Вы здесь

Ахматова. Юные годы Царскосельской Музы. *** (Ю. В. Зобнин, 2016)

Тане Сарафановой

Среди миров, в мерцании светил

Одной Звезды я повторяю имя…

Не потому, чтоб я Её любил,

А потому, что я томлюсь с другими.

И если мне сомненье тяжело,

Я у Неё одной ищу ответа,

Не потому, что от Неё светло,

А потому, что с Ней не надо света.

И.Ф. Анненский

© Зобнин Ю.В., 2016

© ООО «Рт-СПб», 2016

© «Центрполиграф», 2016

* * *

Часть первая

Россия Достоевского

I

Больше всего на свете отставной жандармский штаб-офицер, полковник Эразм Иванович Стогов любил правильный ход вещей, не нарушаемый дерзновенно, отнюдь, ничем – ни помыслами, ни поступками, ни неразумными страстями человеческими, которые, как известно, чаще всего и оказываются досадной помехой свершающемуся в мире божественному промыслу. Сам он отличался завидным здоровьем, никогда не пил ни капли вина и равномерно был усерден и бережлив в делах, чем снискал глубокое уважение соседей-помещиков по всему Летичевскому уезду Подольской губернии. Молился Эразм Иванович всегда долго и истово, однако попов не жаловал, с сокрушением замечая среди знакомого духовенства ту же неподобающую суетность, что и среди мирян. Был Эразм Иванович строг: сына своего, Илиодора, за непочтительность прогнал с глаз долой без средств и состояния. С гостями же, вне различия звания, всегда был внимателен и любезен. В хорошем расположении духа говорил, шутил и смеялся очень охотно, а если избранное общество оказывалось совсем приятным – и вовсе пускался в воспоминания о своих встречах в молодые годы с государем Николаем Павловичем, которого всю жизнь почитал пламенно и ставил на недосягаемую высоту:

– Я, будучи тогда штаб-офицером флота, обязан был при разводе явиться к Государю. Император Николай I был верхом – что за красавец, что за молодец, нельзя не любоваться! Нас, после развода, являлось человек тридцать, я стоял из последних, на левом фланге. Развода и всех проделок я почти не видал, потому что всё смотрел на истинно русского царя. Нас перекликал комендант, а богатырский конь переступал только на одного человека – и ни разу не сбился. Дошла очередь и до меня. «Капитан-лейтенант Стогов из Камчатки», – сказал комендант. «Долго Вы там были? – спросил император с привлекательной улыбкой. – Скучно там было Вам?» – «Нет, Государь, там много службы и там русское царство!»

– И Государь, – с чувством заключал Эразм Иванович, – милостиво поклонился в ответ!

В своем благоденствии Эразм Иванович не обделён был и потомством. Помимо неблагодарного сына Илиодора, небеса подарили ему пятерых дочерей, которых он, по мере возрастания, выдавал, как водится, за соседских помещиков. Старшая Ия стала женой Александра Змунчиллы, Алла – Владимира Тимофиéвича, Зоя – Льва Демяновского, Анна – Виктора Вакара[1]. За каждой полагалось 80 тысяч рублей приданого (Эразм Иванович подходил к браку, как, впрочем, и ко всякому солидному жизненному предприятию, основательно). Сёстры были дружны меж собой, и оставались дружны, разлетевшись по своим новым домам, так что даже тайком от отца, получив каждая свою долю, скинулись вместе на вспомоществование отверженному Илиодору, бедствовавшему с семьёй учителем в Полтаве. Наконец, когда в 1874 году Эразм Иванович выдал за Григория Григорьевича Змунчиллу (брата Александра и свояка обожаемой Ии) последнюю дочь – самую добрую, безответную и бестолковую младшенькую Инну (сопроводив и её в жизненный путь всё теми же непременными 80 тысячами), – то, с облегчением вздохнув, переписал на чету Змунчилл-старших 4000 десятин своей Снитовки, и зажил тут, уйдя от дел, на полном покое, балуя сверх всякой меры регулярно прибывающих внучат да составляя в назидание потомства «Очерки, рассказы и воспоминания» собственной жизни[2].

А вспомнить и рассказать ему, и в самом деле, было что!

Эразм Иванович Стогов родился 24 февраля 1797 года в семье отставного подпоручика Ивана Дмитриевича Стогова (1766–1852), ординарца славного генералиссимуса, князя А. В. Суворова-Рымникского. Вместе с другими чудо-богатырями Иван Дмитриевич брал на штык турецкий Гаджибей, позже воевал на Дунае. Громкая слава суворовских викторий не преумножила состояния бравого подпоручика. Именье Золотилово Можайского уезда Московской губернии, где он проживал в отставке, было захудалым, всего два десятка душ, принадлежавших, к тому же нераздельно, не только Ивану Дмитриевичу, но и его братьям Михаилу и Федору, таким же почтенным инвалидам екатерининских войн. Правда, золотиловские помещики упорно пытались доказать родство со знаменитыми новгородскими боярами Стоговыми, соперничавшими в 1478 году с московским великим князем Иваном III и рассеянными, веком позже, его грозным внуком Иваном IV по разным российским землям. Однако Московское губернское дворянское депутатское собрание в конце концов после многолетних разбирательств, признало происхождение Ивана Дмитриевича и его родни лишь от деда, Дементия Аркадьевича Стогова, купившего Золотилово в последней четверти XVII столетия, – о чём Ивану Дмитриевичу и была выдана в 1804 году соответствующая обидная грамота. Получалось, что вместо легендарных поколений, уходящих в глубину веков, к новгородско-московским распрям, ветеран Гаджибея был родовит лишь дедушкой-приобретателем да чудаковатым батькой, который, по слухам, знал заветное слово, чтобы останавливать лошадей на скаку.

Как и полагается воспитаннику Суворова, Иван Дмитриевич был бескорыстно честен, к картам и вину равнодушен, неприхотлив в быту, чрезвычайно смел и горяч до безрассудности: деревенских озорников нещадно наставлял розгами, дворовых бездельников – кулаками. Улыбка никогда не касалась его уст; чтение гражданских книг он почитал делом греховным, духовную же литературу усердно изучал, молился исступленно и постился, как истинный аскет. Зная добродетель Ивана Дмитриевича, можайское дворянство неоднократно избирало его на ответственные должности местного судьи и казначея. Тут Иван Дмитриевич в общих заботах сблизился с казначеем соседнего Рузского уезда Максимом Кузьмичем Ломовым, чья дочка Прасковья (1781–1832) почиталась первой уездной красавицей; надо ли добавлять, что она и стала вскоре дражайшей половиной сурового инвалида. В браке Прасковья Максимовна принесла ему шестнадцать детей, принесла бы и семнадцатого, да, уже будучи на сносях, вывалилась из пролётки и насмерть убилась. Из столь многочисленного потомства Ивана Дмитриевича выжило, впрочем, лишь четыре дочери и трое сыновей, из которых Эразм был старшим.

Терпя по добродетели своей постоянную нужду, Иван Дмитриевич, в отцовских попечениях, регулярно, если представлялся случай, прибегал к благодетельной помощи извне. Эразм шести лет от роду был отдан для начального воспитания в Лужецкий монастырь под Можайском. Пробыв там год с небольшим, он перекочевал в имение Праслово под крыло к местному богачу Борису Карловичу Бланку, состоявшему со Стоговыми в не уловимом свойстве через тёщу Варвару Петровну. К Варваре Петровне, урождённой Буниной, наезжала влиятельная столичная родня. Брат её, Иван Петрович Бунин, блестящий адъютант адмирала П. И. Ханыкова, получив в 1807 году капитан-лейтенанта, «баламутил» можайских помещиков, устраивавших в честь балтийского героя обеды и балы с фейерверками. На одном из увеселений Бунин, выловив за ухо отрока Эразма, посоветовал находящемуся здесь же родителю:

– Вижу, что вашего сына не будет укачивать на корабле; отдайте-ка его в Морской корпус…

Со своей стороны капитан-лейтенант сулил всяческое содействие. С этого момента судьба Эразма Ивановича была предрешена. В начале 1810 года отец, по договоренности, отвёз его в Москву к младшей сестре Варвары и Ивана Буниных Анне Петровне, собиравшейся в столицу[3].

Анна Петровна Бунина, доставившая недоросля Эразма в Петербург, была женщиной замечательной. Семнадцати лет от роду, явившись по сиротской бедности из рязанской поместной глуши, она обратилась к вдовствующей императрице с челобитной… в стихах. Приятно удивлённая новому дарованию, Мария Фёдоровна назначила пенсион. Ободрённая успехом, Анна Петровна тут же написала стихотворное послание к императору Александру I – и тоже получила пенсион. Перебрав затем в качестве адресатов поэтических слёзниц ещё нескольких лиц царствующей фамилии, Анна Петровна не только окончательно поправила свои дела, но и приобрела в светских салонах славу «русской Сафо»[4]. Ко времени появления в Петербурге юного Стогова Анна Бунина уже выпустила первую книгу стихов «Неопытная Муза», которую одобрили Г. Р. Державин и И. А. Крылов. Впрочем, племянник относился к её дарованию скептически. «Стихи стоили страшного труда Анне Петровне, – писал о «тётушке» Эразм Иванович, – но зато и читать их можно только за большое преступление. Может быть, их никто и не читал, но все хвалили Бунину, называли её – “десятая муза”»[5].

Тем не менее, популярности Анны Петровны он был обязан целым рядом полезных светских знакомств. И, конечно, ещё более обязан Эразм Иванович был её брату, который слово своё вполне сдержал, устроив «племяша» без экзамена в младшие, кадетские классы петербургского Морского кадетского корпуса.

В стенах корпуса Эразму Ивановичу предстояло пройти весьма строгую жизненную закалку. Как отмечал историк этого старейшего российского военного училища, «в жизни и обстановке воспитанника того времени оставалось ещё довольно много грубого и сурового. Между кадетами право сильного было в общем употреблении; но всякий маленький и слабосильный гардемарин мог самовластно распоряжаться самым взрослым и сильным кадетом. Воспитанники всех возрастов жили вместе в одних комнатах <…> О чистоте и утончённом комфорте помещения <…> тогда не в одном Морском корпусе, но во всех учебных заведениях не имели понятия, и мальчику надобно было иметь крепкое физическое сложение, чтобы безвредно вынести переход от домашней жизни к Корпусной»[6]. С другой стороны, кадет, а затем гардемарин Стогов застал время, когда, стараниями выдающегося ученого, педагога и литератора П. Я. Гамалеи, ведавшего учебной частью, воспитанники Корпуса получали образование, соответствовавшее самым высоким, не только российским, но и европейским стандартам. «Каждый, имевший способности, старался изо всех сил, чтобы опередить товарищей или, по крайней мере, не отстать от них. Первые ученики в классе пользовались глубоким уважением своих товарищей, которые даже называли их не иначе, как по имени и отчеству. Почётное кадетское называние Зеймана (See man – морской человек), которым величали товарищи знающих воспитанников, было для честолюбивого мальчика почётнее всякого учебного диплома. Держаться в числе лучших воспитанников было тогда нелегко, если вспомнить, что в курс входило дифференциальное и интегральное исчисления с их приложениями к механике и высшей геометрии. Но в каждом выпуске было около десятка и более таких учеников, которые своим товарищам рассказывали и поясняли всё пройденное не хуже учителя. Из этих-то “зейманов” и вышли наши учёные гидрографы, кругосветные плаватели, искусные адмиралы, боевые капитаны и, кроме множества хороших флотских офицеров, вышло множество способнейших и достойнейших служивых по другим отрaслям государственной службы»[7].

Эразму Ивановичу судьба указала для начала служебного роста Дальний Восток, куда он убыл в 1817 году. Шестнадцать следующих лет проходят для него в плаваниях и разнообразных приключениях на Камчатке и в Сибири, в среде, большей частью совершенно экзотической для уроженца Можайской губернии. Такое положение пробуждало в молодом моряке как познавательные[8], так и деловые навыки. Решительно делая карьеру, «зейман» не чуждался прибыльных торговых операций, обнаруживая предприимчивость и железную хватку[9]. Явившись (как уже знает читатель) в 1833 году в Петербург флотским штаб-офицером, Эразм Иванович имел в своём активе богатый профессиональный и жизненный опыт и достаточно средств, чтобы, распростившись с морской службой, переменить жизнь в сторону куда более основательного положения офицера по особым поручениям при главном начальнике III отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии графе Александре Христофоровиче Бенкендорфе.

Предание гласит, что, учреждая в 1826 году институт тайного сыска, Николай I вместо инструкции вручил шефу жандармов белый платок со словами: «Вот тебе вся инструкция. Чем больше отрёшь слёз этим платком, тем вернее будешь служить моим целям!» За давностью лет позабылось, что жандармерия в России создавалась изначально для борьбы не столько с крамолой, сколько со злоупотреблениями на местах[10]. А. Х. Бенкендорф, совершив в молодости длительное путешествие по России (вплоть до Сибири и Дальнего Востока), был равно потрясён как невероятными богатствами страны и живой бойкостью её многообразного рабочего населения, так и гомерическими масштабами провинциального воровства, которое сводило на нет все добрые начинания Петербурга:

Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет…

Поэтому, разрабатывая по поручению Николая проект оздоровления отечественной жизни, Бенкендорф, помня о круговой поруке, связывающей провинциальные элиты в единое криминальное целое, предложил создать независимую контрольную организацию, не обременённую обычными административными и полицейскими задачами и действующую под покровом государственной тайны. По этому плану европейская Россия, сверх прочего административного деления, была поделена ещё и на пять жандармских округов со своими генералами и штабами (в Петербурге, Москве, Киеве, Витебске и Казани). Округа состояли из региональных отделений, которыми руководили жандармские штаб-офицеры, непосредственно надзирающие за ходом дел на местах. Пресловутый утешительный платок вместо инструктивного формуляра точно отражал специфику их работы – в каждом конкретном случае «отирания слёз» они могли действовать по своему собственному разумению. Законодательным регламентом их обязанности строго не ограничивались, а полномочия предоставлялись огромные: полная независимость от губернской администрации, право самостоятельного объезда губерний, право контроля над полицейским следствием и службой исполнения наказаний, право наблюдения за дворянскими выборами, рекрутскими наборами, организацией ярмарочной торговли и т. д. В идеале жандармский штаб-офицер мыслился создателем III отделения человеческим типом, схожим с героем средневековых рыцарских баллад (а в наше время – героем голливудских боевиков). Deus ex machina[11], он являлся перед жертвами произвола в последний, отчаянный момент – и, именем Государя, вершил высшую справедливость (Бенкендорф так и называл жандармерию – высшей полицией).

Понятно, что для подобной работы требовались особые исполнители, натуры сильные, инициативные, самостоятельные, очень твёрдо стоящие на ногах, имеющие недюжинные познания и способности, но лишённые излишнего идеализма и, конечно, умеющие за себя постоять. Тридцатишестилетний Эразм Иванович Стогов именно таков и был, и заместитель Бенкендорфа, генерал Л. В. Дубельт, познакомившись с камчатским капитан-лейтенантом, сразу оценил все его достоинства, помог с переводом из флота и в 1834 году, без лишних проволочек, направил командовать жандармами в Симбирск.

Три года, проведённые в Симбирске, стали звёздным часом Эразма Ивановича. Строгий патриот, не имеющий и тени сомнения в правоте своего дела, он коршуном обрушился на губернию, разметав в разные стороны воров, лихоимцев, подозрительных инородцев, иноверцев и тайных франкмасонов. Апофеозом его жандармской эпопеи явилось разоблачение самого губернатора А. И. Загряжского – человека легкомысленного и невоздержанного. Затравленный Загряжский, в слезах, получил указ об отставке, и акции жандармского штаб-офицера поднялись после того на небывалую высоту. Новый губернатор И. С. Жиркевич относился к нему с уважением и опаской, равно как и сменивший Жиркевича (на этот раз без участия Эразма Ивановича) И. П. Хомутов. Последний был одержим идеей совершенно очистить Симбирск от грабителей, донимавших горожан, – и тут жандармский начальник оказался на высоте, лично захватив атамана разбойников, угрожавшего пистолетом… Подвиги Эразма Ивановича в Симбирске завершились после того, как он дерзнул учредить негласный надзор за… сенатором Л. А. Перовским (вице-президентом уделов и будущим министром внутренних дел), объезжавшим в 1837 году охваченные волнениями губернские имения. Возник скандал. Перовский, вернувшись в Петербург, пожаловался на симбирского штаб-офицера императору, но Бенкендорф, знавший о личном расположении Николая I к «камчадалу», не только уладил дело, но ходатайствовал о переводе Эразма Стогова на повышение в Киев.

Эразм Иванович покидал Симбирск, будучи уже человеком семейным. Войдя в силу и почувствовав себя, по собственным словам, «по праву первым», Эразм Иванович, как и следовало в его положении и летах, задумал жениться. Понимая ответственность такого жизненного шага, он взял предварительные меры. Используя свою безграничную осведомлённость, жандармский штаб-офицер составил особый список брачных кандидатур, учитывая и знатность, и добрый нрав, и возможное приданое, нижней границей которого полагалось наличие не менее ста крепостных душ. По всему вышло, что из 126 «великодушных» окрестных невест более всего желательна была Анна Егоровна Мотовилова (1817–1863), дочь отставного поручика, владевшего поместьем Цильна в шестидесяти верстах от Симбирска. Для Эразма Ивановича, хорошо помнившего родительское фиаско в генеалогических спорах, особенно привлекательной являлась несомненная знатность Мотовиловых, ведущих свое начало из XV века, от московского боярина Федора Ивановича Шевляги, брата самого Андрея Кобылы, родоначальника царствующей фамилии Романовых. По матери же, урожденной Ахматовой, Анна Егоровна состояла в родстве с князьями Чегодаевыми, чьим легендарным пращуром был знаменитый Чагатай-хан, второй сын Чингисхана Тэмуджина и Борте[12].

Явившись в Цильну, Эразм Иванович без особых прелюдий объявил хозяевам о намерении своём.

– Но Вы же незнакомы с моей дочерью, – удивился Егор Николаевич Мотовилов, – да и мы Вас не знаем!

– Извините, но я жандарм и, по долгу службы, обязан всё знать, и знаю, – веско возразил Эразм Иванович. – О себе же доложу, что человек я во всех отношениях превосходный.

И оставив хозяев переваривать услышанное, Эразм Иванович вернулся в Симбирск. Через четыре дня Мотовиловы дали знать, что ждут его к себе вновь. В Цильне, после двухчасовых переговоров («Мы с Прасковьей Федосеевной думали, старались узнать о Вас, да ведь один Бог Вас узнает. Но вот, видите ли, Вы в голубом мундире, этого мундира никто не любит, но Вас все хвалят, видно, и вправду Вы хороший человек, а если так, то Бог Вас благословит»), он наконец отправился к девице:

– Нет ли во мне что-нибудь противного Вам?

– Нет, – отвечала смущённая Анна Егоровна.

– В таком случае, пойдемте к образу, перекрестимся!..

В браке Эразм Иванович оказался совершенно счастлив. В канун переезда в Киев Анна Егоровна разрешилась первенцем, и, не желая рисковать их здоровьем, он отправился к новому месту службы один. «Прощай, моя лихая деятельность! – думал он, уносясь из Симбирска. – Я был на своём месте и по способности, и по характеру. Я был любим всем обществом, не делал зла, а прекращал злоупотребления тихо, без шуму, и старался исправлять, а не губить».

В Киеве Эразм Иванович принял должность начальника канцелярии киевского генерал-губернатора Д. Г. Бибикова и очень скоро сделался к губернатору самым близким человеком, прослужив бессменно четырнадцать лет. Впрочем, его таланты были востребованы здесь большей частью по линии рутинного администрирования, чем Эразм Иванович, тосковавший по жандармским приключениям, очень тяготился. Всё же, по-видимому, иногда, по старой памяти, его призывали в Петербург для неких особых поручений. «Государь, – пишет он в завершении «Записок», – поручал мне дела лично, помимо генерал-губернатора, всегда милостиво разговаривал со мною. Последний раз, в 1850 году, на вопрос мой о здоровье, [Государь] изволил спросить:

– А ты, старый драбант (я был уже седой), всё ещё служишь?

– Устарел, Ваше Величество, хочу в отставку.

– Погоди, вместе пойдём».

Как известно, Николай Павлович «пошел в отставку» 18 февраля 1855 года, скончавшись от огорчений Крымской кампании. Что же касается Эразма Ивановича, то он, покинув службу в 1851-м, пережил своего кумира на четверть века. Он занимался поместьем, воспитывал детей, схоронил жену и сам мирно скончался 17 сентября 1880 года на руках любимой дочери Ии. Соборовавшись и причастившись, он, испуская дыхание, утешал её: «Не плачь, Юша, о чём плакать? Ты видишь, я говорю без отчаяния, без горечи, пожил долго и счастливо, благодарю Господа и без ропота пойду, когда Он призывает меня!» Этот баловень судьбы так и остался в счастливом неведении, что благоденствие, окружающее его старость, уже превратилось в призрачную химеру, и потрясение основ всего, что было смыслом и основанием его долгой жизни, готово было разразиться вот-вот – при непосредственном участии младшей дочери Инны.

II

Инна Эразмовна… Но здесь уверенный ритм нашего повествования начинает давать ощутимые сбои. С полной достоверностью (сохранились фотографии) о молодых годах матери Ахматовой можно сказать только то, что она была в юности весьма миловидна: «Чёрные до колен волосы, огромные сине-голубые глаза, полные ласки и неизъяснимой доброты, хорошего рисунка рот, ослепительный цвет лица» (Х. В. Горенко). Родилась она в 1856 году и была последним ребёнком в семье; спустя семь лет Анна Егоровна скончалась. Не вызывает сомнения, что Инна Эразмовна получила приличное домашнее воспитание и образование – у Эразма Ивановича была возможность нанимать хороших гувернанток и, зная его основательность в делах семейных, сложно предположить, что младшая дочь, рано лишившись матери, росла затем как полевая трава. Она учила языки, была охоча до литературы: первый муж дарил ей книги. С очень большой степенью вероятности можно утверждать, что этим её избранником в 1874 году стал, как уже говорилось, Г. Г. Змунчилла, но тут следует сделать оговорку: никаких официальных документов, подтверждающих их брачный союз, до нас не дошло. Судя по всему, брак был «неравным» и муж, служивший по военной части, был намного старше восемнадцатилетней жены.

А дальше – вплоть до середины 1880-х годов – в жизни Инны Эразмовны следует биографический «провал», о котором мы можем судить лишь по обрывкам мрачных семейных слухов и разрозненным фактам, странным и зловещим.

Следует повторить: ни о каком связном изложении тут говорить не приходится. Однако выходит, что, покинув в 1874 году родительский дом, Инна Эразмовна Змунчилла, перебравшись к мужу (возможно – в имение Новая Соколовка Ярмолинецкой волости Проскуровского уезда Подольской губернии), побывала затем (очевидно, вместе с Григорием Григорьевичем) в Одессе у своей тётки Анастасии Ивановны Александровой. А затем Г. Г. Змунчилла совершает самоубийство…

На этом пункте и без того запутанная история первого замужества Инны Эразмовны становится вовсе невнятной. И Ахматова, и её брат Виктор, со слов матери, утверждали, что это было «окончательное» самоубийство, и Инна Эразмовна очень рано овдовела. Однако майор Г. Г. Змунчилла в 1878 году упоминается в подольских геральдических документах как вполне здравствующий и, главное, – как состоящий в законном браке с Екатериной Павловной Змунчилла, от которой у него в том же году родился сын Георгий. В 1884 году в чине подполковника Г. Г. Змунчилла вышел в отставку и жил у себя в Новой Соколовке, по меньшей мере до 1903 года. Поэтому современные исследователи ахматовской родословной склоняются к предположению, что в реальности имела место какая-то тяжёлая семейная драма, завершившаяся разводом. Возможно, в ходе этой драмы Г. Г. Змучилла пытался стреляться. Но очевидно, что, разведясь с Инной Эразмовной, он больше знать не хотел об её существовании и вскоре нашёл новую жену (с которой, как хочется надеяться, был более удачлив). Если учесть, что русский бракоразводный процесс в последней четверти XIX века – дело весьма продолжительное; если прибавить к этому, что, обретя вновь свободу, Григорий Григорьевич должен был потратить затем какое-то время на объяснение с новой невестой, помолвку и новые брачные хлопоты; наконец, если учесть также, что уже в 1878 году у супругов появился новорожденный первенец, то сроки первого брака Инны Эразмовны представляются крайне быстротечными. И виновата в столь скором разрыве, несомненно, была она – иначе её бывший муж и думать бы не посмел о новой законной семье, по крайней мере в обозримом будущем. Ведь на виновную сторону в случае официального развода налагалась епитимия (церковное покаяние) на длительный срок (а то и запрещение вступать в церковный брак до конца дней).

Если такое предположение верно, то становится понятна история о самоубийстве мужа и раннем вдовстве, которую слышали от Инны Эразмовны дети: посвящать их в подробности своей «прошлой жизни» она, естественно, не считала необходимым. Впрочем, не исключено, что Ахматова знала о катастрофе и позоре первого брака матери, хотя и не обмолвилась об этом никогда, заученно повторяя всем историю про «самоубийство и вдовство». На подобное предположение наводит странная нелюбовь Ахматовой ко… Льву Николаевичу Толстому, причём источником нелюбви всегда оказывается почему-то только один роман – «Анна Каренина»:

– Неужели вы не заметили, что главная мысль этого великого произведения такова: если женщина разошлась с законным мужем и сошлась с другим мужчиной, она неизбежно становится проституткой. Не спорьте! Именно так! И подумайте только: кого же «мусорный старик» избрал орудием Бога? Кто же совершает обещанное в эпиграфе отмщение? Высший свет: графиня Лидия Ивановна и шарлатан-проповедник. Ведь именно они доводят Анну до самоубийства.

Лидия Чуковская, зафиксировавшая в своём дневнике (18 мая 1939 г.) этот гневный монолог, равно как и другие собеседники Ахматовой, попавшие в подобную переделку, обычно не мешали её филиппикам: «Я не спорю. Мне слишком интересно слушать, чтобы говорить самой. Ну да, она женофилка…» Но если причиной этой обвинительной речи явилось не «женофильство» (феминизм), а сохранённое чувство детской обиды за мать – горячность Ахматовой станет куда понятнее и ближе:

Мама!.. Мама, ты плачешь? Милая, добрая, хорошая моя мама, моя прекрасная, я люблю тебя… я благословляю тебя. Вишнёвый сад продан, его уже нет, это правда, правда, но не плачь, мама, у тебя осталась жизнь впереди, осталась твоя хорошая, чистая душа…

Чехова, впрочем, Ахматова тоже не любила (об этом – позже).

Если вернуться к судьбе Инны Эразмовны во второй половине 1870-х годов, то, вновь следя за «пунктирными» вехами, которые так или иначе можно выявить в скудных биографических репликах её близких, можно заключить, что она побывала в Париже, где, среди прочего, обновила свой туалет (по крайней мере, приобрела шубку или «мантилью»), – а затем оказалась в Петербурге среди учениц Высших женских (Бестужевских) курсов. Логика тут понятна. После разрыва с мужем она могла вести самостоятельную жизнь – 80 тысяч рублей её приданого оставались при ней (надо полагать, на эти деньги Змунчилла имел благородство не претендовать). Однако на время бракоразводного процесса виновные его участники из среды российского дворянства предпочитали (вспомним ту же Анну Каренину) уезжать за границу, где общественное мнение к подобным казусам личной жизни относилось куда более терпимо. Тем не менее долго в Париже ей было нечего делать, а на родине статус разведённой жены предполагал тогда для женщин её круга, в сущности, только две формы социальной адаптации – либо в качестве «дамы полусвета», либо в качестве «нигилистки». Инна Эразмовна выбрала второе, после чего путь её, естественно, пролёг в Петербург, который в эпоху реформ Александра II представлял собой средоточие всевозможных либертинских группировок молодёжи обоих полов, равно поставлявших человеческий материал и для революционных политических партий, и для формирующейся интеллигенции – научной, педагогической, технической, художественной, медицинской, юридической.

Эта молодёжь, большей частью ещё не имеющая устойчивых профессиональных доходов, ютящаяся в съёмных комнатах и едва перебивающаяся в самых насущных заботах об одежде и питании, была уверена в своих силах и оптимистична. Высшей добродетелью тут почиталось умение жить своим трудом, профессионализм, творческая воля, жажда знаний:

Он родился в бедной доле,

Он учился в бедной школе,

Но в живом труде науки

Юных лет он вынес муки[13].

Все прочие ценности считались предрассудками, из которых злейшими становились духовные, сословные и семейные добродетели минувшей «дореформенной» России. Активное неприятие «предрассудков» в первую очередь и превращало разночинцев (и «разночинок») в «бесов-нигилистов», охваченных губительным стремлением к разрушению тысячелетнего российского бытового и государственного уклада:

Порешить в конец боярство,

Порешить совсем и царство,

Сделать общими именья

И предать навеки мщенью

Церкви, браки и семейство —

Мира старого злодейство![14]

Этих «новых людей» предугадал и воспел ещё на заре реформ Н. Г. Чернышевский, указав, в частности, в своём романе «Что делать?» (1863) на сексуальную революцию и женскую эмансипацию как на важнейшие составляющие того прогресса, который и должен был привести Россию, в итоге, к светлому будущему, явившемуся главной героине романа в знаменитом «четвёртом сне». В отличие от патриархальных нравов провинции, петербургское разночинное вольномыслие не только не осуждало супружескую измену и развод, но подчас восторженно приветствовало их как формы «социального протеста». Как точно формулировал незабвенный Андрей Семёнович Лебезятников (списанный Достоевским в «Преступлении и наказании» с… натуры): «Рога – это только естественное следствие всякого законного брака, так сказать, поправка его, протест, так что в этом смысле они даже нисколько не унизительны… И если я когда-нибудь, – предположив нелепость, – буду в законном браке, то я даже рад буду вашим растреклятым рогам; я тогда скажу жене моей: “Друг мой, до сих пор я только любил тебя, теперь же я тебя уважаю, потому что ты сумела протестовать!”»

Неизвестно, насколько Инна Эразмовна была подготовлена к принятию мировоззренческих установок столичного разночинства, так сказать, идейно. Очевидно, что её семейная подготовка, проходившая под бдительным оком Эразма Ивановича (не утратившего, надо полагать, и на покое прежних жандармских навыков), не предполагала глубокого знакомства с трудами Чернышевского и Писарева. Однако мы знаем, например, что одним из упомянутых «книжных» подарков Г. Г. Змунчиллы стал том Н. А. Некрасова. Конечно, строить на таком зыбком основании какие-либо окончательные заключения невозможно, но всё же выбор сочинений именно Некрасова (а, скажем, не Салиаса или Крестовского[15]) в качестве подарка для любимой женщины в какой-то мере позволяет судить об её умонастроении. Но даже если Инна Эразмовна и не была знатоком новейших либеральных и революционных теорий, то само её отверженное, «каренинское» положение (в отсутствии желания следовать до конца по пути толстовской героини) располагало к нонконформизму. В Петербурге среди студентов, курсисток, нигилистов, обитателей «коммун»[16], энтузиастов женского «освобождения» и равноправия – ей, разумеется, было уютнее, чем среди подольского поместного дворянства, просто в плане какой-то позитивной человеческой перспективы. Приехав в Петербург, она, не испытывая стеснения в средствах, вполне могла снять не «угол», а отдельную квартиру, где-нибудь в Коломне или на Песках, и, как водится, спустя малое время, превратиться de facto в хозяйку одного из тех молодёжных разночинных «салонов», которых в 1870-е годы было неисчислимое множество и где дебатировались проклятые вопросы. Явление Инны Эразмовны среди этого разночинного петербургского «взбаламученного моря» описано её дочерью в начальной «Северной элегии» столь выразительно, что нельзя не заподозрить тут отголосок каких-то давних рассказов, услышанных Ахматовой в детстве и юности «от первого лица»:

Россия Достоевского. Луна

Почти на четверть скрыта колокольней.

Торгуют кабаки, летят пролётки,

Пятиэтажные растут громады

В Гороховой, у Знаменья, под Смольным.

Везде танцклассы, вывески менял,

А рядом: «Henriete», «Basile», «André»

И пышные гроба: «Шумилов-старший».

………

Шуршанье юбок, клетчатые пледы,

Ореховые рамы у зеркал,

Каренинской красою изумленных,

И в коридорах узких те обои,

Которыми мы любовались в детстве

Под жёлтой керосиновою лампой,

И тот же плюш на креслах…

Всё разночинно, наспех, как-нибудь…

Отцы и деды непонятны. Земли

Заложены. И в Бадене – рулетка.

И женщина с прозрачными глазами

(Такой глубокой синевы, что море

Нельзя не вспомнить, поглядевши в них),

С редчайшим именем и белой ручкой,

И добротой, которую в наследство

Я от неё как будто получила, —

Ненужный дар моей жестокой жизни…[17]

С конца 1860-х – начала 1870-х годов одной из важнейших составляющих общественной жизни столицы стала борьба за женское образование – высшее и специальное. Первые вечерние открытые занятия для слушателей и слушательниц проходили в Петербурге, в здании Пятой мужской гимназии у Аларчина моста (т. н. «Аларчинские курсы»), а затем – в здании Владимирского уездного училища («Владимирские курсы»). Тогда же, независимо от этих официально разрешённых лекций, которые читали университетские профессора, начали действовать всевозможные образовательные женские кружки, собиравшиеся как на частных квартирах, так и в аудиториях Артиллерийской академии, в частных лабораториях Кочубея и Зверкова и иных исследовательских и учебных центрах. Однако, несмотря на огромный энтузиазм педагогов и учениц, научно-методическое качество занятий везде было сомнительным: «…Аудитории составлялись в значительной мере случайно, из слушательниц различных возрастов, с весьма разнообразною подготовкой. Это обстоятельство лишало профессоров возможности вносить в свои лекции строгую систему, научность и полноту – надо было, так или иначе, приспособляться к разнородной и притом переменной по составу и в высшей степени подвижной аудитории. Курсы не имели постоянного учебного плана, не предъявляли к своим слушательницам никаких определённых требований относительно предварительной научной подготовки, наконец, не назначали для слушания лекций никакого срока»[18].

Постепенно необходимость включения женщин в систему отечественного высшего образования была осознана и на властных верхах. В 1876-м последовало Высочайшее повеление, которое предоставляло Министерству народного просвещения право открывать Высшие женские курсы в университетских городах, используя приблизительно ту же административно-организационную схему подготовки специалистов, которая действовала и в «мужских» университетах – с набором обязательных дисциплин, промежуточной и итоговой аттестацией слушательниц и вручением выпускницам дипломов о высшем образовании. «Открытие курсов признавалось не только полезным, но и необходимым, чтобы прекратить наплыв русских женщин в заграничные университеты, давая им возможность получить высшее образование в России, а вместе с тем и для приготовления достаточного количества учительниц для высших классов женских гимназий и институтов, взамен учителей, число которых оказывалось недостаточным даже для мужских гимназий»[19]. Спустя два года, 20 сентября 1878 года, после огромной подготовительной работы, проделанной инициативной группой, сложившейся ещё со времени Владимирских курсов (А. Н. Бекетов, Н. В. Стасова, А. П. Философова, М. В. Трубникова и др.), первый русский «женский университет» открылся в здании Александровской женской гимназии на Гороховой улице. Новое учебное заведение, имеющее три отделения (словесно-историческое, физико-математическое и специально-математическое), 468 постоянных и 346 вольных слушательниц, возглавил К. Н. Бестужев-Рюмин[20]. Курсы потому стали называть Бестужевскими; под этим именем они и вошли в историю России.

Практически все биографические источники сообщают, что Инна Эразмовна Змунчилла-Стогова во время своего пребывания в Петербурге была «бестужевкой». Между тем поиски в архивах Высших женских курсов ничего не дали: никаких формальных отметок, фиксирующих её пребывание там, на настоящий момент не обнаружено. Однако, как уже было сказано, открытию Бестужевских курсов предшествовал восьмилетний период разнообразных общественных просветительских инициатив, которые позднее могли быть ассоциированы с деятельностью самих курсов, т. к. исходили от будущих организаторов, преподавателей или слушательниц «женского университета». Инна Эразмовна могла посещать (а то и принимать у себя) какие-либо кружки, собрания, мероприятия, непосредственным продолжением которых явилось учреждённое профессором Бестужевым-Рюминым учебное заведение.

Помимо того, сами слова «бестужевка» и «курсистка» имели в тогдашнем обиходе двоякое значение. Непосредственно они относились к молодым женщинам, подавляющее большинство которых вело в учебные аудитории не желание заявить «общественный протест», а самая обыкновенная семейная бедность, которую они думали преодолеть, получив специальность более востребованную и денежную, чем традиционная подёнщина белошвеек, прачек, нянек и кухарок. «Бестужевки» большей частью точно так же нуждались и боролись за свое повседневное существование, как и студенты-универсанты, вроде Раскольникова и Разумихина Достоевского. «Эти сырые и холодные углы, где набиваются по три, по четыре слушательницы, нередко одна постель на троих, которой пользуются по очереди, – описывал «бестужевский» быт петербургский журнал «Друг женщин» (1882), – этот в трескучий мороз плед поверх пальто, подбитого ветерком; эти обеды грошовых кухмистерских, а зачастую колбаса с чёрствым хлебом и чаем; эти бессонные ночи над оплачиваемой грошами перепиской вместо отдыха…» Разумеется, и курсистки, и студенты принимали участие в общественной жизни, но всё же главной задачей у них было получение специальности и вместе с ней материальной обеспеченности. Ради этого они, затянув пояса, три года работали не покладая рук, изучая в учебных аудиториях, лабораториях и библиотечных залах логику, психологию, богословие, историю древней и новой философии, историю педагогики, историю литературы, теорию эмпирического познания, русский, латинский, немецкий, французский, английский языки, математику, физику, химию, ботанику, зоологию, минералогию, кристаллографию… Двое из таких настоящих курсисток-бестужевок, сёстры Мария и Анна Вальцер, были в конце 1870-х годов подругами Инны Эразмовны, а может быть и компаньонками, живущими у неё. Вместе с ними Инна Эразмовна могла посещать какие-нибудь особенно примечательные лекции, участвовать в дискуссиях, сходках, праздниках, самодеятельных вечерах – и чувствовать себя вполне включённой в «бестужевскую» курсистскую среду. Что же касается непосредственно образовательного процесса, то никакой необходимости в нём у Инны Эразмовны не было. Материально она была вполне обеспечена благодаря рачительности отца и благородству бывшего мужа, а особенной бескорыстной любви к профессии педагога, судя по её дальнейшему жизненному пути, она не имела, равно как вроде бы не имела и навыков, свидетельствующих о каких-либо специальных образовательных усилиях.

Но, как уже было сказано, слово «бестужевка» (равно как и «курсистка») очень скоро стало использоваться не только для обозначения принадлежности женщины к определённой учебной корпорации, но и для фиксации её убеждений (как понятно, «левых», нигилистических или вовсе революционных). Вряд ли это было полностью справедливо. Среди курсисток встречались и революционерки, и нигилистки, однако в целом общественный состав учащихся был (как и в университете) достаточно пёстрым. Впрочем, тон, действительно, задавали слушательницы, которые, по выражению тогдашнего шефа жандармов, генерал-адьютаната А. Р. Дрентельна, «стремились во внешних проявлениях нового высшего учебного заведения подражать прискорбным уклонениям от правильного пути, которыми, к сожалению, в последнее время отличается учащаяся молодёжь». И, главное, сам образ учёной женщины «из простых» был для России XIX века настолько экзотичным, что любые невинные вольности в словах и поступках подобной «белой вороны» тут же бросались в глаза каким-то постоянным злоумышлением против спокойствия и порядка:

Теруань де Мерикуры

Школы женские открыли,

Чтоб оттуда наши дуры

В нигилистки выходили[21].

Такое «расширенное» понимание вскоре стало настолько употребительным, что в толковых словарях конца XIX – начала XX веков наряду с прямым значением слóва «бестужевка» появилось и дополнительное – «идеалистка». А петербургский обер-полицмейстер П. А. Грессер для обозначения политически неблагонадёжных выпускниц приказывал ставить на их аттестатах особую помету: «курсистка» – и был отлично понят всеми заинтересованными лицами.

Вот в этом-то «расширенном» смысле Инна Эразмовна была, конечно, и «бестужевкой», и «курсисткой». За несколько лет, проведённых в Петербурге, она полностью эмансипировалась от прежнего образа подольской помещицы, – настолько, что её попытка навестить угасающего отца едва ли не ускорила его кончину. Эразм Иванович, увидев дочь, пришёл в «неудержимый гнев» и тут же, на глазах у всех домашних, заставил стирать с лица петербургскую косметику. Вряд ли старик знал подробности, но отцовское сердце и жандармская интуиция своё дело сделали: по свидетельству Ии Змунчиллы он вплоть до последних минут «говорил только о своих дочерях, молился об их счастии». И, нужно сказать, что молитвы его достигли цели, поскольку Инна Эразмовна чудом смогла пройти по краю той страшной пропасти, которая разверзлась перед ней, после того как в число её петербургских знакомых попала Вера Николаевна Фигнер.

По всей вероятности, эта встреча произошла летом 1880 года, когда за плечами двадцативосьмилетней Веры Николаевны были уже казанский Родионовский институт благородных девиц; работа ассистенткой профессора П. Ф. Лесгафта в анатомическом театре Казанского университета; учёба на медицинском факультете университета в Цюрихе; встречи в Берне с теоретиками революционного террора С. Г. Нечаевым и П. Н. Ткачёвым; сотрудничество в Петербурге с Г. В. Плехановым и создание революционной группы «Земля и воля»; работа фельдшером в Саратовской и Самарской губерниях; революционная пропаганда среди местных крестьян; дружба с Софьей Перовской; реорганизация радикалов из «Земли и воли» в террористическую партию «Народная воля»; и, наконец, подготовка динамитчиков в Одессе во время «охоты на царя», развязанной Исполнительным Комитетом народовольцев в 1879–1880 годы. Это была фанатичка, хорошо усвоившая § 1 нечаевского «Катехизиса революционера»:

Революционер – человек обречённый. У него нет ни своих интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени. Всё в нём поглощено единственным исключительным интересом, единою мыслью, единою страстью – революцией.

Свою верность этим заветам она доказала делом, без колебаний разорвав по требованию товарищей как с учёной карьерой (ввиду практически готовой докторской диссертации), так и с не подходящим из-за рода занятий мужем (А. В. Филиппов был судебным следователем). Кроме того, она была азартна. Убедившись, что южные террористические группы не будут задействованы в цареубийстве, она, предварительно попытавшись в сердцах взорвать хотя бы заведующего гражданской частью по управлению Новороссийского края статс-секретаря С. Ф. Панютина[22], решила не размениваться на мелочи и летом 1880 года прибыла из Одессы в Петербург, чтобы лично принять участие в заключительной акции по умерщвлению затравленного Александра II.

К этому времени «Народная воля» уже обладала разветвлённой агентурной сетью среди учащейся петербургской молодёжи. «Бестужевки» не были исключением, тем более что на Высших женских курсах училась младшая сестра В. Н. Фигнер Ольга. Последняя организовала среди слушательниц особый кружок, который вёл пропаганду и осуществлял сбор пожертвований на нужды революции. Возможно, именно Ольге Николаевне Фигнер Инна Эразмовна и передала (по словам Виктора Горенко) «2200 рублей на покушение на царя». Помимо того, связь с народническим подпольем имела и Анна Фёдоровна Вальцер: в том же 1880 году она вместе с М. К. Решко, А. П. Булановым и О. К. Трубниковой (тоже «бестужевкой») входила в «молодую группу» действовавшего параллельно с «Народной волей» «Чёрного передела». По всей вероятности, именно это своё окружение в 1880–1881 годы Инна Эразмовна и имела в виду, когда впоследствии добродушно именовала революционных боевиков-террористов «нашим кружком» (В. С. Срезневская). С появлением среди участников «кружка» члена Исполнительного комитета «Народной воли» Веры Фигнер дочь бывшего штаб-офицера Симбирской жандармерии оказывается в самом эпицентре событий, потрясших основы Российской империи. Неизвестно, правда, была ли Инна Эразмовна знакома с главной участницей этих событий, руководительницей «Народной воли» Софьей Львовной Перовской. Это вполне вероятно, поскольку из воспоминаний Веры Фигнер следует, что они с Перовской постоянно встречались осенью-зимой 1880/1881 годов на разных петербургских квартирах у знакомых, сочувствующих революционной борьбе.

Софья Перовская тоже была «курсисткой» (она училась на Аларчинских курсах)[23].

28 февраля 1881 года на конспиративной явке Исполнительного Комитета у Вознесенского моста Перовская, Фигнер, Л. А. Тихомиров, Н. Е. Суханов и М. Ф. Грачевский принимают решение действовать незамедлительно. На следующий день, 1 марта, боевые группы народовольцев занимают свои подготовленные позиции, расположенные по нескольким возможным маршрутам следования кортежа Александра II. «В начале третьего часа, – вспоминает Фигнер, – один за другим прогремели два удара, похожие на пушечные выстрелы: бомба Рысакова разбила карету государя, бомба Гриневицкого сокрушила императора; смертельно раненные, и царь, и метальщик через несколько часов были бездыханны. <…> Я бросилась к своим; на улицах повсюду шёл говор и было заметно волнение: говорили о государе, о ранах, о крови и смерти. Когда я вошла к себе, к друзьям, которые ещё ничего не подозревали, то от волнения едва могла выговорить, что царь убит. Я плакала, как и другие: тяжёлый кошмар, на наших глазах давивший в течение десяти лет молодую Россию, был прерван; ужасы тюрьмы и ссылки, насилия и жестокости над сотнями и тысячами наших единомышленников, кровь наших мучеников – всё искупала эта минута, эта пролитая нами царская кровь; тяжёлое бремя снималось с наших плеч, реакция должна была кончиться, чтобы уступить место обновлению России. В этот торжественный момент все наши помыслы заключались в надежде на лучшее будущее родины».

И действительно, в первые часы и дни после расправы над императором Александром Фигнер и прочие руководители «Народной воли» «видели вокруг себя сильнейший энтузиазм; смиренно сочувствующие люди, пассивные и индифферентные, расшевелились, просили указаний, работы; всевозможные кружки приглашали к себе представителей партии, чтоб войти в сношения с организацией и предложить свои услуги. Если бы честолюбие было руководящим мотивом членов партии, то теперь оно могло бы насытиться, потому что успех был опьяняющий». Глава Исполнительного Комитета народовольцев Софья Перовская в первые минуты эйфории готовила оставшихся в её распоряжении боевиков для немедленного продолжения устрашающих акций в городе, чтобы взбунтовать «низы» и солдат гарнизона, взять штурмом Петропавловскую крепость, освободить заключённых там сподвижников и вместе с ними брать власть. Но очень скоро даже ей стало понятно, что русский народ бессознательным и безошибочным жизненным инстинктом отторг от себя убийц Царя-Освободителя, проклял их и возненавидел как извергов. По стране прокатилась волна стихийных погромов. Народовольцев стали повсеместно «сдавать», причём добровольные группы охранителей-патриотов появились даже среди студентов и гимназистов. Арестована была и Перовская, которую вместе с другими «первомартовцами» судили и приговорили к повешенью. «…День 3 апреля был днём казни наших цареубийц, – вспоминала Вера Фигнер. – Погода была чудная: небо ясное, солнце лучезарно-весеннее, на улицах полная ростепель. Когда я вышла из дома, народное зрелище уже кончилось, но всюду шёл говор о казни, и, в то время как сердце сжималось у меня от воспоминаний о Перовской <…>, я попала в вагон конки, в котором люди возвращались с Семёновского плаца, на котором происходило зрелище. Многие лица были возбуждённые, но не было ни раздумья, ни грусти. Как раз против меня сидел в синей свитке красавец мещанин, резкий брюнет с курчавой бородой и огненными глазами. Прекрасное лицо было искажено страстью – настоящий опричник, готовый рубить головы».

Сама Фигнер сумела тогда уйти от расплаты. Некоторое время она практически безвыходно отсиживалась на конспиративной квартире, а в самый день казни «первомартовцев» бежала из Петербурга. Накануне побега, по её воспоминаниям, к ней тайно пробирались прощаться сподвижники по партии и сочувствующие – двое «морских офицеров» и две «дамы», собиравшие её в путь. Если верно семейное предание, одной из этих «дам» была Инна Эразмовна, снабдившая Веру Николаевну своей парижской «мантильей». Sancta simplicita, она несла свою «щепочку» на разгоравшийся костёр, который спустя десятилетия взметнётся до небес и поглотит и её страну, и всех её родных и близких… Впрочем, даже «идеалистки», подобные Инне Эразмовне, постепенно осознавали, что цареубийство 1 марта 1881 года менее всего походило на «торжественный момент начала обновления России». Среди петербургской интеллигенции вовсю ходили слухи, что невероятный успех народовольцев, прикончивших царя прямо в сердце столицы, на глазах впавших в неожиданный ступор жандармских и полицейских телохранителей, был достигнут лишь благодаря династическому придворному заговору, имеющему целью помешать овдовевшему Александру II сочетаться законным браком с его давней пассией Екатериной Долгорукой. Получалось, что революционные Прометеи при всей их обаятельной романтической жертвенности и талантах[24] – суть беспомощные марионетки в руках совершенно противоположных им и корыстных кукловодов. И, главное, до интеллектуальной элиты страны постепенно доходило, что бомбисты настигли царя-реформатора как раз в тот день и час, когда он должен был подписать конституционное соглашение, окончательно утверждавшее европейский и демократический путь развития России, и, следовательно, народовольцы в нетерпении своём объективно сыграли на руку самой чёрной и тупой реакции… Можно предположить, что разные сомнения посещали Инну Эразмовну и её подруг-курсисток задолго до первомартовской трагедии. В биографических записях Ахматовой имеется глухое упоминание о том, что компаньонка матери Мария Вальцер, очевидно, в 1880-м году «беседовала с Достоевским». Фёдор Михайлович, сам прошедший в юности через революционные кружки, арест, каторгу в Омском остроге и ссылку, был для тогдашней молодёжи едва ли не единственным безусловным авторитетом среди тех, кто призывал страну к общественному согласию. Однако, как и полагается пророку, в отечестве своём Достоевский в итоге услышан не был:

Страну знобит, а омский каторжанин

Всё понял и на всём поставил крест.

Вот он сейчас перемешает всё

И сам над первозданным беспорядком,

Как некий дух, взнесётся. Полночь бьёт.

Перо скрипит, и многие страницы

Семёновским припахивают плацем.

Достоевский скончался в самом начале рокового 1881 года, не увидев сам ни очередное торжество российской бесовщины, ни внезапное рассеяние «бесов» из Петербурга. Что же касается Веры Николаевны Фигнер, то она (в парижской «мантилье» Инны Эразмовны) благополучно выскользнула из возбуждённого казнью цареубийц города, чтобы вновь собрать вокруг себя революционных мстителей и на страх «красивым русским опричникам» – убивать, убивать, убивать… Ещё около двух лет она будет руководить «Народной волей», неуклонно придерживаясь линии террора. Самое громкое её дело этих лет – организация покушения на военного прокурора, генерал-майора В. С. Стрельникова, убитого на Николаевском бульваре в Одессе 18 марта 1882 года. Везение, сопутствовавшее В. Н. Фигнер, превосходило все мыслимые границы вероятия, и только профессиональный талант жандармского подполковника Георгия Порфирьевича Судейкина смог положить конец её лихим похождениям. 10 февраля 1883 года Вера Фигнер, выданная одним из своих доверенных лиц, была опознана в Харькове, задержана и препровождена под конвоем в Петербург. Император Александр III, узнав об этом, не смог сдержать радостного восклицания: «Слава Богу! Эта ужасная женщина арестована!»

Неизвестно, вспоминала ли все эти годы Вера Николаевна о петербургской «курсистке», сопровождавшей её бегство из столицы в апреле 1881-го, хотя, конечно, нельзя отделаться от мысли, что подаренная в соответствующих обстоятельствах парижская мантилька стóила известного в истории русской литературы заячьего тулупчика. Однако упоминание об одесском покушении на Стрельникова неоднократно встречается в биографических монологах Ахматовой (письменных или устных) в совершенно неожиданном контексте:

– Моя мама была сама кротость, – рассказывала она в 1963 году в Комарово Натану Готхарду. – И, можете себе представить, была близка с «Народной волей». Была близка с Верой Фигнер, прятала её, давала ей свою шубу… Крёстный мой – Романенко. Я его никогда не видела. Он был в «Народной воле». В день моих крестин убил какого-то генерала. Представляете, бросил бомбу или что-то в этом роде, а потом поехал на крестины…

Разумеется, крёстный Ахматовой, ученик Ильи Мечникова и кандидат естественных наук, Степан Григорьевич Романенко, направляясь 17 декабря 1889 года в кафедральный Преображенский собор портового города Одессы, не метал по ходу своего движения бомбы – равно как не был он повинен (по крайней мере – непосредственно) и в трагической кончине жандармского генерала, происшедшей за семь лет до появления Ахматовой на свет. Но и семидесятичетырехлетнюю Ахматову нельзя упрекать в смешении событий, о которых, на заре её жизни, родители говорили вполголоса (а она тогда вполуха подслушала). Нам же, чтобы разобраться во всём этом, нужно вспомнить, что среди петербургской народовольческой эпопеи конца 1870-х – начала 1880-х годов в жизни «бестужевки» Инны Эразмовны Змунчиллы-Стоговой появляется флотский лейтенант Андрей Антонович Гóренко.

III

Как Александр Великий, Цезарь или Наполеон Бонапарт, Андрей Антонович был человеком рока; само появление его на свет оказалось отмечено событиями рубежными и грозовыми для судеб Российской империи и всей Европы. Младенца, рождённого 13 (25) января 1848 года, родители едва успели крестить в севастопольском Адмиралтейском соборе, как в Париже начали строить баррикады, король Луи-Филипп в страхе бежал, отрекшись, а император Николай Павлович, ворвавшись с роковой депешей в руках на придворный бал, прервав мазурку, провозгласил: «Седлайте коней, господа, во Франции республика!»

Когда Андрею Горенко исполнилось семь лет, великие державы Европы, обеспокоенные военными успехами России, теснившей Турцию из придунайских княжеств, вторглись в Крым и, разбив тридцатитысячную армию князя А. С. Меньшикова на Альме, осадили Севастополь. Сам Андрей вместе с матушкой Ириной Ивановной[25], старшей сестрой Марией, братьями Петром и Леонидом и новорождённой сестрой Анной были до осады вывезены в Николаев, родитель же его, подпоручик 4-го ластового экипажа Черноморского флота, принял удар неприятеля вместе со всем севастопольским гарнизоном.

А в год совершеннолетия Андрея Антоновича, когда он, завершая штурманское училище в Николаеве юнкером 1-го сводного Черноморского флотского экипажа, служил на каспийских и черноморских шхунах и транспортах (Россия, потерпев поражение в Крымской войне, на пятнадцать лет лишилась возможности держать на юге военный флот), безумный мечтатель Дмитрий Каракозов стрелял в Петербурге в императора Александра II, положив начало эпохе революционного террора.

И дед, и отец Андрея Антоновича принадлежали к числу тех служилых людей, которые, не имея ни денег, ни связей и даже не блистая особыми дарованиями, резко выделяющими их из общего строя, достигают тем не менее прочного основания в жизни исключительно прямым и постоянным усердием, доблестью и добросовестностью. Дедушка Андрей Яковлевич, простой крепостной рекрут, честно бил под командованием Кутузова сначала турок, потом французов, получил серебряные солдатские медали за Бородино и Париж и за заслуги оказался произведённым в конце Отечественной войны в унтер-офицеры. Затем дослужился в 1825 году и до прапорщика, а право на потомственное дворянство, которое представлял этот чин, передал в 1840 году старшему сыну Антону Андреевичу Горенко (1818–1891), к тому времени – унтер-офицеру николаевского 2-го Учебного морского экипажа. Через два года Антон Андреевич сам был произвёден в прапорщики и перевёден в Севастополь, где, вполне освоившись в новом, дворянском статусе, уверенно делал офицерскую карьеру, встретив Крымскую войну, как известно читателю, подпоручиком. Ластовые экипажи являлись нестроевыми командами, обеспечивавшими снабжение войск и эвакуацию раненых. Антон Андреевич побывал в таковом качестве в сражениях на Николаевской батарее и Инкерманских высотах, не был ни ранен, ни захвачен в плен, находился бессменно в Севастополе вплоть до июня 1855 года, когда попал в команду «сухопутного транспорта» с ранеными, направлявшегося в Николаев. Там подпоручик Горенко, воссоединившись с семьей, и остался; Севастополь же, как известно, пал. С 1855 по 1861 год Антон Андреевич занимался штабной работой в Николаеве, где после подписания Парижского мирного договора базировалась оставшаяся у России на Чёрном море скудная флотилия, а затем, уже в чине поручика, вновь оказался в разрушенном Севастополе – смотрителем морского госпиталя. В этой должности он состоял до 1873 года, был участником медленного возрождения города, служил затем (с повышениями) смотрителем казённых земель и садов Севастопольского порта, а в апреле 1887 года вышел в отставку «с мундиром и пенсией» полковником по Адмиралтейству. Был он кавалером орденов Св. Анны 3-й степени с бантом и мечами «в воздаяние отличной храбрости и мужества» (за Севастополь), Св. Владимира 4-й степени (за 25 лет выслуги), Св. Станислава 2-й степени и Св. Анны 2-й степени с императорской короной. Вместе со своими многочисленными наследниками Антон Андреевич Горенко был занесён во 2-ю часть родословной книги Таврической губернии как потомственный дворянин Симферопольского уезда. Между тем ни поместий, ни капиталов Антон Андреевич нажить не успел, так что для детей его открывалась ещё возможность приложения сил по возрастанию фамильного успеха.

Но в детях случился разнобой. Пётр и Владимир, точно, продолжили служить Отечеству в душевной простоте, верой и правдой, хотя и избрав для того гражданское поприще: Пётр пошёл по севастопольской чиновной части, Владимир же учительствовал в Евпатории[26]. Марья Антоновна на правах старшей дочери неотлучно находилась с родителями, ведала всем домом и хранила их старческие дни[27]. Что же касается сестёр Анны, Надежды и Аспазии (в крещении – Евгении[28]), то они, принадлежа к иному поколению, несколько иначе понимали и служение отчизне:

Не может сын глядеть спокойно

На горе матери родной,

Не будет гражданин достойный

К отчизне холоден душой,

Ему нет горше укоризны…

Иди в огонь за честь отчизны,

За убежденье, за любовь…

Иди и гибни безупрёчно.

Умрёшь не даром: дело прочно,

Когда под ним струится кровь…[29]

Анна Антоновна Горенко (1854–?) являла собой совершенный образ курсистки-«семидесятницы». Рано оставив родительский дом, она поступает на открывшиеся в 1872 году в Петербурге Женские медицинские курсы (тут готовили акушерок) и, вероятно, участвует в 1874 году в «хождении в народ». В 1875 году, когда были задержаны и находились под стражей сотни народников, пытавшихся внушать деревенским мужикам «бред фантастического воображения» (как именовались социалистические теории в тогдашних официозах), по «Делу о пропаганде в Империи» привлекалась и Анна Антоновна – ей инкриминировали «передачу студенту Крутикову запрещённых книг». Всё решилось в административном порядке, и в число 193 непосредственных участников так называемого «Большого процесса» она не попала, но негласный надзор с января 1876 года за ней был установлен. Впрочем, от сыскной опеки она скоро избавилась, вступив сестрой милосердия в отряд русских волонтёров, который под началом генерала М. Г. Черняева участвовал в освободительной войне княжества Сербского против Османской империи (июнь – октябрь 1876 г.). Вернувшись в Петербург, Анна Антоновна, по всей вероятности, принимала участие в знаменитой народнической демонстрации 6 декабря у Казанского собора (где Г. В. Плеханов держал речь под красным знаменем с надписью «Земля и воля»). По крайней мере, в следующем 1877 году вместе с Верой Фигнер, А. И. Иванчиным-Писаревым[30] и другими «землевольцами» она оказывается в народническом поселении под Самарой (именно тогда в Самаре появляется Софья Перовская и начинается формирование ядра будущей «Народной воли»). В 1878 году Анна Антоновна вновь в Петербурге, где попадает под арест по подозрению в укрывательстве Иванчина, но вскоре выходит на свободу под залог. В это время к ней уже присоединилась сестра Аспазия (1862–1927), которая, окончив гимназию, приехала учиться на женских медицинских курсах при петербургском Николаевском военном госпитале. Благодаря жандармской отчётности, мы знаем, что они квартировали на Песках, в доме № 28 по восьмой Рождественской улице, а также, что Аспазия Антоновна Горенко «с 15-летнего возраста стремилась к самостоятельному труду и, поступив на курсы, приезжала в Севастополь только на каникулярное время»[31].

«Народная воля» уже вовсю действовала, и сёстры принимали непосредственное участие в подпольной работе, а один из боевиков-народовольцев, вольнослушатель Петербургского университета Николай Желваков, стал близким другом Аспазии. На знаменитой демонстрации, устроенной народовольцами в здании Двенадцати Коллегий на университетском Акте 8 февраля 1881 года, все они, вероятно, были вместе и видели, как среди черырёхтысячного торжественного собрания с хоров белоколонного зала вдруг полетели листовки, как ученик Желябова, студент Папий Подбельский, зачитав краткий картель, под рёв студенческих глоток: «Вон наглого лицемера!! Вон негодяев!!!», – ринулся к ошеломлённому министру народного просвещения А. А. Сабурову и нанёс ему оскорбление действием… В разбушевавшемся зале в это время были Софья Перовская и Вера Фигнер; воображение тут же рисует рядом с ними и сестёр Вальцер, и Инну Эразмовну, взволнованно вцепившуюся своей «белой ручкой» в чёрный морской китель стоящего рядом спутника…

Впрочем, не будем забегать вперёд.

Из всего потомства Антона Андреевича лишь старший сын продолжил военную династию в фамилии, однако, в отличие от деда и отца, для которых форма предоставляла возможность выразить себя вполне, фигуру Андрея Антоновича Горенко и в куртке юнги, и в щегольском черноморском командирском кителе окружала какая-то недосказанная значительность. Казалось всё время, что явилось что-то бóльшее, что тут непременно какое-то incognito, взявшее облик черноморца, чтобы только не смущать без нужды окружающее его невеликое общество.

Он был прекрасен!

Все пишущие об Андрее Антоновиче упоминают прежде всего об его необыкновенной мужской красоте, сочетающей чарующую юношескую мягкость черт и обаятельно-непосредственные манеры с несомненно ощущаемой властностью, даже брутальностью энергичной и физически исключительно крепкой натуры. Очень высокий, белокурый, с открытым лицом и идеальной выправкой, он был ещё и видимо умён – так, что окружающие большей частью легко и необидно признавали за ним интеллектуальное превосходство. «Хороший человек и очень неглупый человек», – вот первое, что выносили из общения с Андреем Антоновичем его многочисленные знакомцы. Правда, за ним водились странности. Он был до чрезвычайности любопытен ко всему, а жажда жизни клокотала в нём сверх всякой меры. «К сожалению, – честно признаёт сын Виктор, – он кроме хороших качеств имел и плохие качества. Умел тратить деньги, как никто другой, вечно ухаживал за чужими жёнами, и они его очень любили». Помимо того, он был подвержен приступам возбуждённой обидчивой злобы, во время которых, по поводу и без повода, мог наговорить дерзостей. В таком состоянии он собой словно не владел и даже нарочно избирал своей мишенью лицо в нарушение всякой субординации. С начальством и прочими сильными мира вообще имел обыкновение брать совершенно равный тон: черта удивительная, если учесть, что Андрей Антонович, при всех своих дарованиях и наследном дворянстве, оставался почему-то всегда гол как сокол. Впрочем, это мало тяготило его, поскольку обстоятельства, как будто заведомо зная о непрактичности черноморца, как-то сами выворачивали в нужную сторону.

Если довоенный, парусный, нахимовский Севастополь хранился в его памяти городом детства, то местом отроческого мужания и юности стал Николаев, где уничтоженному в Крымскую кампанию флоту суждено было возродиться в стали и броне. Отец ещё служил в николаевских штабах, когда Андрей Антонович вступил в местное штурманское училище. За девять лет учёбы кадету, а затем юнкеру Горенко довелось совершать плавания на разных судах, вплоть до императорской яхты «Тигр». По всей вероятности, в выборе морской профессии сказалось влияние его николаевского дяди Ивана Андреевича Горенко (1838–1911), также начинавшего свою службу в Черноморских штурманских ротах и попавшего затем в инженер-механики, флотскую элиту того времени. Выбор оказался удачен. Юный Андрей Антонович был замечен начальством и по выходе из штурманской роты в 1868 году, как и дядя, получил производство в кондукторы корпуса инженер-механиков флота. Два года он плавал на пароходах Русского Общества пароходства и торговли (РОПиТ), ходил в Константинополь, а по возвращении получил первый офицерский чин прапорщика и оказался в 1-м Черноморском флотском его императорского высочества генерал-адмирала великого князя Константина Николаевича экипаже[32].

В придворных кругах Константин Николаевич, любимый брат и конфидент Александра II, слыл либералом из либералов. Молва приписывала ему, а не императору, происхождение всех идей, двигавших Великие реформы: именно он в 1857 году возглавил комитет по освобождению крестьян, настоял затем на судебной реформе и отмене телесных наказаний в армии. В качестве адмирала и управляющего морским ведомством на правах министра Константин Николаевич, переживший севастопольский разгром, полагал своей жизненной миссией возрождение российского флота на Чёрном море[33]. Черноморское Пароходное общество было его личным ответом Парижскому конгрессу:

– Подобное Общество, – разъяснял в 1856 году великий князь, – заменило бы до некоторой степени прежний Черноморский флот наш, а для транспортировки войск представило бы даже с меньшими издержками несравненно бóльшие средства. Оно было бы в высшей степени полезно для развития морской торговли нашей, ибо занялось бы перевозкой товаров на русских судах, и, наконец, посредством беспрерывных сношений с разными пунктами православного Востока и перевозки большого числа поклонников в Палестину и к Афонской горе, оно содействовало бы весьма сильно сближению нас с нашими единоверцами и доставило бы России необходимое для неё значение на Востоке[34].

За 15 лет «нейтралитета», Чёрное море заполнили русские пароходы. Создатели РОПиТ-а, капитан 1-го ранга Н. А. Аркас и статский советник Н. А. Новосёлов, вели дело с размахом, прокладывая пароходные линии из Одессы в Константинополь, Марсель, Александрию, создавая собственные портовые сооружения во всех черноморских гаванях, закладывая на правах мирного акционерного предприятия новые верфи, приобретая железные дороги, сталелитейные заводы, рудные и угольные разработки. Встрепенулся и Севастополь, военные моряки которого служили теперь на пароходах РОПиТ-а. А в 1871 году рухнула французская Вторая империя, кабальный парижский договор превратился в фантом, и новоиспечённый контр-адмирал Николай Андреевич Аркас, вступая в должность Главного командира Черноморского флота и военного губернатора Николаева, имел в своём распоряжении не несколько ветхих корветов и шхун, а мощную морскую транспортную структуру в качестве базы для возрождающегося морского могущества России на её южных рубежах.

Подобно Петру I, великий князь Константин Николаевич, понимая масштабы работ по строительству нового флота, активно окружал себя в начале 1870-х годов честолюбивой и талантливой молодёжью. Возглавляемый им 1-й Черноморский флотский экипаж являлся интеллектуальной элитой военно-морских сил, на представителей которой не распространялись обычные правила карьерного роста. Прапорщик Андрей Горенко, оказавшись здесь, тут же уловил направление фортуны. Не оставляя службы, он в 1870–1872 годы начал посещать вольнослушателем одесский Новороссийский университет, недавно возникший из Ришельевского лицея, был вполне замечен и вознесён почти вертикальным карьерным взлётом. В 1873 году в ходе реорганизации механической службы флота он становится мичманом, вслед за тем получает назначение преподавателем в юнкерские классы в родном Николаеве, а спустя два года приказом по Морскому ведомству назначается штатным преподавателем петербургского Морского училища, где готовился высший офицерский состав и которое лично курировал сам царственный генерал-адмирал[35].

Великий князь, досконально изучивший постановку морского дела в Европе, ясно видел назревшую в ходе рванувшегося вперед технического прогресса стратегическую необходимость как в переходе к принципиально новым образцам военных кораблей (паруса в Крымскую кампанию уже отпели свою лебединую песню), так и в подготовке новых кадров для грядущих морских сражений, в которых тон задавать будут уже не дерево, пенька и холстина, а сталь и горючее топливо. С первыми сполохами грядущей научно-технической революции начиналась и интернациональная гонка вооружений, и «русский европеец» Константин Николаевич осознал это едва ли не первый в стране. Поэтому ещё на заре РОПиТ-а он дал указание Аркасу и Новосёлову строить для Общества пароходы «с таким расчётом, чтобы, когда понадобится, правительство могло нанять или купить их для перевозки десанта и обращения в боевые суда». Первенцем в серии подобных кораблей стал заказанный в Марселе железный пароход «Великий князь Константин», который во время Балканской войны 1877–1878 годов превратился в носителя минных катеров. Под командованием отважного лейтенанта С. О. Макарова «Константин» крушил минами и торпедами турецкие корабли так лихо, что Аркасу приходилось проводить разъяснительную работу, призывая к осторожности. А Степан Осипович Макаров, став вице-адмиралом, сам начал заказывать за границей опытные модели новейших кораблей: усиливая военно-морскую мощь страны, они одновременно служили образцами для творческой конкуренции в отечественной промышленности. Кульминацией этого процесса на самом излёте девятнадцатого столетия (уже после кончины великого князя Константина Николаевича) станет строительство для 1-й русской Тихоокеанской эскадры на далёких, почти экзотических в российском ракурсе филадельфийских верфях настоящего чуда – бронепалубного крейсера 1-го ранга, получившего имя «Варяг», лучшего боевого корабля всех времён и народов. Андрей Антонович Горенко, попав в 1875 году под своды петербургского Морского училища, мог на следующий год обратить внимание на худощавого, изящного и взбалмошного выпускника-балтийца, которого за пристрастие к чтению модных литературных новинок и салонной болтовне среди светских дам все дразнили «Дипломатом», – Всеволода Федоровича Руднева. Тогда, в 1876-м, за блистательные экзаменационные ответы он получил Нахимовскую премию. Открыл ли дар провидения, который Андрей Антонович передал своей дочери, кто стоит сейчас перед ним, дрогнуло ли его сердце?

Скорее, скорее —

Кончается срок:

«Варяг» и «Кореец»

Пошли на восток…

А в Николаеве в 1870-е годы спешно переоборудовали верфи Адмиралтейства для того, чтобы из путиловской стáли строить броненосцы. Концепция броненосного флота была разработана ещё в 1869 году другим выдвиженцем великого князя Константина, вице-адмиралом А. А. Поповым, стараниями которого в Петербурге был возведён первый корабль этого класса «Пётр Великий», спущенный на воду в 1877-м. В ходе строительства обнаружилась неприспособленность балтийских условий для подобных работ, и было принято решение о перенесении «броненосного проекта» на юг. С этого момента Николаев менялся буквально на глазах. Сюда была протянута железнодорожная ветка из Знаменки, связавшая причерноморский край со страной. Н. А. Аркас начал радикальное благоустройство и расширение города, помнившего ещё времена светлейшего князя Потёмкина-Таврического. Военные заказы, как водится, влекли за собой и преображение мирной городской жизни: возникли новые жилые кварталы, было перестроено здание театра, появились реальное училище, фельдшерская и даже музыкальная школы. «Красивейший город среди степей всей Таврии», – писали тогда о Николаеве заезжие иностранные путешественники.

Те юнкерские классы, которые оказались в ведении мичмана Горенко, были открыты 10 августа 1873 года в заново отремонтированном здании Морского собрания с великолепным залом и множеством служебных помещений. И Андрей Антонович, приступив к занятиям, тут же взял быка за рога, бомбардируя начальство рапортами о необходимости улучшения программ, о закупке современных учебников, об оборудовании классов новейшими физическими приборами. Вдохновлённый всеобщим подъёмом, он работал не за страх, а за совесть, читая не только положенные ему физику, навигацию и теоретическую механику, но и – если была необходимость – физическую географию и русский язык. В броненосцы же он, как и все «птенцы гнезда Константинова», был беззаветно влюблён. Отношение Андрея Антоновича к этим жутким стальным чудовищам было подобно страсти любвеобильного дамского угодника к особенно чувственным пассиям: он коллекционировал их фотографии и в часы особого расположения духа вновь и вновь пересматривал, смакуя. Ахматова всю жизнь хранила воспоминание о том, как в детстве, перебирая эти фотографии, она выбирала вместе с отцом самый чудесный из николаевских кораблей по красоте и выразительности силуэта: выбор пал на барбетный броненосец «Три святителя»… И потом, забираясь на скалы крымского Херсонеса, с которых открывался сумасшедший простор Чёрного моря, она, как истинная дочка своего отца, тут же представляла себе берегущие этот простор грозные стальные суда:

Когда я стану царицей,

Выстрою шесть броненосцев

И шесть канонерских лодок,

Чтобы бухты мои охраняли

До самого Фиолента…[36]

Возвращаясь к педагогическому дебюту Андрея Антоновича, нужно сказать, что народническое фрондёрское поветрие коснулось и его тоже (в среде морских офицеров-константиновцев это не считалось зазорным). Сам он, вероятно, непосредственно не участвовал в подпольной борьбе, но всюду, где ни появлялся, оказывался вдруг окружённым лицами и событиями, весьма… своеобразными. Так, мы можем сейчас только догадываться о содержании встреч и бесед мичмана Горенко с деятелями так называемой «Николаевской коммуны», полулегальной просветительской группы, возникшей весной 1874 года для агитации среди горожан и окрестных крестьян. А такие встречи были наверняка, ибо Андрей Антонович в это время сотрудничал с газетой «Николаевский вестник», являвшейся чем-то вроде легального «филиала» коммунаров. Здесь работал корректором организатор коммуны И. М. Ковальский, а главный редактор, отставной моряк А. Н. Юрковский, приходился родным братом Фёдору Николаевичу Юрковскому, вошедшему в историю русского народнического террора под кличкой «Сашка-инженер». По воспоминаниям соратников, Ф. Н. Юрковский уже тогда постоянно носил «мундир революционера», то есть никогда не расставался с кинжалом и револьвером, а по жандармской ориентировке был «человеком смелым, решительным, смерти не боялся». В Николаевской коммуне развернуться ему было негде, ибо тут в основном агитировали (и Юрковский вместе с другими коммунарами отделался потому кратким заключением в морской тюрьме и административным взысканием). Зато пятью годами позже, в 1879 году, он совершил сразу два подвига: провёл подкоп под Херсонское казначейство, экспроприировав для нужд революции тамошние средства, и покорил сердце Веры Николаевны Фигнер, которую называл запросто: «Топниножка»… Известно также, что Юрковский взялся лично исполнить провокатора, а потом очень живо описал процесс «исполнения» в одном из своих рассказов (он был одарён литературно).

Обратил ли внимание Андрей Антонович Горенко на будущего «Сашку-инженера» – точно неизвестно (хотя не заметить столь неординарную личность, кажется, сложно). Зато с определённостью мы можем говорить о том, что он был знаком с боцманом 2-го Черноморского экипажа Иваном Ивановичем Логовенко, одним из лидеров другой николаевской подпольной организации, революционного кружка военных моряков, готовивших взрыв царской яхты. Вопрос об этом Андрею Антоновичу задавали в петербургском жандармском управлении, после того как Логовенко и другие участники заговора летом 1878 года попались с поличным (на конспиративной квартире при их аресте были обнаружены запалы с гремучей ртутью и проводá):

– Были ли Вы с ним в дружеских отношениях?

– Я был с ним в дружеских отношениях[37].

Однако, до поры, подобная интеллигентская фронда сходила талантливому механику и педагогу с рук. Как уже говорилось, в 1875 году он попадает в святая святых отечественного флотоводства – петербургское Морское училище. «В Морском училище того времени, – вспоминал один из его учеников, – при начальнике Алексее Павловиче Епанчине, ещё не угас дух Воина Андреевича Римского-Корсакова, проводившего в жизнь проникнутые разумным гуманизмом начала, которыми генерал-адмирал великий князь Константин Николаевич обновлял флот, а также и всю Россию, как ближайший и деятельнейший сотрудник своего брата <Александра II>. Воин Андреевич своей педагогической системой стремился к развитию во вверенных его попечению юношах прежде всего самостоятельности, поэтому, пока живы были его заветы, можно кратко сказать, что в учебном плане Морского училища проводилось начало: “Как можно меньшему учить, как можно большему предоставлять учиться самим”. Это не значит, что ничему или плохо учили, или что были плохие преподаватели, напротив. Кто не знает имени Александра Николаевича Страннолюбского, – а именно в наше пребывание в Морском училище был самый расцвет его деятельности; мы же, воспитанники Морского училища, кроме того, гордились такими учителями, как Н. Н. Зыбин, Ф. Д. Изыльметьев, А. А. Горенко, Я. И. Павлинов»[38].

Упомянутый маститый петербургский военный математик А. Н. Страннолюбский и его жена Елена Ивановна скоро взяли под свою опеку молодого черноморца (единственного мичмана среди всех преподавателей училища), который, явившись в столицу, нуждался в руководстве и покровительстве. Александр Николаевич Страннолюбский, моряк и воспитанник Морского корпуса (во время знакомства с Андреем Антоновичем он был капитаном 2-го ранга) являлся не только теоретиком высшего морского образования в России, но и энтузиастом женского просвещения. Он читал лекции по математике ещё на Аларчинских и Владимирских курсах, а теперь входил в инициативную группу готовящихся к открытию Высших женских курсов. Самыми знаменитыми его ученицами были две Софьи – Софья Васильевна Ковалевская, которую он репетировал по математике в 1860-е годы, и Софья Львовна Перовская, с которой он занимался в начале 1870-х в домашнем просветительском кружке, собиравшемся у Анны Павловны Корбы-Мейнгард, в её квартире на Галерной улице. Этот кружок можно рассматривать как своеобразную стартовую площадку для всей женской составляющей революционного подполья 1870-х годов, ибо помимо Перовской и Корбы (обе в будущем члены Исполнительного комитета «Народной воли»), участницами его были будущая анархистка М. П. Лешерн (сестра Корбы) и будущие активистки народнического кружка так называемых «чайковцев» – сёстры Корниловы. В середине десятилетия все они так или иначе поддерживали связи со своим учителем.

Через Страннолюбского Андрей Антонович становится вхож в салон Анны Павловны Философовой, жены главного военного прокурора Империи и одной из центральных фигур в движении за женское образование. Салон Философовой был открыт для самых неожиданных посетителей, так что петербургские остряки шутили: «Что за чудеса происходят в доме военного прокурора: в то время как муж подписывает в своём кабинете приговоры террористам, его супруга принимает этих господ в своей гостиной!» Впрочем, к Философовой регулярно захаживал и Достоевский: дочь Анны Павловны М. Г. Каменецкая вспоминала, как писатель вместе с «преподавателем математики в Морском корпусе Горенко» растолковывали ей мудрёную гимназическую задачу «о черепахе и зайце», причём Достоевский «непременно хотел, чтобы черепаха пришла раньше зайца: “Она, бедная, не виновата, что её так Бог создал. А старается изо всех сил, а это лучше, чем заяц: прыг-скок, прыг-скок и уже поспел!”»

Ну и, разумеется, Андрей Антонович в Петербурге навещал сестёр, наверняка сталкиваясь в доме на восьмой Рождественской с Желваковым и его суровыми друзьями из студенческой группы «Народной воли». Сам он, разумеется, квартировал отдельно, как человек к тому времени семейный…

Впрочем, и с семейным статусом Андрея Антоновича всё оказывается как-то непросто.

Женился он ещё в Николаеве: в архиве местного Адмиралтейского собора сохранилась запись о бракосочетании 22 сентября 1874 года 26-летнего мичмана 1-го Черноморского экипажа Андрея Антоновича Горенко с девицей, дочерью умершего капитана, 27-летней Марией Григорьевной Васильевой. Если судить по тому, что на следующий год Мария Григорьевна принесла мужу первенца Николая, а в 1878 году – второго сына, Антона, намерения создать семью у молодых были вполне определённые. С другой стороны, едва осев в Петербурге, Андрей Антонович затевает с оставшимися в Николаеве друзьями переписку, в которой убеждает их вступать… в фиктивные браки, дабы освобождать девушек «из болота удушливой атмосферы родительского дома». Мотив фиктивного брака хорошо известен по многочисленным личным судьбам отечественных либералов и «либералок», настольной книгой которых был роковой для интеллигентских семейств роман Чернышевского, провозгласивший товарищеское равноправие взамен «семейных предрассудков». Вспомним вновь откровения пародийного Лебезятникова из «Преступления и наказания»:

Вот у нас обвиняли было Теребьеву (вот что теперь в коммуне), что когда она вышла из семьи и… отдалась, то написала матери и отцу, что не хочет жить среди предрассудков и вступает в гражданский брак, и что будто бы это было слишком грубо, с отцами-то, что можно было бы их пощадить, написать мягче. По-моему, всё это вздор, и совсем не нужно мягче, напротив, напротив, тут-то и протестовать. Вон Варенц семь лет с мужем прожила, двух детей бросила, разом отрезала мужу в письме: «Я сознала, что с вами не могу быть счастлива. Никогда не прощу вам, что вы меня обманывали, скрыв от меня, что существует другое устройство общества, посредством коммун. Я недавно всё это узнала от одного великодушного человека, которому и отдалась, и вместе с ним завожу коммуну. Говорю прямо, потому что считаю бесчестным вас обманывать. Оставайтесь, как вам угодно. Не надейтесь вернуть меня, вы слишком опоздали. Желаю быть счастливым».

В практике революционных кружков 1870-х фиктивные браки вообще были обычным делом: их заключали иногда просто для того, чтобы обеспечить безопасность какой-нибудь очередной явочной квартиры, которую снимали «молодожёны». Но и в среде сочувствующей народникам молодёжи, прежде всего учащейся, также постоянно возникала неопределённость семейных союзов, участники которых, не признавая содержательность церковного обряда, путались затем в нравственной диалектике «товарищеских» и «супружеских» взаимоотношений между полами. Так, например, русское землячество студенток-фричей (от английского free – свободный) в университете Цюриха было, в бытность там Веры Фигнер, просто распущено специальным правительственным указом: до Петербурга дошло, что «под покровом занятий наукой русские женщины едут за границу, чтобы беспрепятственно предаваться утехам “свободной любви”». А юная Софья Перовская и её друзья сами удалили из петербургской «коммуны» студентов и курсисток на Большой Вульфовой улице одного из участников «за его отношение к женщинам, совершенно не соответствовавшее этическим требованиям членов кружка» (А. И. Корнилова-Мороз).

Степень «революционности» Андрея Антоновича в отношении собственной первой семьи не выяснена (о фиктивном браке ввиду появления потомства говорить неудобно, хотя и такие неожиданности у последователей Веры Павловны и Дмитрия Сергеевича Лопуховых[39] случались, конечно).

Но то, что эта революционность в той или иной мере присутствовала, мы можем подозревать определённо, ибо Мария Григорьевна не оставила никаких следов в последующей жизни мужа, а само тринадцатилетнее существование её в качестве первой законной (!) жены лишь недавно было открыто биографами Ахматовой посредством кропотливой архивной работы. В абсолютное небытие канули и оба рождённые в этом браке сына: от старшего остался лишь списанный краеведом текст эпитафии на забытом надгробии севастопольского кладбища: «Сын лейтенанта Горенко Николай, умер 25 декабря 1885 г. на 11 году от роду», а от младшего Антона – вообще ничего не осталось, кроме имени и года рождения в служебном формуляре отца[40]. Были и другие странности, сопровождавшие семейную жизнь Андрея и Марии Горенко – о них будет сказано далее.

Однако до поры ничто не мешало блестящему взлёту карьеры Андрея Антоновича. За три года работы в Морском училище он видел только начальственное расположение, всегда оказывался на хорошем счету, и в 1879 году в возрасте 31 года был произведён в лейтенанты флота, получив в придачу орден Св. Станислава 3-й степени. Между тем за всеми личными и общественными треволнениями неумолимо надвигалось роковое 1 марта 1881 года. В канун покушения на императора закадычный друг Аспазии Горенко, вольнослушатель университета Николай Желваков умолял своего наставника по подпольному студенческому кружку Андрея Желябова послать его, Желвакова, главным бомбометателем. Однако выбор пал на студента Технологического института Игнатия Иохимовича Гриневицкого.

«Александр II должен умереть. Дни его сочтены, – писал тогда Гриневицкий в своём «Завещании» потомкам. – Мне или другому кому придётся нанести страшный последний удар, который гулко раздастся по всей России и эхом откликнется в отдалённейших уголках её, – это покажет недалёкое будущее.

Он умрёт, а вместе с ним умрём и мы, его враги, его убийцы.

Это необходимо для дела свободы, так как тем самым значительно пошатнётся то, что хитрые люди зовут правлением – монархическим, неограниченным, а мы – деспотизмом…

Что будет дальше?

Много ли ещё жертв потребует наша несчастная, но дорогая родина от своих сынов для своего освобождения? Я боюсь… меня, обречённого, стоящего одной ногой в могиле, пугает мысль, что впереди много ещё дорогих жертв унесёт борьба, а ещё больше последняя смертельная схватка с деспотизмом, которая, я убеждён в том, не особенно далека и которая зальёт кровью поля и нивы нашей родины, так как – увы! – история показывает, что роскошное дерево свободы требует человеческих жертв.

Мне не придётся участвовать в последней борьбе. Судьба обрекла меня на раннюю гибель, и я не увижу победы, не буду жить ни одного дня, ни часа в светлое время торжества, но считаю, что своей смертью сделаю всё, что должен был сделать, и большего от меня никто, никто на свете требовать не может».

Но и Гриневицкий в составе бомбометателей, окончательно утверждённом Перовской, оказался лишь дублёром. Первого марта тысяча восемьсот восемьдесят первого года в один час сорок пять минут пополудни он стоял на набережной Екатерининского канала, с узелком своей бомбы, боком облокотившись на ограду Михайловского сада, – и лишь машинально смотрел, как восторженно приветствуют приближающуюся карету государя прохожие, как стягивает шапку и широко улыбается забавный крестьянский мальчишка, тащивший корзину из соседней мясной лавки, и как Александр, выглянув в окно кареты, улыбается ему в ответ.

Окаменев, он машинально наблюдал, как Перовская, выскочив из людской толчеи на площади, взбегает на Ново-Конюшенный мост и отчаянно, сверху вниз, машет белым платком, и как первый метальщик Рысаков семенит наперерез карете, но кулёк с бомбой почему-то летит не в неё, а под ноги лошадей, прямо перед смеющимся деревенским мальчишкой…

Сквозь дымное марево, накрывшее место взрыва, в наступившей звенящей тишине, он видел, как корчатся умирающие лошади и как Александр, выскочив из осевшей кареты, бросился к упавшему ребенку и склонился над ним. Со всех сторон бежали люди, и мгновенно образовавшаяся толпа скрыла собой царя из виду. Вдруг, спустя несколько минут, царь вновь показался между собравшимися. Он медленно шёл сквозь толпу прямо на Гриневицкого, смертельно бледный, сосредоточенный и что-то говорил следующим за ним офицерам. И тогда Гриневицкий, шагнув навстречу, резко замахнувшись обеими руками, бросил бомбу вниз, перед собой, под ноги себе и императору, поравнявшемуся с ним в эту минуту…

Казак лейб-гвардии Терского эскадрона собственного Его Величества конвоя Александр Малеичев скончался от ран, полученных во время первого взрыва, через десять минут по доставке в госпиталь.

Смертельно раненный, истекающий кровью Александр II умер в Зимнем дворце через час после второго покушения.

Его убийца Игнатий Гриневицкий пережил его на семь часов: в Конюшенном госпитале, куда его перенесли с набережной, ему никак не давали умирать, всё время среди смертной агонии приводили в себя и постоянно спрашивали об имени и звании, но выжали из него под самый конец только два слова: «Не знаю». Голова его была заспиртована и приобщена к вещественным доказательствам процесса о цареубийстве, на котором он фигурировал как «умерший 1 марта человек, проживавший под ложным именем Ельникова».

А четырнадцатилетний крестьянский мальчишка Колька Захаров был доставлен в бессознательном состоянии с проникающей раной черепа в левой височной области, в продолжении 40 часов не приходил в себя, подавая признаки жизни лишь судорогой израненных осколками рук, и так и умер 3 марта 1881 года в 12 часов пополудни.

Петербургские предания, в достоверности которых сомневаться не принято, сообщают, что страшный призрак повешенной через месяц после цареубийства Софьи Перовской так никогда и не покидает с тех пор Екатерининский канал: в промозглые глухие сумерки, которыми начинается здешний март, из года в год появляется её тень, которая всё машет и машет своим платком на Ново-Конюшенном мосту. И тому, кто имел несчастие увидеть своими глазами это белое пятно, плещущее всегда одним и тем же сигналом: сверху – вниз, сверху – вниз, сверху – вниз! – непременно грозит большая беда…

И неудивительно: жизнь всей великой страны по взмаху этого платка вдруг потеряла устойчивость и начала медленно, но неудержимо катиться в тартарары. Для сотен же и тысяч людей, как связанных с петербургской трагедией непосредственно, так и оказавшихся среди неё волею случая, это внезапное скольжение и оседание в жизненную бездну началось сразу же после 1 марта.

Одним из этих последних был преподаватель математики Морского училища, потомственный дворянин Симферопольского уезда, лейтенант флота и кавалер ордена Св. Станислава 3-й степени Андрей Горенко.

IV

Согласно семейным преданиям, жизненные пути Андрея Антоновича Горенко и Инны Эразмовны Змунчиллы-Стоговой сошлись в год цареубийства. Виктор Горенко говорит даже о свадьбе их в этот роковой год, однако, если понимать «свадьбу» не в чернышевско-нигилистическом, а в традиционном для России XIX века смысле брачного союза, освященного церковным обрядом и узаконенного посредством удостоверяющих это событие консисторских и иных документов, – то даже в послужном списке, составленном 24 июня 1886 года (и заверенном тогда же, как и полагается, собственноручно Андреем Антоновичем), указывается, что женой его является Мария Григорьевна Горенко, урождённая Васильева. И только в свидетельстве о рождении 23 сентября 1887 года младенца Андрея, Инна Эразмовна, мать новорождённого, впервые выступает в качестве законной супруги Андрея Антоновича Горенко, отца означенного младенца. Так что свадьба (если она вообще была) могла быть сыграна родителями Ахматовой во временнóй промежуток с осени 1886-го по осень 1887-го, никак не раньше.

А до того, если брать 1881 год в качестве некоего легендарного условного ориентира, было пятилетнее сожительство, крайне хлопотное и к тому же стеснённое людьми и обстоятельствами, от которых жестоко пострадал Андрей Антонович.

А ведь 1881 год начинался для него так удачно!

Вероятно, ещё в Николаеве мичман Горенко оказался вовлечённым в круг проблем, связанных с деятельностью правления РОПиТ-а[41]. Послужило ли этому короткое знакомство его непосредственно с Н. А. Аркасом или с каким-нибудь влиятельным заезжим акционером[42] – неизвестно, однако в 1878 году преподаватель математики Морского училища вдруг был призван в головное, петербургское отделение РОПиТ-а для работы над новым уставом, необходимость в котором после блистательного завершения Балканской кампании стала насущной. С окончательным утверждением российского военного присутствия на Чёрном море и в Средиземноморье качественно менялся характер деятельности Общества. При наличии броненосцев и крейсеров отпадала необходимость переделывать транспортные суда в боевые корабли, зато возрастала значимость их непосредственной мирной функции, промышленного и сырьевого снабжения того же флота, равно как и всех южных губерний, экспортной грузоперевозки и пассажирского судоходства. Если в 1860-х – начале 1870-х годов деятельность РОПиТ-а, частично берущего на себя исполнение обязанностей Черноморской военной эскадры, щедро дотировалась государством, то теперь было необходимо усиливать её экономическую составляющую. Помимо того необходимо было урегулировать и специальные, внутренние вопросы, связанные с разделением акционерного финансирования морских и сухопутных перевозок. Именно Андрей Антонович стал автором аналитической записки, которая после обсуждения легла в основу нового устава РОПиТ-а, принятого 31 мая 1879 года. Если учесть, что как раз в это время мичман Горенко становится лейтенантом флота и получает своего первого «Станислава» – усилия его были по достоинству оценены «в верхах».

На этом связь новоиспечённого лейтенанта и кавалера с петербургским правлением РОПиТ-а не оборвалась. В самом начале 1881 года, 7 января, Андрей Антонович выступил на заседании IV отделения Императорского технического общества с основным докладом о РОПиТ-е, где он, по словам обозревателя «Николаевских ведомостей», «основываясь на точных сведениях и на данных, почерпнутых из отчётов самого же общества, доказал преступную небрежность, с какою ведёт оно свои морские операции». Затронутая проблема была крайне болезненной: одна из пароходных линий РОПиТ-а, проложенная по маршруту Одесса – Галац – Рущук, несмотря на значительные субсидии, обнаружила полную нерентабельность. Судить о подлинной роли лейтенанта Горенко в истории управления российским торгово-пассажирским мореплаванием второй половины 1870-х – начала 1880-х годов сейчас сложно (эта тема, как кажется, ещё ждёт своего исследователя). Но любому, кто имеет хотя бы поверхностное представление об отечественной специфике ведéния дел, должно быть ясно: просто так подобные «резонансные» выступления тут не случаются. В деятельности РОПиТ-а Андрей Андреевич мог принимать столь активное участие, только являясь креатурой каких-то влиятельных сил, стоящих за его спиной. Очевидно, что это была заявка с весьма далеко идущими намереньями, и заявка, судя по произведённому эффекту (Галацкая линия была признана убыточной и вскоре вообще отменена), достигшая цели.

Но грянувшее спустя два месяца 1 марта разом смешало всё.

Уже 8 марта 1881 года на экстренном заседании Государственного совета, собранном новым императором Александром III, стало понятно, что либерализму в «верхах» наступает конец. Позиция верховной власти, озвученная на этом заседании в речи обер-прокурора Святейшего Синода К. П. Победоносцева (домашнего учителя Александра Александровича в бытность его наследником-цесаревичем), оказалась предельно ясной: разгул смуты и террора, приведший к катастрофе, непосредственно связан с попытками либералов из придворного окружения покойного императора и министров-реформаторов внедрить в управление страной органически чуждые ей формы западной демократии. Ясен был и вывод: для возвращения жизни страны в нормальное русло нужно не только калёным железом без дискуссий и сантиментов выжигать революционную заразу в нижних слоях общества (в первую очередь, среди интеллигентов-разночинцев), но и одновременно перетрясти весь властный российский «верх», решительно отодвинув от рычагов управления всех тех, кто в минувшее царствование смущал неокрепшие российские умы губительными соблазнами «политической говорильни» (парламента) и конституции («орудия всякой неправды, источника всяческих интриг»). Одним из первых жертв этой «перетряски» стал великий князь Константин Николаевич, которому припомнилось сразу всё – от освобождения крестьян и польского восстания, до «сводничества» (он являлся конфидентом брата в его романе с княгиней Долгорукой). Он был лишён всех должностей (сохранив лишь почётное звание генерал-адмирала) и перёшел фактически на положение частного лица, не имеющего никакого государственного влияния даже по родственной близости к престолу: домовитый и семейственный племянник-император, беззаветно влюблённый в свою собственную жену, органически не переносил беспутного дядюшки, открыто живущего с любовницей. Тому оставалось только покинуть Петербург и затвориться с «беззаконной» возлюбленной, балериной Анной Кузнецовой и четырьмя детьми, прижитыми от неё, в крымском имении. «Моя политическая жизнь этим кончается, – подвёл итог происшедшему сам генерал-адмирал, – но я уношу с собою спокойное сознание свято исполненного долга, хотя с сожалением, что не успел принести всей той пользы, которую надеялся и желал».

Чёрные дни наступили и для его многочисленных выдвиженцев. Над всеми «птенцами гнезда Константинова», привыкшими к самостоятельности и свободе в суждениях и поступках, вдруг замаячил нехороший знак неблагонадёжности. Жандармерия и полиция считали делом чести и реванша за Екатерининский канал восстановление жёсткого контроля над мятежным интеллигентским сообществом, где, как в салоне А. П. Философовой, настоящие государственные преступники, заговорщики и террористы практически не дистанцировались уже от словесных фрондёров, присутственных мирабо и дантонов[43] и просто любителей вставить невзначай красное словцо. Разумеется, до таких охранительных высот как «таганцевское дело» 1921 и «кировский поток» 1934 годов имперские законники ещё не доросли, но первые сполохи, предвещающие грядущие бури на петербургском интеллигентском небосклоне, мелькнули – ведь платок Перовской уже дал отмашку…

14 апреля 1881 года Департаментом полиции было заведено дело «О политической неблагонадёжности лейтенантов Андрея Горенко и Гаврилова и мичмана Кулеша». В конце месяца Министерство внутренних дел поставило в известность об этом управление Морским министерством, а 25 сентября того же года, по итогам предварительного следствия, директор Департамента полиции В. К. Плеве испросил разрешение у своего шефа, министра Н. П. Игнатьева, возбудить против лейтенанта А. А. Горенко особое производство «по исследованию вредного его направления с целью представления затем о высылке его административным порядком, согласно ст. 33 и 34 “Положения о мерах по охране государственного порядка”».

Нужно сказать, что основания для тревоги у Департамента полиции и в самом деле были. Чтобы это понять, следует вновь вернуться к Вере Николаевне Фигнер, ускользающей из столицы Империи в парижской мантильке Инны Эразмовны Змунчиллы-Стоговой. Путь её пролегал тогда на юг, в Одессу и Николаев. Тайный отъезд из Петербурга 3 апреля 1881 года не был обычным побегом: она уезжала готовить вооруженный мятеж на Черноморском флоте и в Одесском военном округе.

Как мы помним, первые часы и дни после жертвоприношения на Екатерининском Софья Перовская носилась с идеей немедленного вооружённого бунта на петербургских улицах и последующего переворота. Перовская вскоре была арестована и погибла, но идея всеобщего вооружённого восстания, возникающего как продолжение бурного, но локального возмущения, подготовленного малым числом заговорщиков, получила распространение среди руководства «Народной воли» и была проработана одним из народовольческих «военных специалистов», полковником Михаилом Юльевичем Ашенбреннером. «Одна рота, под руководством решительного человека, – убеждал Ашенбреннер, – может оказать великие услуги революционному движению, например, в городе рота может захватить арсенал и передать народу оружие. Известно, что в каждом городе существуют громадные неприкосновенные запасы оружия, патронов, снарядов на случай мобилизации, и эти склады расположены на окраинах и охраняются ефрейторским постом (3 человека и ефрейтор). Снять этот пост ничего не стоит. В мирное время в батареи запрягаются только 4 орудия и по одному зарядному ящику на орудие; остальные 4 орудия и 20 зарядных ящиков также хранятся до мобилизации в особых помещениях, под охраной ефрейторского караула. Захватить эти орудия, захватить снаряды в пороховых погребах дело очень немудрёное. Рота может арестовать особенно ретивых начальников и, таким образом, действительно расстроить планы начальства и поселить в штабах неурядицу. Рота или даже один взвод может ворваться в тюрьму и освободить политических заключённых. Офицеры-радикалы должны изучать не только топографию местности, но и все мелочи военного быта и обычные приемы действия и распорядка властей, и такое изучение откроет уязвимое место в военных порядках. <…> С небольшими силами можно обезоружить приблизительно в один и тот же час всю русскую армию».

Если учесть, что в Прагском полку Одесского военного округа М. Ю. Ашенбреннер командовал не пресловутой ротой, а целым батальоном, – намерения его были самыми серьёзными. Для политического руководства ашенбреннерской «группой решительных офицеров» и была откомандирована из Петербурга член Исполнительного комитета «Народной воли» Вера Фигнер. В столице, накрытой волной сплошного сыска, Вера Николаевна, поднявшаяся после гибели Желябова, Перовской и Кибальчича в российской революционной иерархии на самую вершину, всё равно производила впечатление слона в посудной лавке: она была настолько заметна, что могла лишь сидеть, бездействуя, в глухом затворе. Зато в южном таврическом раздолье, среди колеблющихся одесских и николаевских военных, которых необходимо было вдохновить ни много ни мало на разоружение в один и тот же час всей армии Российской империи, от Варшавы до Владивостока, овеянная легендами Фигнер оказывалась на своём месте.

В Николаеве был организован военный штаб заговорщиков. «В течение лета 1881 г., – фиксируют документы полицейского дознания, – члены кружка часто собирались на сходки, читали запрещенные издания, обсуждали разные вопросы, между прочим, об освобождении содержавшейся в тюремном зáмке государственной преступницы Фанни Морейнис. Два раза посетила их и Вера Фигнер, проезжавшая чрез Николаев, отправляясь в сентябре 1881 г. в Москву на совещание с вожаками главного террористического кружка, а также возвращаясь оттуда в Одессу. <…> Кружок собрался в полном составе приветствовать гостью, которую Ашенбреннер представил им под именем “Елены Ивановой”. Разговор вёлся в духе революционном, причем говорили больше Ашенбреннер и Вера Фигнер. Она интересовалась узнать настроение общества офицеров Прагского полка и произвела на них большое впечатление красивою своею наружностью и увлекательным красноречием».

Очевидно, что «большое впечатление» николаевские события производили и на соответствующие местные охранительные инстанции, информировавшие, разумеется, Петербург о тревожных агентурных сообщениях, поток которых весной и летом 1881 года приобрёл лавинообразный характер. Вряд ли В. К. Плеве и Н. П. Игнатьев всерьёз верили в способность Веры Николаевны и её военных инсургентов развернуть южные войска против Петербурга и Москвы, но какой-то декабристский призрак Черниговского полка, несомненно, замерещился им из глубины минувших десятилетий, причем в роли города Василькова теперь выступал именно Николаев[44]. Поэтому неудивительно, что всё военное «николаевское землячество» в столице было подвергнуто самому тщательному наблюдению. А тут-то и выяснилось, например, что одна из сестёр флотского лейтенанта Горенко, переведённого из Николаева в столичное Морское училище, дважды, в 1874 и в 1878 годах, проходила по политическим делам, напрямую связанным с деятелями «Народной воли», а сам он, по его собственному признанию, был в дружеских отношениях с казнённым в Николаеве государственным преступником, дезертиром и убийцей боцманом Логовенко…

В сентябре 1881 года Андрей Андреевич был «отрешён» от должности преподавателя Морского училища и «зачислен по резервному флоту» (т. е. перевёден в запас). В квартире его был проведён обыск, а за домом установлено негласное наблюдение, причём агент, осуществлявший оное, отнёсся к делу спустя рукава и, не обременяя себя маскировкой, тупо торчал у подъезда. Это и стало последней каплей, переполнившей чашу терпения Андрея Антоновича. Он сам отправился к заведующему агентурой Петербургского охранного отделения Г. П. Судейкину и настоятельно попросил организовать негласное наблюдение за собой на более высоком профессиональном уровне:

– Если уж необходимо за мной следить, то пусть это будет так, чтобы я не замечал сыщика: это нервирует и мешает работать.

Судейкин вызвал кого-то и приказал привести нерадивого агента:

– Тебé было поручено следить за этим человеком?

– Мне.

Судейкин поднес к носу сыщика кулак.

Георгия Порфирьевича Судейкина по праву называли «гением русского сыска». До Петербурга он возвысился из Киева, где сумел извести всю местную группу народовольцев, используя, правда, методы, которые оставили за ним в истории и другой, менее почтенный титул – «король провокации». В качестве главы столичной охранки, а затем инспектора сыскной полиции Судейкину было суждено в 1881–1883 годы искоренить «Народную волю» уже во всероссийском масштабе. Заветной его целью, как уже говорилось, была Вера Николаевна Фигнер, и он добыл-таки её, правда, ценою собственной жизни. Судейкин оставил потомкам самые невероятные легенды. Говорили даже, что он готовил свой собственный государственный переворот, расчищая путь во власть с помощью революционеров-террористов, которыми ловко манипулировал посредством «двойных агентов». Утверждали, что и Плеве, и граф Д. И. Толстой, и сам великий князь Владимир Александрович были уже намечены им в жертвы, и пали бы наверняка, если бы главный судейкинский «двойной агент» С. П. Дегаев не восстал, подобно исчадию Франкенштейна, против своего повелителя…

Чтó тут правда, чтó домыслы – точно не знает никто. Но в судьбе Андрея Антоновича Горенко «гений русского сыска» сыграл самую благотворную роль. Отчитав филера, он внимательно выслушал затем затравленного отставного лейтенанта, пообещав разобраться с его бедами. И не обманул. Георгий Порфирьевич затребовал следственные материалы, внимательно вник и написал рапорт, в котором настаивал, что первоначальные сведенья о неблагонадёжности подозреваемого явно не подтверждаются ни донесениями агентуры, ни результатами обыска. Плеве прислушался к мнению своего доверенного лица и совсем было нависшая над Андреем Антоновичем угроза суда и ссылки благополучно минула: дело было направлено на доследование.

Некоторые из биографов Ахматовой, говоря об этом эпизоде в биографии её отца, вспоминают, разумеется, о том, что «гений сыска» был и «королём провокации». Неожиданную благотворительность начальника охранной агентуры они объясняют тем, что Андрей Антонович на встрече с Судейкиным был им, как водится, завербован. Верится в это с трудом, потому что очень сложно представить, в каком именно качестве практичный Судейкин мог осенью 1881 года использовать новоиспечённого агента. Лейтенант А. А. Горенко, как установило следствие, только был знаком с некоторыми персонажами подполья, возможно, догадываясь о «теневой» стороне их жизни. Но вменять прикосновенность к преступникам в соучастие им русский политический сыск ещё не научился, да и смысла в этом не видел: ведь на подобном основании можно было смело сажать и ссылать едва ли не половину Петербурга. А массовые репрессии в 1881 году на повестке дня не стояли. Вот если бы Андрей Антонович оказался в «светлом времени торжества», о котором мечтал перед смертью несчастный Гриневицкий, то с подобным кругом знакомств его бы, действительно, в лучшем случае ждал ГУЛАГ, а в худшем – стенка, как его будущего зятя Николая Гумилёва. Единственным собственным крамольным деянием Андрея Антоновича была перехваченная переписка с призывами жениться на девицах фиктивно. Её, при большом желании и достаточных усилиях, можно было обратить в ссыльный приговор. Но нужно ли? Судейкин, что бы ни говорили его противники, был деятелем идейным, уж никак не менее, чем его главная противница и, можно сказать, закадычный враг Вера Николаевна Фигнер. И тот, и другая понимали служение отечеству по-разному, но вместе были патриотами. Если «заговор Судейкина», о котором вещал Дегаев, и был в действительности, то, при всей чудовищности замысла, составлялся он в целях альтруистических. Если же рассказ Дегаева есть ни что иное, как бред ополоумевшего от страха за свою шкуру многократного предателя и убийцы, то всё-таки какие-то правдоподобные черты там были. Потому что ему поверили люди, знающие Георгия Порфирьевича не понаслышке, и знавшие, в частности, что Судейкина всегда возмущала беспечная людская расточительность высших полицейских «консервативов», загнавших в ссылки и на каторгу целое поколение образованной русской молодёжи. И вот перед Судейкиным сидит молодой человек, учёный до мозга костей, педагог милостью Божьей, специалист, увлечённый развитием судоходства на Чёрном море, болеющий за развитие этого дела… Зачем и его куда-то ссылать, кому и какая от этого будет польза? И тем не менее роль бескорыстного доброго самаритянина, разыгранная вдруг Судейкиным в деле Андрея Антоновича Горенко, кажется подозрительной – уж больно не судейкинское это амплуа. Шеф охранного сыска, по единодушному заключению современников, относился к той породе людей, любые инициативы которых всегда имеют некие стратегические «подтексты», просчитанные на много ходов вперед, иногда в расчёте на месяцы и годы.

Андрей Антонович не имел никакого непосредственного касательства к делам народовольцев, так что использовать его можно было только методом внедрения. А зачем это было нужно Судейкину, когда в его распоряжении были уже настоящие агенты-подпольщики, им перевербованные? Но, если вспомнить, что идеей fxe Судейкина в это время была поимка и заключение под стражу Веры Николаевны Фигнер, то во внезапном его благодетельном участии осенью 1881-го в судьбе Андрея Антоновича (действительно, странном) мы можем видеть первый знак, свидетельствующий о прочном утверждении в жизни лейтенанта Горенко Инны Эразмовны Змунчиллы-Стоговой.

В истории русской революции Судейкин связан с Фигнер приблизительно так, как кинематографический инспектор Фош связан с Фантомасом. Любые вновь обнаруженные связи Фигнер тут же отрабатывались им вполне и до конца, вне текущих планов и любой ценой. А у неожиданного визитёра, судя по агентурным отчётам, имелась тесная дружба с одной из хороших петербургских подруг Веры Николаевны. Вербовать его сейчас никакого смысла нет. Фигнер, проявляя чудеса конспиративного искусства, гуляет по южным областям Империи, собирается разоружать русскую армию, брать приступом то ли Николаев, то ли Одессу, и Андрей Антонович, смиренно ожидая решения своей участи в Петербурге, никакого касательства к ней иметь не может. Тем более он не будет иметь к ней никакого касательства, если его сейчас арестуют и сошлют dans le pays de Makar et de ses veaux, как выражался один современный Судейкину литературный герой. А вот если Андрей Антонович под тихим, незаметным надзором будет продолжать в Петербурге мирно изучать возможности пароходных транспортировок РОПиТа, пользуясь одновременно благосклонностью экстравагантной подольской помещицы (бывшей владелицы парижской мантильки), – то у Судейкина, на случай обнаружения вожделённой добычи вновь в Петербурге, появится в здешнем окружении Фигнер новый добрый знакомый, целиком по-человечески обязанный благородному «гению русского сыска»…

И Судейкин незамедлительно пишет рапорт. И Андрей Антонович под невесомой опекой новых необременительных судейкинских сексотов, действительно, успокаивается и завершает очередной доклад о РОПиТ-е «Русское общество пароходства и торговли и его значение как субсидируемого пароходства» (он с успехом прочёл его 2 декабря 1881 года в Обществе содействия русской торговле и промышленности). И Инна Эразмовна, вступив как раз в это время во владение своей частью отцовского наследства, скрашивает, надо полагать, как умеет, дни жизненных испытаний выведенного в резервный флот неблагонадёжного лейтенанта.

Только вот Фигнер в Петербурге так и не появилась. Зимой 1881/1882 годов она целиком захвачена подготовкой годовщины 1 марта, которую «Народная воля» решила «отпраздновать» новым грандиозным террористическим актом. Мишенью на этот раз был избран «Торквемада деспотизма»[45] – военный прокурор киевского военно-окружного суда генерал-майор Василий Степанович Стрельников, находившийся тогда в Одессе для производства по Высочайшему повелению дознаний о государственных преступлениях.

В отличие от асов политического сыска, подобных Судейкину, предпочитавших помалкивать, действовать в тени и наносить точные, выверенные удары по хорошо отработанным целям, патриархальный Стрельников полагал, что лучше захватить девять невинных, чем упустить одного виновного, и был потому фигурой «медийной». «В Одессу прибыл Стрельников, убыло 100 человек», – лаконично сообщали последние российские новости иностранные газеты. Он был груб, невежествен, невоздержан на язык, к месту и не к месту поминал всюду тюрьму и петлю, а в судебных прениях мог открыто заявить, что, за отсутствием улик, одного убеждения прокурора в виновности подсудимого вполне достаточно, чтобы отправить его на виселицу. Это и другие стрельниковские изречения мгновенно тиражировались в подпольной печати, просачивались даже и в легальную прессу, и Стрельников стал к началу 1880-х годов «притчей во языцех», воплощая собой расхожий лубочный образ злобной и тупой полицейской России. Для «юбилейного» жертвоприношения «Народной воли» это была идеальная кандидатура.

С другой стороны, как вспоминала Фигнер, «система действий» Стрельникова наносила существенный вред самой партии: «Этот вред заключался в дискредитировании её в общественном мнении, что происходило вследствие огульных оговоров и запугивания массы лиц людьми, терроризированными и деморализованными Стрельниковым, – людьми, совсем не принадлежавшими к революционным деятелям, но которых общество не имело возможности отличить от них, раз они привлекались по политическому делу. <…> Он прилагал все усилия, чтобы смешать социалистов с грязью, выставить их перед обществом как шайку уголовных преступников, умышленно прикрывающих политическим знаменем личные поползновения испорченной натуры». В Одессе это было ещё проще, чем в Киеве, так как среди местной революционной молодёжи были очень популярны взгляды М. А. Бакунина, считавшего «разбойный элемент» одним из главных составляющих в революционной борьбе и полагавшего весьма полезными для дела революции погромы и грабежи. Один из лидеров студенческой группы «Народной воли» в Новороссийском университете Герасим Романенко, хорошо известный Фигнер ещё с конца 1870-х, опубликовал в октябре 1881 года прокламацию, в которой от имени народовольцев горячо поддерживал народные расправы над одесскими «евреями-эксплуататорами»: «Всё внимание обороняющегося народа сосредоточено теперь на купцах, шинкарях, ростовщиках, словом, на евреях, этой местной “буржуазии”, поспешно и страстно, как нигде, обирающей рабочий люд». Его брат, Степан (будущий крёстный Ахматовой) был также знаком Фигнер: он тяготел к украинским националистам и привлекался за хранение подцензурного женевского издания шевченковского «Кобзаря»[46]. Представители этой крайне разношерстной и неопределившейся в своих взглядах молодёжи и становились основными фигурантами подготовляемых Стрельниковым показательных процессов. А в средствах он не стеснялся. «Арестанту Геккеру на допросе, – фиксировалось в деле Департамента полиции, – генерал Стрельников сказал, за неоткровенность в его показаниях, что он уничтожит не только его, Геккера, но и его семейство; Геккер по возвращении в тюрьму громогласно об этом говорил заключённым, добавив, что где бы он ни был, какая бы участь его ни постигла, он… не простит генералу Стрельникову то, что он трогает его семейство»[47].

Покушение на Стрельникова В. Н. Фигнер готовила с декабря 1881 года, а под Новый год к ней в Одессе присоединился матёрый террорист-народоволец Степан Халтурин, ставший всероссийской знаменитостью после устроенного им в феврале 1880 года взрыва в Зимнем дворце. Но Стрельников, почувствовав опасность, из Одессы стал надолго исчезать, так что непосредственных исполнителей, которых вызывал к очередному удобному дню «технический руководитель» операции Халтурин, из соображений конспирации приходилось отсылать обратно ни с чем. Халтурин выходил из себя от нетерпения, но 1 марта 1882 года так и прошло «неотмеченным». А вскоре из-за обнаружившейся слежки Одессу была вынуждена покинуть и Фигнер, перед самым отъездом узнавшая, что Халтурин вновь вызвал исполнителя, и что на этот раз им является её старый петербургский знакомый Николай Алексеевич Желваков.

Желваков присутствовал при казни пяти цареубийц на Семёновском плацу и потом говорил близким друзьям (надо думать, и Аспазии Горенко), что в этот миг дал себе клятву, умереть, как умерли они, «совершив террористический акт, который послужит к подрыву самодержавия».

Клятву свою он исполнил.

18 марта 1882 года, около пяти часов вечера, Стрельников, пообедав во французском ресторане, гулял по Николаевскому бульвару. Когда он присел на скамью[48], прохожий в длинном пальто (это был Желваков), подойдя к генералу, неожиданно выхватил пистолет, выстрелил ему в голову и бросился бежать. На спуске к морю его настигли и после борьбы скрутили. Сообщник, поджидавший стрелка в пролётке у спуска (это был Халтурин), бросился на помощь, но тоже был схвачен рабочими, проходящими со смены. Известно, что, вырываясь, Халтурин кричал: «Оставьте! Я социалист! Я за вас!» – но был оглушён, со словами: «Чтобы ты так жил, как ты за нас!»

Стрельников был сражён наповал. Как и предполагала Фигнер, готовя «юбилейное» покушение, никто о нём не пожалел:

Судьба изменчива, как карта.

В игре ошибся генерал,

И восемнадцатого марта

Весь юг России ликовал…[49]

Пойманных террористов тайно казнили в одесской тюрьме рано утром 22 марта 1882 года, через три дня после покушения. Халтурин молчал, а Желваков перед эшафотом попытался сказать перед тюремщиками и солдатами речь, а потом только махнул рукой – «Высоко-то как!» – и легко взбежал по ступенькам к виселице… Себя они так и не назвали. О том, что казнён «сам» Халтурин, одесские жандармы узнали только через несколько дней от случайного свидетеля. А месяц спустя, во время семейного праздника в семье вятского землемера Алексея Ивановича Желвакова, почтальон принёс свежие газеты; хозяин стал просматривать их, и по внезапно изменившемуся лицу гости и жена поняли, что он прочитал что-то ужасное. Жена выхватила лист, глянула в него, закричала и упала в обморок. Гости разбежались…

Во время официальной процедуры установления личности государственного преступника А. И. Желваков на допросе у вятского полицмейстера, в частности, показал, что сын высказывал намерение оставить на время Петербург, а все письма к нему просил пересылать на адрес студентки Аспазии Антоновны Горенко, квартирующей на Песках. Из Вятки эта информация немедленно была передана в петербургский Департамент полиции, и тут вновь занялись домом № 28 по 8-й Рождественской, но ровно ничего подозрительного не обнаружили: Аспазия на лето уехала к родителям в Севастополь, а её сестра – в Самару (надо полагать, у Анны Антоновны там сохранялись знакомства ещё со славных времён «хождения в народ»).

Ничего подозрительного не выявило дополнительное расследование и в личности Андрея Антоновича Горенко. 21 сентября 1882 года Департамент полиции известил инспекторский департамент Морского министерства, что «дознание по совершенному отсутствию данных к обвинению лейтенанта Горенко было прекращено без всяких для него последствий, и затем в Департаменте государственной полиции не имеется никаких сведений, компрометирующих Андрея Горенко в политическом отношении»[50], после чего 18 октября 1882 года он был «возвращён из резерва» на действительную службу. Но…

Но жизнь в тридцать четыре года приходилось начинать заново. После столь длительного отсутствия в Морском училище восстановиться тут преподавателем уже не представлялось возможным. 24 октября 1882 г. он был уволен из штата училища «для службы на судах коммерческого флота» и… бесследно растворился более чем на два года. На каких коммерческих судах он служил, к какому порту эти суда были приписаны, что за обязанности приходилось ему выполнять во время службы, да и была ли служба вообще – неизвестно.

А что же Инна Эразмовна? Присутствие её с начала 1881 года совершенно невесомо не только в судьбе Андрея Антоновича, но и в бытии послемартовского разночинного Петербурга. И это воистину удивительно! Если простое знакомство и родство её любовника с лицами, причастными к событиям 1 марта, привело к длительному полицейскому разбирательству и краху столичной карьеры, то её-то собственная парижская мантилька тянула на полновесное уголовное преследование и последующий срок в ссылке или на каторге. При любых политических режимах соучастие в организации побега преступника, организовавшего физическое убийство главы государства (не то что Помазанника Божия, но даже какого-нибудь захудалого президента или премьер-министра), является проступком, влекущим за собой повышенное внимание правоохранительных органов и самые громкие и неприятные последствия.

Охота, развёрнутая Департаментом полиции на народовольцев в 1881–1882 годах, велась по всем правилам оперативно-сыскного искусства того времени, недаром главным загонщиком этой охоты был срочно призванный в Петербург «гений русского сыска» Георгий Порфирьевич Судейкин. И, несмотря на конспиративное мастерство народовольцев, победа уже к концу 1882 года начала явно склоняться на сторону правительства Александра III.

Как известно, ещё до 1 марта были арестованы семеро из синклита главных инсургентов – Исполнительного комитета «Народной воли» – А. А. Квятковский (29 ноября 1879 г., повешен), С. Г. Ширяев (4 декабря 1879, умер в Алексеевском равелине), А. Д. Михайлов (28 ноября 1880, умер в Алексеевском равелине), Н. А. Морозов (23 января 1881 г., 20 лет Шлиссельбурга), А. И. Баранников (25 января 1881 г., умер в Алексеевском равелине), Н. Н. Колодкевич (26 января 1881 г., умер в Алексеевском равелине) и А. И. Желябов (27 февраля 1881 г., повешен). Вместе с Желябовым в феврале 1881 г. прямо накануне покушения на Екатерининском канале был схвачен и другой член ИК – М. Н. Тригони (20 лет Шлиссельбурга), а чуть ранее, в январе, после задержания Н. Н. Колодкевича, жандармы в засаде захватили главного осведомителя народовольцев, «глаза и уши» партии, Н. В. Клеточникова, сумевшего внедриться в само III отделение Собственной ЕИВ канцелярии (умер в Алексеевском равелине).

Сразу после убийства императора Александра II были арестованы член Исполнительного комитета Софья Перовская (10 марта, повешена) и Николай Кибальчич, универсальный гений, «мозговой центр» партии (17 марта, повешен). Член ИК М. Ф. Фроленко был задержан в засаде на квартире Кибальчича в тот же день (его тоже приговорили к повешенью, но смертная казнь была заменена бессрочной каторгой). 1 апреля 1881 года очередь дошла до члена ИК Г. П. Исаева (умер в Шлиссельбурге), 21 апреля, в Киеве, – до членов ИК А. В. Якимовой-Диковской (бессрочная каторга) и М. Р. Лангаса (умер в Алексеевском равелине). Чуть позднее, 28 апреля, был схвачен лейтенант флота Н. Е. Суханов, тоже член ИК (расстрелян).

«Зачистка» Петербурга оказалась настолько плотной, что оставшиеся на свободе руководители «Народной воли» во второй половине 1881 года вынуждены были бежать в Москву. «Местопребывание Комитета было перенесено из Петербурга в Москву не по каким-нибудь высшим соображениям, – вспоминала Вера Фигнер, – а исключительно в силу необходимости: тем из членов его, которые ещё не попали в руки полиции, невозможно было держаться в Петербурге после арестов в марте и апреле. Оставаться там – значило идти на неминуемую гибель: было ясно, что кто-то, знающий в лицо членов организации, на улице указывает их полиции». Но осенью аресты членов Исполнительного комитета возобновляются: 3 сентября 1881 года – Т. И. Лебедева (умерла на каторге), 6 ноября 1881 года – О. С. Любатович (ссылка), у неё на квартире попался в засаду только вошедший в исполнительный комитет Г. Г. Романенко (ссылка). 16 декабря 1881 года арестован П. А. Теллалов (умер в Алексеевском равелине), 18 декабря – С. В. Мартынов (ссылка). Всю первую половину 1882 года аресты руководителей «Народной воли», старых и новых, продолжаются. В заключении оказываются Я. В. Стефанович (8 лет каторги), Ю. Н. Богданович (умер в Шлиссельбурге), С. С. Златопольский (умер в Шлиссельбурге), В. С. Лебедев (ссылка). Наконец, 4–5 июня 1882 года оказываются за решёткой сразу два ветерана Исполнительного комитета – М. Ф. Грачевский (покончил с собой в Шлиссельбурге) и Анна Корба (20 лет каторги). Впрочем, уже в апреле-мае 1882 года среди народовольцев, по словам Фигнер, «началось бегство, о котором после говорили, что спасался, кто только мог». Двое из трёх оставшихся на свободе участников «первомартовского» Исполнительного – Л. А. Тихомиров и М. Н. Ошанина – принимают решение эмигрировать и формировать в Париже новый комитет за границей, но третья – Вера Фигнер – остаётся в России…

Разумеется, персонажи этого «синодика» – олимпийские высоты, пергамские фрески, титаны, с искажёнными схваткой ликами. Но ведь у подножия Олимпа тоже шла борьба, в которой погибали безвестные легионы агентов «Народной воли» и тех, кто имел неосторожность приблизиться к их сражению:

Жертвы валятся здесь

Не телячьи, не бычачьи,

Но неслыханные жертвы – человечьи[51].

Как могла Инна Эразмовна уцелеть в этой мясорубке 1881–1882 годов, и впрямь напоминающей языческую гекатомбу? Мистический строй мыслей приводит к заключению о воистину безграничной силе родительской молитвы, вознесённой к небесам в час кончины:

Я – Господь Бог Твой, Бог ревнитель, наказывающий детей за вину отцов до третьего и четвертого рода ненавидящих Мя и творящий милость до тысячи родов любящим Мя и соблюдающим заповеди Мои (Исх. 20. 5–6).

Рациональное же размышление указывает, что при всех потерях, понесённых «Народной волей», вплоть до начала 1883 года недосягаемой для агентов Судейкина продолжала оставаться главная цель – В. Н. Фигнер, и поэтому всех известных Департаменту полиции конфидентов Веры Николаевны (тем более петербургских) Георгий Порфирьевич держал про запас, нетронутыми:

И какое мне в том беспокойство, что он несвязанный ходит по городу! Да пусть, пусть его погуляет пока, пусть; я ведь и без того знаю, что он моя жертвочка и никуда не убежит от меня! Да и куда ему бежать, хе-хе![52]

Судейкин на рубеже 1882/83 годов начинал главную операцию своей жизни.

В начале февраля 1883 года на одной из харьковских явок Фигнер вдруг объявился её протеже в Исполнительном комитете Сергей Дегаев, арестованный в декабре прошлого года в Одессе. С чувством он рассказал грустную, но героическую историю о своём дерзком побеге из одесской тюрьмы[53]. Радость встречи помрачила сознание Веры Николаевны. Она не только не застрелила Дегаева как бешеную собаку сразу по окончании захватывающего рассказа, но и похвасталась ему, какую замечательную конспирацию она завела в Харькове, проживая по дубликату паспорта одной из учениц фельдшерских курсов. Когда к 8 часам утра будущие фельдшерицы шли на занятия, из дома можно было выходить смело: кто из харьковских прохожих в толпе курсисток может её опознать?

– Разве что Меркулов встретит меня на улице! – смеясь, добавила Вера Николаевна.

Все знали уже, что одессит Меркулов был провокатором. Он и встретил Фигнер, выходящую из дома, ровно в 8 часов утра 10 февраля, два-три дня спустя после её разговора с Дегаевым. Некоторое время они молча шли рядом, потом Фигнер, пытаясь бежать, шагнула к переулку, но тут на неё со всех сторон набросились переодетые жандармы и через сутки она была уже переправлена в петербургскую Петропавловскую крепость, а оттуда – в одиночный каземат Шлиссельбурга.

На двадцать лет.

Судейкин торжествовал. Радость добычи помрачила сознание Георгия Порфирьевича. Он не только не застрелил Дегаева как бешеную собаку сразу после отлова Фигнер, но и оставил его в числе своих действующих агентов. А Дегаев (он был сообразителен) использовал представившийся ему шанс: объявился в новом парижском Исполнительном комитете «Народной воли» и с чувством рассказал грустную, но героическую историю о созданном им на паях с самим Судейкиным патриотическом заговоре, для успеха которого он, Дегаев, и вынужден был сдать Судейкину и Фигнер, и ещё… Расчёт был безошибочным. Члены Исполнительного комитета, «вынужденные горькой необходимостью преодолеть свою нравственную брезгливость и законное негодование» (формулировка из официального заявления «Народной воли»), сообразили, конечно, сразу, что через Дегаева им открывается прямой путь к Судейкину. Дегаеву «оставили жизнь с безусловным изгнанием его из партии с запрещением ему, под опасением смерти, вступать когда-либо на почву русской революционной деятельности» (вновь официальная формулировка), но взамен потребовали убить Судейкина. Да не просто убить, а так, чтобы… «Система Судейкина была вполне определённа, – писал лидер заграничного Исполнительного комитета Л. А. Тихомиров, – он поставил себе за правило – обращаться с предложением поступить в шпионы – решительно ко всякому. Чем мотивировать такое предложение – это всё равно. Будет оно принято или отвергнуто с презрением – это, конечно, не всё равно, но труд и хлопоты в обоих случаях не пропадают даром <…> Всё это <…> приучает всех к мысли о естественности и законности собеседования порядочного человека с чинами секретной полиции. <…> Нельзя, к сожалению, не заметить, что таким путём деморализация и действительно проникала в общество и молодёжь». И действительно, если идейная российская молодёжь начнёт вдруг добровольно становиться под охранительные знамёна (а с приходом Судейкина к руководству политическим сыском происходило именно это) – дело «Народной воли» можно считать проигранным. Судейкина нужно было убивать срочно: он буквально на глазах вырастал из жандармского сыщика в общественную фигуру слишком большого масштаба[54].

В Петербурге повеселевший Дегаев (он был изобретателен) поручил двум прикомандированным к нему дюжим напарникам, Стародворскому и Коношевичу, купить два дворницких лома, укоротить их и отточить, а сам подал Судейкину сигнал, что ждёт его на конспиративной квартире.

16 декабря 1883 года Судейкин в сопровождении своего племянника, полицейского чиновника Николая Судковского, появился у Дегаева на Невском, 93. В квартире № 13 Дегаев выстрелил Судейкину в спину и выбежал вон[55], а Коношевич стал убивать раненого ломом, заглушая истошный крик Георгия Порфирьевича:

– Коко, стреляй их из пистолета!!

Но Стародворский уже оглушил Судковского. Истекающего кровью Судейкина затолкали в отхожее место и там забили острыми железными палками.

Насмерть.

«Ужасы России в 80-х годах немного отстали от ужасов царствования Иоанна Грозного», – пишет современник о трагедии 16 декабря 1883 года. Однако страшная гибель Судейкина, от которой оторопела законопослушная часть населения, внезапно насытила и революционную его часть, – как будто бы была принесена какая-то последняя жертва, после которой следует остановиться и по крайней мере взять паузу. В 1884 году революционный террор медленно, с рецидивами пошёл на убыль. Он возродится через двадцать лет, но уже в совсем другой исторической ситуации, в другом поколении и под другими знамёнами. Так что справедливость требует признать, что задачу свою Георгий Порфирьевич выполнил сполна, и даже чудовищно страшные и отвратительные обстоятельства, сопутствующие его кончине, парадоксально работали на полный успех его земной миссии. Народовольческий террор он остановил[56].

После крушения В. Н. Фигнер в феврале 1883 года чёрная полоса должна была наступить и в жизни её петербургской знакомой Инны Эразмовны Змунчиллы-Стоговой. Никакой ценности в плане оперативной разработки для Судейкина и его сотрудников она больше не представляла, а законниками они были строгими, аккуратными и жестокими, руководствуясь той же судейской логикой, что и достоевский Порфирий Петрович: «Теперь и права не имею больше отсрочивать; посажу-с….»

Впрочем, собственно «сажание» (то есть взятие под стражу, следствие, суд и т. д.) касалось в годы разгрома «Народной воли» в основном деятельных революционеров. Их соучастников ссылали в административном порядке, и весьма активно. «Административная ссылка произвела гораздо более глубокие опустошения, чем суды, – писал народоволец С. М. Степняк-Кравчинский в своей работе о «политически гонимых» («Россия под властью царей», 1885). – По данным, опубликованным в “Вестнике народной воли” в 1883 году, за время с апреля 1879 года, когда в России было введено военное положение, до смерти Александра II в марте 1881 года происходило сорок политических процессов и число обвиняемых достигло 245 человек, из них 28 были оправданы и 24 приговорены к незначительным мерам наказания. Но за этот же период из одних только трёх южных сатрапий – Одессы, Киева и Харькова, – по документам, имеющимся в моём распоряжении, было выслано в различные города, в том числе в Восточную Сибирь, 1767 человек. На протяжении двух царствований число политических заключённых, приговорённых по 124 процессам, составило 841, причём добрая треть наказаний была почти только условна. Официальных статистических данных, относящихся к административной ссылке, у нас нет, но, когда при диктатуре Лорис-Меликова правительство попыталось опровергнуть обвинение в том, что в ссылку отправлена половина России, оно признало пребывание в различных частях империи 2873 ссыльных, из которых все, кроме 271, были высланы в короткий период времени – с 1878 по 1880 год. Если не будем делать скидки на естественное нежелание правительства признать всю меру своего позора; если позабудем, что из-за множества начальников, обладающих правом издавать распоряжение о высылке в административном порядке по собственному усмотрению, никому не отдавая об этом отчёта, центральное правительство само не знает, каково число его жертв; если, не замечая всего этого, мы будем считать, что число этих жертв составляет примерно три тысячи – действительное число ссыльных в 1880 году, – то для последующих пяти лет беспощадных репрессий мы должны удвоить это число. Мы не погрешим против истины, предположив, что за время двух царствований общее число ссыльных достигало от шести до восьми тысяч».

Но никаких следов ссылки в судьбе Инны Эразмовны нет. На рубеже 1882/1883 годов она как будто бы бесследно растворяется среди всех бурных событий российской истории.

Вместе с Андреем Антоновичем.

V

Их следы вновь обнаруживаются только в начале 1885 года, в швейцарской Женеве, где они крестят свою первеницу – Инну Андреевну Горенко (1884–1906), родившуюся в минувшем году, 5 декабря. Согласно записи, сделанной 9 января 1885 года в метрической книге Женевской православной Крестовоздвиженской церкви, оба родителя новорождённой были налицо. Однако, как явствует из этой книги, если «лейтенант Андрей Антонович Горенко» присутствовал при крещении старшей дочери сам-друг, то Инна Эразмовна выступала там под именем… «законной жены его, Марии Григорьевны Горенко, рождённой Васильевой».

Женевская запись, обнаруженная лишь в 2000 году, позволяет хотя бы приблизительно восстановить события предшествующих двух лет.

Как свидетельствовала В. Н. Фигнер, «бегство среди народовольцев, о котором после говорили, что спасался, кто только мог», началось ещё с весны 1882 года. Мы не знаем, входила ли формально Инна Эразмовна в какую-либо из групп «Народной воли», однако минимум в одной конспиративной операции партии – тайном отъезде члена ИК Веры Николаевны Фигнер из Петербурга в апреле 1881 года – она принимала непосредственное участие. Общая тревога, охватившая в 1882 году всех участников её «кружка», никак не могла минуть и лично её, тем более что она уже принимала близкое участие в жизни Андрея Антоновича и очень хорошо знала, что под угрозой административной высылки в сложившейся ситуации может оказаться даже человек, лишь прикосновенный к второстепенным народовольцам родственными и приятельскими связями. Что же говорить о ней, знакомой с самой Фигнер? Тем не менее вплоть до конца истории с Андреем Антоновичем (то есть до ноября 1882 года) Инна Эразмовна, по всей вероятности, оставалась в Петербурге в своём прежнем амплуа «курсистки» и «общественницы».

Как мы знаем, Андрею Антоновичу удалось избежать ссылки, но с работой в Морском училище всё равно пришлось расстаться. А Морское министерство, восстановив его в рядах действующего флота, тут же откомандировало лейтенанта Горенко служить на коммерческих судах, т. е. предоставило устраивать свою собственную судьбу как угодно. Тут следует вспомнить, что, помимо романтической связи с фрондирующей подольской помещицей, Андрей Антонович в Петербурге в 1881–1882 годах имел ещё и семью (жену и двух детей, шести и трёх лет от роду), которую, очевидно, ему нужно было как-то содержать. Пока тянулось разбирательство, он мог перебиваться временными работами, брать чертёжные заказы и заниматься репетиторством, в надежде, что всё в итоге вернётся на круги своя. Ведь от преподавания в Морском училище он был только временно отстранён до выяснения вопроса об его благонадёжности.

Но когда вопрос, год спустя, был, наконец, благополучно разъяснён – оказалось, что благонадёжности у Андрея Антоновича всё-таки недостаточно, чтобы вести занятия в старейшем высшем учебном заведении России. Да и обновлённое Морское министерство, думается, не горело желанием видеть сомнительного лейтенанта-«константиновца» в рядах экипажей боевых кораблей, тем более что как раз на вторую половину 1882 – начало 1883 годов пришёлся пик смуты, вызванной в родном Андрею Антоновичу Николаеве и в Одессе действиями «военной группы» народовольцев (М. Ю. Ашенбреннера и его «решительных офицеров»).

Оставалось РОПиТ, проблемы которого так занимали Андрея Антоновича в петербургские годы. По всей вероятности, выходя осенью 1882 года из Морского министерства в гражданскую «командировку», он имел в виду какую-то постоянную вакансию в правлении Общества пароходства и торговли, возможно, даже получил её и служил тут краткое время. Но, как сообщает автор биографической некрологии, предыдущие острые доклады лейтенанта Горенко «произвели много шума в Обществе, а вместе с тем и недовольство А. А-чем в правящих кругах. Он оставил службу, и ему пришлось утешаться лишь тем, что выводы из его докладов положены были в основу тогда пересматривавшегося устава этого крупнейшего на юге акционерного предприятия»[57]. Очевидно, перемены «в верхах» затронули и правление РОПиТ-а.

Во все времена энергичный и здравомыслящий семейный человек, попав внезапно под роковой удар, вёдет себя, в общем, одинаково: после краткого периода борьбы с обстоятельствами он, убедившись в их нынешней неодолимости, стремится устроить семью в какую-нибудь удалённую от эпицентра бурь тихую заводь, а сам возвращается к месту схватки налегке, чтобы либо восстановить, либо окончательно завершить свои дела. Вряд ли Андрей Антонович вёл себя осенью-зимой 1882 года иначе. «Тихая заводь» у него была только одна – Севастополь, где жили родители, сёстры и братья. Полковник в отставке Антон Андреевич Горенко к тому времени имел уже собственный дом по Екатерининской улице, 12; туда и отправил из ненадёжного Петербурга свою семью его старший сын. А сам, как и полагается, вернулся, чтобы потратить первые месяцы 1883 года на окончательное разъяснение своего положения, увы, незавидного. Впрочем, в Петербург его манило и ещё одно обстоятельство – любимая женщина, над головой которой сгущались тучи, куда более грозные, чем его собственная, только что отгремевшая гроза.

Первые громы грянули вокруг Инны Эразмовны, очевидно, весной 1883-го, когда В. Н. Фигнер уже ждала суда в Петропавловской крепости. А доказательством, что громы были, является то, что, решив-таки выехать за границу по примеру прочих, слишком далеко зашедших в отрицании петербургских разночинных фрондёров, она уже не могла сделать этого под своим именем. И действительно, если подобному путешествию предшествовало некое собеседование в жандармерии, оно (путешествие) могло безвременно прекратиться на западной российской границе задержанием путешественника и препровождением его совершенно в противоположную сторону – далеко на восток. И тут на помощь Инне Эразмовне, как и следовало ожидать, пришёл её возлюбленный, на руках которого по какой-то причине имелись документы законной жены. Этическую сторону дела можно проигнорировать – оба были людьми, свободными от «предрассудков»[58]. К тому же речь шла если не о жизни и смерти, то, по крайней мере, о свободе. А выезд за границу политически неблагонадёжного лица по чужим документам в тогдашней общественно-революционной практике – достаточно распространенный приём. Именно так, например, 29 июля 1900 года покинул Россию ради Швейцарии неблагонадёжный Владимир Ильич Ульянов, которому подруга жены, О. Н. Ленина, передала паспорт отца, статского советника Николая Егоровича Ленина. Правда, для бóльшей достоверности, ей пришлось исправить в нём дату рождения, ибо Николай Егорович был стар, а Владимиру Ильичу едва перевалило за тридцать. А в документах Марии Григорьевны Горенко и переделывать ничего было не надо, благо возраст, а возможно, и внешность Инны Эразмовны вполне соответствовали паспортным данным. Что же касается Андрея Антоновича, то он мог пересекать границу Империи совершенно легально и бестрепетно: ведь все подозрения с него были официально сняты и к тому же он мог дополнительно получить какое-нибудь заграничное командировочное поручение по линии РОПиТ-а, в правлении которого у него оставались связи. В деньгах на дорогу и для устроения на новом месте у них не было недостатка: к исходным 80 000 Инна Эразмовна совсем недавно добавила ещё какую-то денежную сумму, полученную по родительскому завещанию. Можно было пускаться в путь.

Маршруты и подробности их европейских странствий вплоть до декабря 1884 года мы не знаем, за исключением, может быть, одной. Спустя полвека, после ссоры и разрыва, Инна Эразмовна, как водится, упрекала мужа во многих грехах и, в частности, в том, что он «промотал всё её приданое в 80 тысяч» (Х. В. Горенко). Конечно, для человека, «умеющего тратить деньги, как никто другой», задача пустить в распыл и куда бóльшую сумму достаточно легко выполнима в любой день и час. Однако, следя за жизненной и карьерной судьбой Андрея Антоновича вплоть до его расставания с Инной Эразмовной в 1905 году, приходится признать, что более удобного момента для проявления своей способности транжирить деньги жены (тогда – гражданской, что, вероятно, ещё обиднее) у него не было. Что же касается места и способа «проматывания приданого в 80 тысяч», то, возможно, они указаны их дочкой в первой «Северной элегии»:

…И в Бадене – рулетка.

Если же говорить об историческом фоне подобного европейского путешествия, то и Германия (в меньшей степени), и Франция, и Швейцария были наводнены в 1882–1885 годах русскими политическими эмигрантами и «полуэмигрантами», которые, месяц к месяцу, всё более и более теряли боевой задор. Русское революционное народничество, прогремев на весь мир (в прямом и переносном смыслах) террористическими актами времён «Народной воли» Желябова и Перовской, переживало теперь глубокий идейный и нравственный кризис, выход из которого оно так и не найдёт. Наступало время отрезвления и покаяния. Любопытным человеческим документом 1880-х, отражающим типичные настроения рядовых участников этой первой русской политической эмиграции, является анонимная брошюра «Исповедь нигилиста», вышедшая на французском языке в Париже в 1887 году: «Не входя в подробности, я могу сказать, что моя собственная революционная жизнь представляет собой революционную жизнь моих товарищей и может служить её историей. Прежде всего – юношеское стремление пересоздать всю Россию по принципам чувства, а не по принципам разума; затем, ещё во время моего пребывания в школе, – желание сделаться политическим агитатором, вместо того чтобы быть прилежным учеником, и, наконец, позднее – жизнь, исполненная лжи, среди эмигрантов, где всякий, в ком ещё сохранился остаток чувства собственного достоинства, краснеет от стыда и испытывает к самому себе чувство отвращения. <…> Посмотрите вокруг себя с некоторым вниманием и без заранее предвзятой мысли. Вы не замедлите увидеть, что жизнь так называемой “аристократии” эмиграции есть не что иное, как сброд профессиональных революционеров, без имени, без стыда, без нравственности и без совести, каких нельзя найти в истории никакого иного народа, которые пожирают друг друга, повинуясь какому-то циническому эгоизму, живут милостыней и мошенничеством»[59].

От подобных брошюр, равно как и от приватных откровений знакомых, эмигрант 1880-х ещё мог отмахнуться: провокация, низость, малодушие. Но в 1888-м с покаянной исповедью выступает сам глава парижского Исполнительного комитета «Народной воли» Лев Александрович Тихомиров, опубликовавший книгу с исчерпывающим заголовком: «Почему я перестал быть революционером». В ней он, в частности, писал:

Мне жаль видеть, как погибает молодёжь. Меня возмущает, когда я слышу рассуждения: «Пусть бунтуют, это, конечно, пустяки, но из этих людей всё равно ничего серьезного не выйдет, а тут, всё-таки, “протест”». Какое банкротство готовит своей стране поколение, которое не выработает к своему времени достаточного количества людей мужественных, крепких духом, способных всегда отыскать свой собственный путь, не поддаваться первому впечатлению или влиянию политической моды, а, тем более, пустых фраз, посредством которых шарлатаны повсюду эксплуатируют доверчивые сердца. <…> Студенческое вмешательство в политику даёт наиболее вредные последствия в форме разных демонстраций, когда чуть не в 24 часа, из-за громового протеста против какого-нибудь несчастного инспектора – погибает для страны несколько сотен молодых незаменимых сил. «Лучше что-нибудь, чем ничего, – повторяют подстрекатели, – лишь бы не “спячка”». И такое рассуждение, к сожалению, действует и продолжает в зародыше истреблять русскую цивилизацию. Более выдающаяся часть студенчества была бы совершенно способна сама по себе к строгой выдержке и серьёзному отношению к жизни и сумела бы дать тон остальной массе товарищей, если бы не была постоянно шпигуема разными бунтовскими точками зрения. Разве не факт, что стоит университету не бунтовать 8 месяцев, как со всех сторон начинают раздаваться обвинения, что студенчество опошлилось, измельчало, «развратилось» и не знаю, ещё что. Всё это имеет значение прямого подстрекательства. <…> Россия может только выиграть, если бы молодёжь дала зарок не мешаться в политику, не посвятив, по крайней мере, пять – шесть лет на окончание курса и некоторое ознакомление с Россией, её историей, её настоящим положением.

Это – великие слова. Но это – только слова. И написанные к тому же спустя без малого десятилетие после народнической мясорубки 1870-х – начала 1880-х годов. Задумывался ли пишущий их, прозревший, наконец, создатель «Народной воли» Л. А. Тихомиров о том, например, сколько именно сотен, тысяч или более «молодых незаменимых сил» практически спас для России один только обречённый им на гибель жандармский подполковник Георгий Судейкин, положивший себе задачей любой ценой парализовать в стране деятельность народовольческих агитаторов и решивший эту задачу ценой собственной страшной, мучительной и позорной смерти? Именно Судейкин и дал поколению русской молодёжи, вступающей в жизнь в середине 1880-х, те самые «пять-шесть лет на окончание курса», которые она, вместо политических демонстраций и протестов, потратила на занятия наукой, искусством, промышленностью и создала – серебряный век.

Подполковник Георгий Порфирьевич Судейкин не смог сам увидеть этого, он не смог даже толком увидеть и собственного сына, великого художника Сергея Судейкина, родившегося всего за полтора года до гибели отца. С. Ю. Судейкин будет другом Ахматовой и Николая Гумилёва, именно он распишет стены знаменитой петербургской «Бродячей собаки». Лев Тихомиров тоже вложит свою лепту в петербургский серебряный век. Он получит от правительства Александра III полную амнистию, вернётся в столицу и посвятит себя публицистике, где с присущим ему словесным блеском будет доказывать теперь благодетельность для России абсолютной и безграничной царской власти – за что и окажется милостиво жалован в 1906 году серебрянной чернильницей. Впрочем, подполковник Судейкин и тут, если бы представилась такая возможность, оппонировал бы Тихомирову. Георгий Порфирьевич был далеко не в восторге от всеобщей отечественной патриархальной гражданской невинности и безответственности населения, и склонялся скорее (как и Александр II) к конституционной монархии при сильной, до свирепости, исполнительной власти премьер-министра.

А непосредственный убийца Судейкина С. П. Дегаев, выстрелив в спину подполковнику русской жандармерии и выполнив тем самым свой революционный долг, окончательно покинет Россию и займёт кафедру профессора математики в институте Армора в Чикаго (ныне – Технологический институт Иллинойса), отдав остаток дней благородному делу повышения профессионального уровня молодёжи Соединённых Штатов Америки (он был талантлив).

Вера Фигнер в гордом безмолвии будет заживо погребена в одиночном каземате Шлиссельбурга два десятилетия. Тюремное заключение в 1904 году было заменено ей на отбывание ссылки в Архангельской, а затем в Казанской губерниях. В 1906 году Фигнер разрешили выехать за границу, где она занималась литературной и общественной деятельностью. В 1915 году она вернулась на родину, год провела под надзором полиции в Нижнем Новгороде, затем получила разрешение на жительство в Петрограде. В 1917 году «шлиссельбурженка» Фигнер была избрана членом Учредительного собрания. Переворот, устроенный 25 октября 1917 года большевиками и левыми эсерами, она осудила, но осталась в РСФСР (СССР), где прожила до 1942 года. В. Н. Фигнер и её семья пользовались благосклонностью И. В. Сталина, и репрессии их не коснулись. Однако она была бессильной свидетельницей логического завершения той революционной смуты, которую начали народовольцы-первомартовцы. Итог последних двух десятилетий долгой жизни Веры Фигнер подвела замечательная поэтесса ГУЛАГа Анна Баркова:

Ты молчала. И поступью мерной

Сквозь сгустившийся красный туман

Шла к последним товарищам верным

В клуб музейных политкаторжан.

Но тебе в открытом пространстве

Было дико и страшно, как встарь.

В глубине твоих сонных странствий

Появлялся убитый царь.

И шептала с мёртвой улыбкой

Ненавистная прежде тень:

«Вот ты видишь, он был ошибкой,

Этот мартовский судный день.

Вы взорвали меня и трон мой,

Но не рабство сердец и умов,

Вот ты видишь, рождаются сонмы

Небывалых новых рабов».

Просыпалась ты словно в агонии,

Задыхаясь в постельном гробу,

С поздней завистью к участи Сони,

И к веревке её, и столбу[60].

Последним всплеском террора в восьмидесятые годы стала попытка участников так называемой «Террористической фракции партии “Народная воля”» А. И. Ульянова и П. Я. Шевырёва подготовить в «юбилейный» день 1 марта 1887 года убийство Александра III, которого они планировали забросать разрывными снарядами на Невском проспекте при проезде царя из Аничкова дворца в Исаакиевский собор. Но «второе первое марта» не удалось: шестеро назначенных боевиков, регулярно фланировавших в конце февраля вдоль проспекта со своей тяжелой ношей (им были даны указания, по возможности, использовать удачную случайность), попали на подозрение полицейских и в самый знаменательный день оказались задержанными.

«Террористическая фракция» возникла из молодёжных народовольческих групп, упорно продолжавших собираться в Петербурге в середине 1880-х и после убытия за границу, в Шлиссельбург и в Сибирь «взрослых» участников организации. Один из таких кружков собирался и на квартире Аспазии Горенко на 8-й Рождественской, 28. Однако в конце концов Аспазия Антоновна после ряда полицейских внушений и краткосрочного задержания уехала в 1887-м из Петербурга в родной Севастополь. Уехала она не одна: её избранником стал сын известного севастопольского архитектора М. Ю. Арнольда Анатолий Максимилианович Арнольд, тогда – студент петербургского Горного института, также участвовавший в народническом движении, но гораздо менее восторженный и фанатичный, чем истлевший ко времени их свадьбы в безымянной могиле на одесском Карантинном кладбище Николай Желваков. Впоследствии А. М. Арнольд будет работать чиновником канцелярии севастопольского градоначальника и станет членом городской управы, а его жена будет состоять вольнопрактикующим врачом при том же севастопольском градоначальстве. Дело, заведенное на неё из-за обнаружившейся переписки с казнённым государственным преступником, было прекращено 30 октября 1887 года «ввиду необнаружения фактических данных к обвинению». К активной революционной деятельности с тех пор она больше не возвращалась.

По-видимому, и Инна Эразмовна в заграничные годы утратила всякий интерес к общественной борьбе. Рождение дочери направило её внимание на проблемы бытовые и семейные. Да и за границей, как становилось ясно, отсиживаться больше не было никакой нужды. Русское правительство не жаждало крови и мести и не чинило никаких препятствий к возвращению тем, кто не был запятнан убийствами и диверсиями.

VI

В феврале 1885 года Александр III утвердил «Положение о морском цензе», разработанное российским морским ведомством, чтобы избавиться от офицеров, много лет не ступавших на палубу корабля и не состоящих на строевой службе.

Теперь, согласно этому положению, для производства в капитаны 2-го ранга лейтенанту флота требовалось иметь не менее 98 месяцев плавания, 58 месяцев из них – в чине лейтенанта. Это требовало немедленного возвращения в Россию Андрея Антоновича: затянувшаяся «сухопутная пауза» могла поставить окончательный крест на его карьере. 15 июня 1885 года он был возвращён на действительную службу и через два дня зачислен во 2-й Черноморский флотский Его Королевского высочества Герцога Эдинбургского экипаж в Николаеве. Следующие полтора года он проведёт, исполняя морской ценз, в плаваниях, старшим штурманом на пароходе «Редут-Кале» и вахтенным начальником на шхуне «Казбек».

Неизвестно, вернулась ли с ним на родину Инна Эразмовна, или ещё какое-то время продолжала жить в Швейцарии, растя малютку Инну. Однако можно предположить, что долго с возвращением она не затягивала, а вернувшись, поселилась с дочерью в Одессе, где к тому времени учительствовали в частной гимназии В. Н. Масловой и М. Н. Градской её верные петербургские подруги Мария и Анна Вальцер. Ну и, разумеется, в Одессе, где сходились все российские черноморские и средиземноморские рейсы, Инна Эразмовна была ближе к Андрею Антоновичу.

Остаётся только гадать, как всё это время складывались его отношения с оставленной в Севастополе семьёй, произошел ли окончательный разрыв между супругами, или Андрей Антонович продолжал жить на два дома, находя какие-то правдоподобные объяснения своим многомесячным отлучкам. По крайней мере, в годы черноморской службы ему это было сделать легко, деля между Севастополем и Одессой то немногое время, которое он проводил на берегу. Дальнейшая судьба его первой семьи представляется очень печальной: в конце 1885 года по неизвестной нам причине скончался старший сын, десятилетний Владимир, а не позже весны 1887-го, по всей вероятности, уходят из жизни и Мария Григорьевна Горенко с девятилетним Антоном. По крайней мере, иначе как вдовцом Андрею Антоновичу никак нельзя было в том же году вновь обвенчаться и узаконить тем самым свою связь с Инной Эразмовной (у которой тоже к этому времени, как можно понять, закончился срок церковного прещения на брак). А зная обоих, сложно представить, что они бросили бы на произвол судьбы маленького Антона, оставшегося сиротой. К сказанному остаётся только добавить, что весной 1887-го Севастополь пережил эпидемию сыпного тифа, настолько свирепую, что больничных мест не хватало и в городе возводились временные деревянные бараки для размещения заражённых, а приём больных шёл в парусиновых палатках, разбитых перед бараками…

На эту же весну приходится и история с отставкой Андрея Антоновича с действительной флотской службы, – история весьма странная и полная недомолвок, как и всё, связанное с этим человеком. Накануне, в конце 1886-го, он, испросив отпуск, ездил из Николаева в столицу, по всей вероятности хлопотать о получении следующего чина капитана 2-го ранга в связи с исполнением им в качестве лейтенанта флота морского ценза. Чем была вызвана срочная необходимость этих хлопот – точно сказать нельзя, поскольку до конца ценз им выполнен не был[61]. Ничего страшного в этом тоже не было, ибо предельным сроком нахождения в звании лейтенанта флота на действительной службе определялся тогда возрастной рубеж в 47 лет, а Андрею Антоновичу не исполнилось ещё и 39. Но производство в чин понадобилось почему-то немедленно – возможно, это было связано с какой-нибудь открывшейся вакансией. Однако хлопоты оказались напрасными и, явившись вновь в Петербург 3 марта 1887 года, лейтенант флота Горенко подаёт на Высочайшее имя прошение об отставке с действительной службы «по болезни». И уже через сутки, 5 марта, он и в самом деле получает отставку, а вместе с ней… производство в чин капитана 2-го ранга (в случае увольнения морского офицера с действительной службы по уважительной причине такое производство осуществлялось автоматически, вне зависимости от цензовой выслуги), право ношения мундира и 419 рублей 25 копеек годового пенсиона (с учётом страховых и прочих выплат).

С одной стороны, в подобном течении событий нельзя не заподозрить очередной виток конфликта строптивого офицера с высшим морским начальством: не желаете идти навстречу мне, так вот же вам рапорт на стол! Внимательный наблюдатель заметит, помимо прочего, что Андрей Антонович, по своему обыкновению, появился в столице со своим прошением об отставке не в добрый час: именно в эти мартовские дни весь официальный Петербург лихорадит в связи с раскрытым новым заговором цареубийц. И хотя «второе первое марта» не состоялось, вовсю идут задержания, проверки, расследования. Разумеется, к вахтенному начальнику николаевской шхуны «Казбек» прямого отношения история «Террористической фракции “Народной воли”» вроде бы не имеет, но нельзя не подивиться странной жизненной особенности Андрея Антоновича, который и теперь вдруг оказался поблизости… Его, «свободного от подозрений», как будто магнитом притягивали к себе все случаи нарушения спокойствия в Империи!

Однако, с другой стороны, известно, что в качестве обозначения причины отставки из-за служебных неладов (с начальством, подчинёнными, сослуживцами) в российском флоте того времени традиционно использовалась формула «по домашним обстоятельствам». Отставка «по болезни» обычно не являлась эвфемизмом, а означала оставление службы, как говорили тогда, «за ранами» или (поскольку в боевых действиях Андрей Антонович не участвовал) из-за какого-нибудь хронического недуга. Возможно, в начале 1887 года со здоровьем лейтенанта Горенко что-то внезапно стряслось, хотя впоследствии он будет работать в полную силу и в Государственном контроле, и в Главном управлении торгового мореплавания и портов, не выказывая, насколько можно судить, никаких видимых признаков немощи…

Так или иначе, но в марте 1887 года тридцатидевятилетний капитан 2-го ранга Андрей Антонович Горенко оказывается неожиданно совершенно свободным от всех военно-морских обязанностей. От первой его семьи к этому времени остались, по всей вероятности, лишь три надгробия на Севастопольском городском православном кладбище, и Андрей Антонович окончательно перебирается в Одессу, к Инне Эразмовне, которая тогда уже была беременна вторым ребёнком. Летом следует свадьба, как можно догадаться, весьма скромная и без участия многочисленной родни с той и с другой стороны, а 23 сентября у четы Горенко рождается сын Андрей (1887–1920). Приросшее семейство занимало квартиру № 4 в доме Немировского на углу улиц Кузнечной и Спиридоновской[62], а на летние месяцы выезжало на дачу Сорокини, на 11-й станции Фонтана:

Дачка эта (вернее, избушка) стояла в глубине очень узкого и идущего вниз участка земли – рядом с почтой. Морской берег там крутой, и рельсы паровичка шли по самому краю.[63]

Одесса того времени переживала кульминацию расцвета, который происходил тут всю вторую половину века и превратил к началу нового столетия этот черноморский город в «южную» российскую Пальмиру, сопоставимую по красоте и изобилию жизни только с Пальмирой «северной», столичным Санкт-Петербургом:

Есть город, который я вижу во сне,

О, если б вы знали, как дорог

У Чёрного моря явившийся мне,

В цветущих акациях город.

У Чёрного моря…[64]

Это была золотая пора благотворительной деятельности третьего после Дерибаса и Воронцова «отца – основателя» Одессы – городского головы Григория Григорьевича Маразли, попечениями которого одесситы получили городскую публичную библиотеку и музей изящных искусств, конно-железную дорогу и водопровод с канализацией, Александровский парк и грязелечебницу на Куяльницком лимане, бесплатные народные училища, богадельни, столовые для бездомных, ночлежки и даже первую в России бактериологическую станцию при Новороссийском университете с профессором И. И. Мечниковым (будущим Нобелевским лауреатом) во главе. А в год появления здесь четы Горенко на месте сгоревшего городского театра была отстроена и открыта для взоров восхищённой публики великая одесская Опера, не уступающая ничем итальянским и венским залам…

Одесса была великолепна!

Пространство земель от Днепра и Буга до Днестра, где суждено было родиться его великой праправнучке, отвоевал у турок в 1791 году, вместе с другими суворовскими чудо-богатырями суровый подпоручик Иван Дмитриевич Стогов. Взятый им на штык турецкий Гаджибей был передан Суворовым под управление вице-адмиралу Осипу Михайловичу Дерибасу (де Рибасу) и инженер-подполковнику Францу Павловичу Деволану (де Волану), которые 10 июня 1793 года заложили тут, на месте будущего Карантина, приморскую крепость. В следующем году рескрипт главного начальника Новороссийского края графа Платона Александровича Зубова предписывал Дерибасу «уважая выгодное положение Хаджибея при Чёрном море и сопряженные с оным пользы устроить там военную гавань купно с купеческой пристанью» и «открыть свободный вход купеческим судам, как наших подданных, так и чужеземных держав, коим силою трактатов, с Империей нашею существующих, можно плавать по Чёрному морю». Тогда же петербургские мудрецы из Академии Наук вспомнили про древнее селение греков Одессоса, и уже в екатерининских указах 1795 года начинает фигурировать «город Одесса, татарами Гаджибей именованный».

В апреле 1854 года англо-французская эскадра из тридцати двух кораблей вторглась в одесскую бухту и четыре дня бомбардировала город, но получила такой отпор, что от высадки и штурма интервенты отказались и ушли к Евпатории. После этого главные события Крымской войны разворачивались в стороне от Одессы, не грозя уже ей разрушениями, в цоколе памятника герцогу де Ришелье на память о бомбардировках осталось чугунное английское ядро, а на старом Карантинном кладбище появился увенчанный крестом беломраморный обелиск с вензелем императора Николая I над могилой 77 одесских воинов, сложивших головы здесь и на берегах Альмы.

В годы черноморского «нейтралитета» именно Одесса стала главным портом для торговых и пассажирских пароходов РОПиТ-а – тут с ней не могли конкурировать ни разрушенный военный Севастополь, ни Николаев, оборудованный под торговлю лишь в 1862 году. Помимо судоходства в Одессе 1860–1870-х годах быстро развивалось машиностроение; кроме того, торговую Одессу с момента её возникновения облюбовали еврейские банкиры и купцы. Уже в 1895 году в городе существовала иудейская колония и была построена синагога, а к началу XX века евреи составили треть одесского населения и представляли 80 % крупного бизнеса, две трети городских юристов и медиков. Столь активное присутствие в городе денежного и интеллектуального еврейского капитала, всегда космополитического и тяготеющего к установлению универсальных цивилизационных стандартов, независимо от места и времени пребывания, придавало жизни Одессы совершенно несвойственную русской провинции второй половины XIX века хищную и страстную активность, неумолимую волю к деловому и культурному первенству. Марк Твен, посетивший Одессу в 1867 году, был поражен её отличием от уже известной ему патриархальной славянской экзотики и писал потом в «Простаках за границей»:

По виду Одесса точь-в-точь американский город: красивые широкие улицы, да к тому же прямые; невысокие дома (в два-три этажа) – просторные, опрятные, без всяких причудливых украшений; вдоль тротуаров наша белая акация; деловая суета на улицах и в лавках; торопливые пешеходы; дома и всё вокруг новенькое с иголочки, что так привычно нашему глазу; и даже густое облако пыли окутало нас словно привет с милой нашему сердцу родины, – так что мы едва не пролили благодарную слезу, едва удержались от крепкого словца, как то освящено добрым американским обычаем. Куда ни погляди, вправо, влево, – везде перед нами Америка! Ничто не напоминает нам, что мы в России.

Пока прочие российские города раскачивались, мучительно приноравливаясь к земским свободам, дарованным великими реформами Александра II, общественная жизнь в Одессе 1880-х, превратившейся к тому времени в четвёртый по величине населённый пункт Империи (после Петербурга, Москвы и Варшавы), вовсю била ключом. Тон, как водится, задавала городская печать. Местные журналисты, почти синхронно со столичными уловив веяния времени, владели умами горожан, создав уже тогда оригинальную «медийную среду», в которой причудливо мешались международные и российские известия, новости экономики и культуры, сатирические рассказы, бульварные истории и публичные сплетни. Одесская периодика с нескрываемым наслаждением питалась насыщенной всевозможными страстями жизнью неугомонного многоязычного города, и, без стеснения и разбора усваивая все идущие от этой жизни импульсы, сама, в свою очередь, сообщала новую и новую динамику той южной торговой приморской круговерти, которая ошеломляла, захватывала и опьяняла неофитов, съезжавшихся под благодатную сень одесских каштанов со всех концов бескрайней Российской империи:

Вперёд по лестнице гигантской!

Жара бросает в пот цыганский,

Акаций пыльные ряды

С боков свергаются в сады.

Дополз до памятника «Дюку»…

День добрый, герцог Ришелье!

Щитком к глазам подносишь руку:

Спит море – синее колье…

В ребре средь памятника – бомба,

Жужжит кольцом цветник детей,

И грек, исполненный апломба,

Раскрыл, пыхтя, лоток сластей.

Сажусь у лестницы на кладку, —

Мороженщик снял с круга кадку.

Сквозь Николаевский бульвар

Плывёт змея беспечных пар.

Голландский шкипер белоснежный

Склонил к Кармен одесской лоб.

Взлетает смех, как жемчуг нежный,

Играет палкой местный сноб,

Горит над жирным турком феска,

Студент гарцует средь девиц…

Внизу среди морского блеска

Чернь пароходных верениц…[65]

Одесса сыграла с прибывшим сюда на покой сорокалетним капитаном 2-го ранга в отставке Андреем Антоновичем Горенко невероятную шутку.

Он стал журналистом!

Разумеется, как и вся российская интеллигенция той поры, как светская, так и военная, Андрей Антонович был воспитан на публицистике, имел достаточно бойкий слог и грешил словесно, наверное, ещё со времен Черноморских штурманских рот и Новороссийского университета. Как уже говорилось, в годы преподавания в Николаеве Андрей Антонович сотрудничал с местным «Николаевским вестником», возможно – ещё с какими-то южными газетами. Связи с ними он не оставил и в Петербурге[66], выступая, таким образом, в роли пишущего и публикующегося в популярной периодике автора-профессионала, которых тогда было великое множество во всех слоях просвещённой части российского общества – от уездных чиновников, земских врачей и туркестанских офицеров до обер-прокурора Святейшего Синода Константина Петровича Победоносцева, одного из величайших публицистов своего времени.

Помимо того, публиковался он и в специальных изданиях, выступая по вопросам, интересующим достаточно узкий круг осведомлённых читателей. Так, в 1880-е годы в трудах «Общества для содействия русской промышленности и торговле» были напечатаны его статьи об организации пенсионной кассы для моряков и об учреждении в Одессе правительственной инспекции для квалификационного освидетельствования судов. Как сейчас, так и тогда обращение к «профильным» журналам и сборникам являлось обычным средством общения научной и технической элиты, и было бы странным, если бы в активе Андрея Антоновича с его опытом аналитической работы в области организации черноморского судоходства отсутствовали подобные печатные выступления.

Однако в Одессе, возымев досуг, Андрей Антонович, быть может, неожиданно для себя самого выступил в совершенно новом амплуа газетчика. Вероятно, уже в конце 1887 года он попадает в число сотрудников политической, литературной и коммерческой ежедневной газеты «Одесские новости», умеренно-либерального издания, напоминавшего по направлению московские «профессорские» «Русские ведомости» (с поправкой на одесскую специфику, разумеется). Наряду с обязательными для этого типа российской прессы обширными разделами коммерческой хроники и хроники иностранных, внутренних и городских событий, тут публиковали всевозможные очерки и зарисовки из одесской жизни и жизни других городов, театральные обзоры и рецензии и разнообразную художественную словесность. Качество последней было очень неоднородно. Газета заказывала переводы рассказов Вашингтона Ирвинга, Альфонса Доде, Мопассана и… Захер-Мазоха, а в 1888 году, когда в ней сотрудничал А. А. Горенко, «фельетонный» (литературно-критический) подвал на второй странице был несколько месяцев, из номера в номер забит бульварным романом Октава Фелье «Посмертная победа». Если политические стихотворные сатиры писал в «Одесских новостях» Лиодор Пальмин, автор гениального «Requiem»[67]:

Не плачьте над трупами павших борцов,

Погибших с оружьем в руках,

Не пойте над ними надгробных стихов,

Слезой не скверните их прах… —

то любители лирики должны были довольствоваться продукцией В. Петровского:

Под тенью зелёного сада

Душистая роза цветёт;

Соловушка серый, залётный

Над ней свои песни поёт.

………

Исчез ея запах… затихла

И песнь молодого певца.

Поник он головушкой буйной

Над розой своей навсегда[68].

Беллетристическая часть издания, возникшего в 1884 году, ещё не сформировалась, и Андрей Антонович Горенко оказался в числе тех, кто был призван своим пером и талантом проложить дорогу Максиму Горькому, Ивану Бунину и А. М. Фёдорову, сотрудникам «Одесских новостей» в следующее десятилетие. Газетой руководили братья Евгений и Александр Попандопуло, сыновья известного в Одессе домовладельца и предпринимателя, и весьма заметные фигуры в общественной жизни города: Е. С. Попандопуло был видным юристом, а А. С. Попандопуло (писавший под псевдонимом «Маленький гражданин») исполнял обязанности казначея одесского отделения кассы взаимопомощи литераторов и учёных[69].

Как и сотрудничество с РОПиТ-ом, сотрудничество Андрея Антоновича с «Одесскими новостями» ещё не получило той доли исследовательского внимания, при которой можно с уверенностью говорить об обстоятельствах его деятельности в качестве журналиста, и даже о конкретных результатах этой деятельности (бóльшая часть материалов газеты помещалась анонимно или под псевдонимами и летронимами: Москвич, Стрембо, Св-ръ, С.А. Тр-ръ, N, Эмиль, Эмзе, М-лъ П-о, Точка, П. В-ский, Вiй, К-iй, Н. Е. Старушка, Буки и т. п.). Тот условный круг возможных публикаций в «Одесских новостях», которые обычно упоминаются в связи с его гипотетическим авторством, включает не только цикл анонимных передовиц, поднимающих проблемы черноморского пароходства[70], но и статьи о зарубежных литературных новинках, подписанные тем же прозрачным летронимом А. Г. (Андрей Горенко), который использовался Андреем Антоновичем в качестве подписи под статьями в «Николаевском вестнике»[71].

Первая из указанных статей «Мемуары Гарибальди» появилась на страницах «Одесских ведомостей» 19 февраля 1888 года[72]. Со стороны издания это была, безусловно, либеральная фронда. В календаре императорской России конца XIX века день освобождения крестьян (19 февраля 1861 г.) был прежде всего днём памяти Александра II Освободителя, а тираноборец Гарибальди ассоциировался, скорее, с его убийцами из «Народной воли». Но для самого А. Г. книга итальянского революционера оказалась интересна исключительно содержащимися в ней семейными историями героя, возможно, частично совпадающими с собственными жизненными обстоятельствами автора статьи:

Гарибальди начинает мемуары короткой характеристикой своих родителей. Отец его был моряк. Моряком был и дед его. Отсюда понятна и ранняя страсть к морю молодого Джузеппе. Он с восторгом отзывается об отце – человеке честном и добром, но малообразованном, которому не доставало не столько желания, сколько материальных средств, чтобы дать детям приличное образование. Отлично знакомый со всеми опасностями морского плавания, отец Гарибальди хотел, чтобы сын избрал другое, более спокойное занятие, и потому пустил его в первое морское плавание лишь по истечении 15-ти летнего возраста и после продолжительной борьбы. «Это было слишком поздно, – пишет Гарибальди. – Я убеждён, что всякий моряк должен начинать свою карьеру так рано, как только возможно, примерно, до 8-ми лет. Генуэзцы и англичане являются в этом отношении превосходными образцами»

С великой любовью Гарибальди рисует образ своей матери. «С гордостью заявляю я, – говорит он, – что моя мать может служить лучшим примером всем матерям, и этим, думаю, сказано всё. Быть может, нежность её ко мне была слишком велика, – но не её ли ангельскому сердцу обязан я тем небольшим счастьем, которое приходилось мне испытывать? Я не суеверен, и, однако же, нередко, в трудные моменты моей бурной жизни, во время сражений на суше или море, я видел образ моей кроткой матери, склонившейся пред Всевышним с молитвою о своём сыне». Без сомнения в этом беспредельном благоговении пред матерью заключается объяснение того, что Гарибальди так высоко ставил женщин, несравненно выше мужчин. В одном месте его мемуаров мы читаем следующий отзыв о женщинах: «Все благородные женщины побуждали меня так часто заявлять, что женщина – совершеннейшее существо, что бы там ни воображали себе мужчины!»

Дальше продолжается в том же духе.

«Что сделал для Италии Гарибальди и его “итальянский легион”, сколько героям пришлось преодолеть препятствий, – всё это обстоятельно рассказано в мемуарах, и в большей или меньшей степени стало уже – из других источников – достоянием истории», – пишет А. Г. и тем и ограничивается, препоручая тут своего читателя упомянутым «другим источникам». Зато «личная жизнь Гарибальди никогда не переставала быть в высшей степени разнообразной и полной треволнений», и автор обзора убедительно доказывает это, приводя пространный – на два столбца газетного подвала – свой перевод главы мемуаров, озаглавленной «Innamorato» («Влюблённый»):

Случайно взор мой упал на холм, у подножья которого виднелась пара простых, но красивых домиков. С помощью бинокля я мог заметить на берегу одну даму. Мы причалили к берегу вблизи того дома, возле которого я заметил даму, но дамы уже не было. Меня встретил господин и очень любезно пригласил войти в дом. Мы вошли, и первое лицо, которое открыл мой взор, была та дама, которая привлекла меня на берег. Это была Анита! Мать моих детей! Подруга моей жизни, счастливых и несчастливых дней! Та жена, по которой я так часто томился! Мы остановились и упорно смотрели друг на друга, как смотрят люди, которые не в первый раз встречаются и ожидают лишь знака, чтобы вызвать в своей памяти прошлое. Наконец, я приветствовал её и произнес дерзко-смелые слова: Tu devi essere mia! (Ты будешь моей). Я очень плохо говорил по-португальски, и потому произнес эти слова на моём родном языке. Но от меня не ускользнуло, что моя смелость имела магнетическое действие… Я завязал тот узел, который развязывается лишь со смертью… Если это была ошибка, то пусть вина за неё падет на меня, на одного меня!..

«Анита, как известно, была замужем, – добавляет А. Г. – Влюблённые бежали…»

Подобная интерпретация автобиографии вождя Рисорджименто пришлась по душе одесским читателям. А. Г. утвердил за собой место в фельетонном подвале «Одесских новостей» и далее появлялся тут с разбором новейших иностранных изданий. А прозвучавший в стартовой статье «женский мотив» был подхвачен и развит им, пожалуй, в самом оригинальном обзоре «Философ Секундус», посвящённом книге, обозначенной в примечании как «Secundi philosophi taciturni vita ac sententiae, secundum codicem Acthiopicum Berolinensum, quem in linguam latinam vertit. Dr. J. Bachmann, 1888»[73]:

Женщина всегда была излюбленным объектом философских и нефилософских наблюдений и рассуждений. Она привлекала к себе внимание философов и нефилософов всех времён и народов. Она во все времена имела своих защитников и своих врагов, – и Шопенгауэр в «женском вопросе» – явление не новейшего только времени. Следует лишь вспомнить – начнём с «А дама»! – тот приговор, который произнесён автором Книги Бытия о нашей прародительнице Еве! Женщина погубила Адама, – этот приговор имеет тем большее значение, что он является выражением взгляда целого народа и составляет одно из основных положений всего Ветхого Завета.

Совершенно иначе смотрели на женщину эллины: они являлись восторженными поклонниками и защитниками своей «прекрасной половины», они не устают воспевать всевозможные женские добродетели. Тем более должно казаться удивительным, что та самая Греция, которая создала прекрасный образ Пенелопы, недоступной никаким соблазнам, во втором веке после Р. Хр. устами Секундуса произнесла над женщиной приговор диаметрально противоположный тому, который выражен всей остальной греческой философской и художественной литературой.

Следующую за тем странную историю афинского бродячего книжника Секундуса, решившего на собственном опыте проверить вычитанный им в философском манускрипте тезис, что «между женщинами нет честных; все они развращены», соблазнившего в итоге собственную мать и наложившего на себя после её самоубийства обет молчания, – А. Г. завершает одной из притч, сочинённой немым философом-кровосмесителем для императора Адриана:

В одном городе жил префект, которого как-то посетили странники. Как гостеприимный хозяин префект устроил пир, и, вследствие отсутствия в доме молока, приказал служанке отправиться в поле, где пастухи в то время находились со всеми стадами. Рабыня исполнила приказание господина; но когда она возвращалась в город, неся на голове открытый кувшин с молоком, в то самое время, над ней пролетал орёл со змеёй в клюве, и змея в страхе перед смертью, пустила несколько капель яда, которые и попали в кувшин, о чем, конечно, служанка не знала. От отравленного ядом молока умерли один за другим все гости, – ну кто виноват в смерти странников? Префект ничего не знал об отраве, а угощая чужестранцев, он исполнял лишь долг гостеприимства. Пастухи, давая молоко, повиновались приказанию господина; хищная птица также неповинна, так как змеёй она питается; змея пустила яд от страха пред собственной смертью. И служанка неповинна в совершившемся – она действовала согласно воле господина, – на кого же должна пасть вина?

«В заключение прибавим, – пишет А. Г., – что как ни противоречивы сведенья писателей о личности самого Секундуса, одно не может подлежать сомнению, именно – то, что и Шопенгауэр II века не пользовался расположением представительниц прекрасного пола. Он не был счастлив в выборе “подруги жизни”, – об этом можно судить на основании изречения, принадлежащего, несомненно, нашему мудрецу. Он сказал, что “человека может постигнуть только три тяжелых несчастья: грамматика, бедность и злая жена. Первых двух несчастий он избежал, третьего не мог избежать”».

Статьи А. Г. сочетали дразнящую умственную фривольность истинного либертинца с талантом светского рассказчика и идеально подходили стилю «Одесских новостей», далеко обходя большинство постоянных авторов по мастерству исполнения[74].

И если о личности А. Г. можно спорить, то уже совершенно бесспорным фактом является появление в начале нового 1889 года на лицевой странице «Одесских новостей» следующего анонса, наглядно (на четверть полосы!) свидетельствующего о том, что Андрей Антонович Горенко явно пришелся по душе как читателям, так и редакции газеты:

ОТ РЕДАКЦИИ «ОДЕССКИХ НОВОСТЕЙ»

С 1889-го года нам обещали постоянное участие в газете:

Барон Икс (С. Т. Герцо-Виноградский)

Г. Ф. Блюменфельд

A. А. Горенко

B. Я. Лучинский

А. С. Попандопуло

А. П. Старков

Л. А. Шварц.

Подписка принимается в Одессе, в Главной Конторе «Одесских новостей». К сведенью подписчиков: Контора газеты помещается на Греческой улице, в доме С. Гуровича, против Общества Взаимного Кредита, второй дом от Ришельевской ул.

Редактор-издатель А.И. Черепенников[75].

Воистину, этот человек был каким-то универсальным гением! Везде, где бы он ни появлялся, он тут же подавал надежды, доказывая, и с несомненностью, что и это, и другое, и прочие поприща по плечу ему, что он, как будто, только того и ждал, чтобы представился случай продемонстрировать ещё одну грань своего дарования. Но почти сразу за тем, когда глаза восхищённых зрителей уже горят в предвкушении окончательного восторга, когда громовое «Аксиос!»[76] уже совсем готово сорваться с тысяч уст, Андрей Антонович делал некий неприличный пируэт и, неловко поклонившись, покидал удивлённое ристалище. Он был похож на мскушенного игрока, который, вступая в миллионную игру, срывает сразу куш в несколько десятков тысяч и далее понижает ставки до предельного мизера, так и стушевавшись до конца на краешке стола. И нет в том греха, напротив, остаётся лишь радоваться за его скромный, но несомненный выигрыш, но неистребимая досада остаётся навсегда и вокруг, да и в нём самом: уж лучше бы проиграл!

И уж конечно, на ближних это странное его обстоятельство проявлялось куда обострённее и больнее, чем когда он действовал вне дома, на службе или в общественной или культурной среде. Жён своих он, в душевной доброте, по-своему, и любил, и жалел, но изменял им, не задумываясь, а постоянно рождающихся детей, хотя и пытался жизненно обустроить в силу имеющегося чувства отцовского долга, но за прочими заботами большей частью совсем не замечал, и, вероятно, часто в своём земном странствии был готов повторить, вслед за Свидригайловым:

Прибыв сюда и решившись теперь предпринять некоторый… вояж, я пожелал сделать необходимые предварительные распоряжения. Дети мои остались у тётки; они богаты, а я им лично не надобен. Да и какой я отец!

Но иногда, случайно, как бы подвинутый игрой событий к тому или другому оставленному ребёнку своему, он раскрывался навстречу ему с такой нежностью и силой своего всеобъемлющего жизненного таланта, что память об этом, быть может, единственном случае оставалась и хранилась навсегда, и заставляла недоумевать, плакать, но примиряться с отцовскими чудачествами и обидными проказами:

– Детей я вообще люблю, я очень люблю детей…

«Он был хорошим отцом, но плохим мужем», – скажут о нём его дети, а когда в 1955 году Лидия Чуковская затеет с Ахматовой разговор о теориях Зигмунда Фрейда и «той огромной роли, какую он приписывает раннему детству», – та разразится вдруг гневной тирадой:

– Фрейд – мой личный враг. Ненавижу всё. И всё ложь. Любовь для мальчика или девочки начинается за порогом дома, а он возвращает её назад, в дом, к какому-то кровосмешению… А насчёт раннего детства догадывались и без него!

А вернувшись после этого разговора к себе, к гостеприимным Ардовым на Ордынку, напишет вторую «Северную элегию»:

И никакого розового детства…

Веснушечек, и мишек, и игрушек,

И добрых тёть, и страшных дядь, и даже

Приятелей средь камешков речных.

Себе самой я с самого начала

То чьим-то сном казалась или бредом,

Иль отраженьем в зеркале чужом,

Без имени, без плоти, без причины.

Уже я знала список преступлений,

Которые должна я совершить.

И вот я, лунатически ступая,

Вступила в жизнь и испугала жизнь:

Она передо мною стлалась лугом,

Где некогда гуляла Прозерпина.[77]


Полковник Эразм Иванович Стогов, дед Ахматовой


Поэтесса Анна Петровна Бунина, тётка Эразма Стогова


Капитан 2-го ранга Иван Петрович Бунин, дядя Эразма Стогова


Император Николай I


Петропавловская гавань. Гравюра с рисунка И. Х. Беркана. 1740–1744 гг.


Генерал-адъютант Александр Христофорович Бенкендорф, шеф жандармов и главный начальник III отделения Собственной ЕИВ канцелярии


Симбирск. Фотография середины XIX в.


Организаторы Высших женских курсов: О. А. Мордвинова, А. Н. Бекетов, А. П. Философова, П. С. Стасова, Н. А. Белозерская, В. П. Тарновская, Н. В. Стасова, М. А. Менжинская


Педагог и общественный деятель Александр Николаевич Страннолюбский


М.В. Брянский. Портрет Анны Павловны Философовой. 1876 г.


Н. А. Ярошенко. Курсистка. 1883 г.


Вера Николаевна Фигнер, член Исполнительного комитета партии «Народная воля»


Софья Львовна Перовская, глава партии «Народная воля»


И.Е. Репин. Сходка. 1883 г.


На месте взрыва на Екатерининском канале 1 марта 1881 г. Литография, 1881 г.


К.Е. Маковский. Император Александр II на смертном одре. 1881 г.


Георгий Порфирьевич Судейкин


Николай Желваков


Потёмкинская лестница в Одессе (Лестница Николаевского бульвара). Открытка начала XX в.


Фёдор Михайлович Достоевский


Морской кадетский корпус в Петербурге


Великий князь Константин Николаевич


Николаев. Адмиралтейство. Открытка начала ХХ в.


Герб Русского общества пароходства и торговли


Ф.Я. Алексеев. Вид города Николаева. 1799 г.


Инна Эразмовна Горенко (урожденная Стогова, в первом браке Змунчилла, 1854–1931), мать Ахматовой. Фотография 1870-х гг.


Андрей Антонович Горенко (1848–1915), отец Ахматовой


Пятилетняя Анна Ахматова. Студийный фотопортрет. Царское Село, 1894 г.