и директором, и не управиться было с налетевшим ворьем ни воспитателям, честно заботившимся о детях, ни наркомпросу, ни комиссии. В Азии все колоссально, огромно: звезды, луна; если роза – то уж величиною с тарелку, если морковь – по локоть, орех – с яблоко, черепаха – с собаку. И воровство во время войны приняло в Ташкенте (и, конечно, не только там!) чудовищные, гомерические размеры. Помню случай, когда полуторатонка, груженная пальтишками, вся, целиком, не заезжая в ворота детского дома, проследовала на рынок. Помню, как строительный материал, посланный для зимнего ремонта детских спален, весь, целиком, пошел на постройку нового дома: во дворе вырос персональный дом директора. Воры быстро смыкались с прокуратурой, и управы на них практически не было…»[73]
«Хлебный город» уже не мог прокормить всех своих жителей. Слишком много их стало. Жить было тяжело. Почти всем, за редчайшими исключениями. Исключением был, например, Алексей Толстой, академик, депутат Верховного Совета, лауреат Сталинской премии, орденоносец, видный общественный деятель, участник множества правительственных комиссий, председатель редакционного совета Ташкентского филиала издательства «Советский писатель» и прочая, и прочая, и прочая. Толстого не беспокоил быт, он не голодал, не знал никакой нужды. Жил он не где-то в общежитии, а в благоустроенном особняке с прекрасным садом, находившимся в тихом предместье Ташкента. Этот особняк предоставило ему правительство Узбекской ССР. Сам Толстой любил ездить по Ташкенту на запряженном лошадьми фаэтоне, а его красавица жена Людмила Ильинична предпочитала автомобиль. Фаэтон с автомобилем тоже предоставило узбекское правительство.
Конец ознакомительного фрагмента.