3
Откуда, собственно, берется эта, к истине, любовь?
Ее вычерпывают из собственных глубин, у кого они, впрочем, есть, и ни в каком ином месте ее не сыщешь. Истину не просто любят, как манную кашу, но ею живут и дышат, поднимаясь ради нее с колен и выстраивая невидимые глазом мосты. С этой страшной догадкой я и встретил приказ об эвакуации, и мы с матерью тихо сидели на кухне, не решаясь смотреть друг на друга, и думали об одном и том же: что если остаться? Где лучше умереть, в вонючем и завшивленном вагоне для скота или под руинами своего дома? У матери низкое давление: выходит из дома и падает в обморок, куда ей теперь ехать… Мне же она говорит, чтобы я сам решил, как мне быть. и я принимаю это как своего рода кокетство: будто бы она не знает, что я от нее – никуда. И я принимаюсь горячо уверять ее, что буду ухаживать за ней, пока нас обоих не расстреляют, как того и следует ожидать, немцы. Они ведь тоже, немцы, люди. Именно по этой причине большинство местных евреев в первые же дни войны смоталось из города, кто-то попер в далекую Казань, а кто-то еще дальше, в Ташкент, будучи, так сказать, основной на войне группой риска, даже при том, что на фронт они попадали, как правило, только в качестве агитаторов-артистов и певцов темной ночи под синим платочком… Да, евреи любят петь про войну. Чтобы тем, кому предстоит быть убитым, лучше били их, евреев, врага. Чтоб не вспузыривалась в полусонной русской башке шальная догадка: Гитлер воюет ведь не с русским народом, как гневно утверждает наш хороший писатель Эренбург. Этот интеллигентный Илья уже нашел в карманах пока еще не убитых эсэсовцев важные исторические документы, согласно которым русскому скоту предстоит питаться исключительно сорной травой… вот так, стоя на четвереньках. Это сказал нам Илья Эренбург, и нет среди нас такого, кому бы его слова показались наглой даже для сталинского лауреата брехней. Таких среди нас нет. Вставай, страна огромная. Гитлера следует растерзать хотя бы уже за то, что он, дорвавшись до власти, не вырыл ни одной беломоро-балтийской канавы, не устроил своим же немецким бауэрам хотя бы даже показательного голодомора, не впихнул в клоповные коммуналки чужие друг другу семьи… да мало ли чего этот ихний фюрер так и не натворил… Даже интернированные им евреи – они же сами объявили ему войну – и те регулярно получают тушеную капусту и даже, говорят, мыло… Короче, Адольф показал очень плохой пример остальным.
С такими черными, предательскими мыслями я и явился в числе первых в военкомат, готовый немедленно отбыть в направление фронта и броситься с гранатой под танк… я, доброволец! Я вполне был к этому готов, учитывая несносные, круглосуточные, жгучие боли в коленях, досаждавшие мне с раннего детства. Ревматизм неизлечим и стоит, пожалуй, на первом месте среди таинственных знаков судьбы: на полусогнутых, спотыкаясь, вперед! Это мое законное право: быть на войне убитым. Что скажет моя мать, получив ужасную, из военкомата, весть: негоден?.. что подумают обо мне соседи? Сам же я о себе ничего хорошего не думаю, продолжая ходить на институтские лекции и больше уже не вникая в филологические бестолковости сталинского языкознания, и наконец мне досрочно выдают диплом, и я тут же сую его под крышку рояля, на случай наступления… то есть отступления… Немцы идут уже к Сталинграду, но многим и без того ясно, что война ими уже проиграна, тем более, что американцы и англичане методично превращают в руины чистые и благоустроенные немецкие города, где теперь остались только бабы с детьми и старики, и это нещадно бьет по самым глубоким, сентиментальным чувствам немецкого солдата: дом разрушен, семья сгорела заживо, за что теперь воевать… Это было, само собой, незаконно и подло, эти санкционированные одной лишь ненасытной местью бомбежки: бей в спину, ты же сам ничем не рискуешь! Сотни, тысячи американских самолетов, и ни на каком тебе не на фронте. Фронт пусть пока сжирает поставленных друг против друга человечков, чем больше, тем лучше: последний русский пусть добьет последнего немца. А мы – ударим в спину. Это ведь наша великая иудейская война! Именно на такую предательскую войну и расчитывает колясочник Рузвельт, запустив производство тяжелых бомбардировщиков, предназначенных вовсе не для обороны, но для атаки на ничем не защищенные немецкие города. Об этом я регулярно узнаю из наших же газет, читая между строк и вслушиваясь в недосказанности и пробелы. Я обнаруживаю, просвечивая внутренним слухом сталинские передовицы, что Гитлер все-таки объявил нам войну, и притом, с той детальной добротной обстоятельностью, на которую способны только немцы, и это означает по меньшей мере, что речь идет вовсе не о внезапном нападении, но о вынужденном ответе на затянувшиеся сталинские интриги и откровенное невыполнение уже подписанных договоров. И я не смею, не могу и не желаю делиться с кем-то моими страшными домыслами, я сделался тупо молчаливым, можно сказать, идиотом, и многие обходят меня с опаской.
Так мы и остались в оккупированном немцами городе. В этой тесной двухкомнатной квартирке, с роялем и никому уже не нужными сокровищами настройщика. Нас могли бы расстрелять и свои, поскольку оставаться в занимаемом немцами городе, это уже само по себе предательство. Мы просидели несколько дней с заклеенными газетами окнами и подпертой шкафом дверью, пока последние беженцы покидали разбомбленный город, и слышно было, как совсем рядом, на набережной, бухают снаряды, как воет обезумевшая сирена… Мы просто сидели на кухне и ждали, сами не зная, чего.
Я вылез наружу первый и тут же услышал немецкую речь, что совершенно меня ошарашило и парализовало: бежать мне было уже некуда. С другой стороны, я был профессионально удовлетворен и… восхищен: я понимал все до слова и, стыдно сказать, я был этому рад. К черту войну, с ее идиотскими представлениями о смысле жизни, весь смысл был теперь тут, в этих чудесно звучавших словах… ах, позор на мою голову! И пусть меня сегодня же расстреляют, но я готов отдать все вместе взятые, вымученные сталинские новостройки вместе с прилагающимся к ним всеобщим шизофреническим энтузиазмом за одну-единственную строку Гёте! Вот ведь, сумасшедший, я думал тогда о Гёте. С этой, возможно, самой последней в жизни мыслью, я шмыгнул, как мышь, обратно в подъезд, нисколько не поврежденный бомбежкой.