19
– Пойдем смотреть на уродов, – предложил мне после работы Уве.
Это звучит свежо и заманчиво: увидеть нечто такое, что не вписывалось бы в повседневную гармонию нашего лагеря смерти. Увидеть, это значит еще и узнать, и мой бессонный ум тут же настроился принять в себя сверхдозу самой актуальной и по-своему разрушительной правды.
Проглотив в качестве ужина поллитра мутной ячменной похлебки, мы потащились к нарядному двухэтажному зданию из красного кирпича и под красной черепицей, обсаженному вечнозелеными туями и кустами барбариса, где и располагался лагерный театр.
Да, у нас в Аушвице имеется свой, и притом совершенно замечательный театр: широкая полукруглая сцена с бархатным занавесом, ряды скамеек и стульев, деревянная на потолке люстра. Вход сюда строго по билетам, которые можно купить также и на лагерные «марки», местные купоны, выдаваемые за сверхурочную работу и пригодные для оплаты услуг в борделе и для покупки дополнительной еды в столовой. Эта лагерная валюта создает впечатление надежности заведенного здесь порядка, а также независимости нашего, за колючей проволокой, быта от сложных перипетий войны. За пятьдесят таких лагерных марок можно получить в столовой дополнительную тарелку супа и полкило черного хлеба, и надо сказать, хлеб в Аушвице пекут отменный, и его чудесный запах до сих пор мерещится мне всякий раз, когда я покупаю себе в киоске булку.
Однако Уве истратил свои, сверхурочно заработанные сто марок на билеты, и мы оба нисколько об этом не жалеем: в театре можно увидеть, помимо спектакля, всё наше лагерное начальство, включая хорошеньких распорядительниц-немок, окончивших курсы связисток и потому формально относящихся к СС. Только теперь, получив в руки билет, я понял, как давно уже мне не хватает вида обыкновенной, в отглаженной юбке, женщины. Я даже забыл, что на мне полосатая пижама и что сам я – прибывший прямиком в крематорий еврей.
У входа в краснокирпичное здание висят зазывные афиши: семь похожих друг на друга лилипутов. Вроде как семь гномов. Это, бесспорно, экзотика, тем более, что все они очень прилично одеты и выглядят вполне счастливыми. Скорее всего, их взяли в лагерь для забавы, а до этого они шиковали на квартире у влиятельного немецкого офицера, развлекая по вечерам его гостей. Впрочем, все они были евреями, и в целом прибывшее сюда семейство насчитывало двенадцать человек, от полуторагодовалого ребенка до почти шестидесятилетней бабушки. Им крупно, надо сказать, повезло, этим карликам: сразу по прибытию в лагерь они принялись раздавать направо и налево рекламные открытки с видом музицирующей труппы, и как только весть об этом дошла до доктора Йозефа Менгеле, он тут же взял их под свое покровительство. Таких вот уродов!
Доктор Менгеле поселил лилипутов отдельно от остальных, в отапливаемом бараке с водопроводом и туалетом, назначил им усиленное питание, разрешил вовсе не стричь волосы и носить собственную одежду. К тому же он освободил этих уродов от всякой работы. А ведь согласно широко обсуждаемым впоследствие «нацистским сценариям», этих недочеловеков следовало немедленно сжечь живьем или отравить газом!
И вот мы с нетерпением ждем, когда эти карлики вывалят всемером на сцену, со своими, сделанными специально по их росту, скрипчонками, виолончелькой, гитаркой и маленьким барабаном, и начнут в полную силу голосить… Эти бродячие румынские циркачи. Они вовсе не бедны и могли позволить себе купить фальшивые документы, за что их, собственно, сюда и забрали, и где-то в Голландии у них имеется свой особняк на берегу канала, а деньги, само собой, надежно хранятся в Швейцарии.
Это большое в жизни преимущество, родиться уродом. Пока другие мечутся в напрасных поисках жратвы и стойла, карлик просто выходит на сцену и дает всем на себя поглазеть, и деньги сами текут в его, далеко не карликовый карман. И если говорить о тайном увлечении лилипута, то им всегда оказывается крупная женщина: достаточно крупная, чтобы уложить карлика на себя. Отец этого семейства Овиц так в свое время и сделал: наплодил с обычной бабой аж десять детей, из которых трое оказались крупными.
Мы сидим впритык друг к другу на специально поставленных для заключенных деревянных скамейках, в самом конце зала, и перед нами – широкий проход с гуляющими по нему вооруженными эсэсовскими охранниками, а дальше, собственно, партер, состоящий из рядов жестких, с подлокотниками, кресел. Все это сделано, само собой, руками заключенных, среди которых всегда находятся толковые плотники и строители. И эта деревянная люстра, так кстати украшающая зал, она тоже местного производства: ее выточил на станке отбывавший здесь срок норвежец, прилежно украсив свой шедевр фигурами троллей и эльфов. Он же украсил резьбой деревянные бока сцены, изобразив вместе с эддической символикой и непонятными никому рунами еще и свастику, в виде раскручивающейся спирали, чем очень угодил вкусу Рудольфа Хёсса. Уже только из этих внешних деталей я заключил о несомненном интересе эсэсовцев к искусству, придя к шокирующему меня самого выводу: национал-социализм не терпит ничего низменного! И в этом его слабость по отношению к низменнейшему иудо-троцкистскому коммунизму, замешанному исключительно на инстинктах жратвы и кровопролития. Национал-социализм ищет свою люциферическую духовность, но ищет слишком поспешно, злоупотребляя древним знаком свастики и используя его в качестве дешевой наживки. Бывает, всматриваясь в линии коловрата, я и сам испытываю что-то вроде головокружения, отбрасывающего меня вспять, к каким-то далеким временам, застающим меня самого среди одетых в домотканый лен германцев… да, я был тогда среди них! И это, подкрепленное лишь интуицией предчувствие наполняет меня спокойной и ясной радостью: это ведь и мой знак. Свастика. Я не боюсь сказать об этом сегодня вслух: это завтрашний знак тех, кому предстоит выжить в схватке с драконом. Свастика – знак будущего. Знак раскручивания моего карликового, привязанного к наследственности и внешним обстоятельствам «я» в сторону надличного, космического «Я» Христа. Всякий раз, когда я думаю об этом, я ощущаю в горле победный крик древних германцев: «Солнце! Солнце!»
Толкнув меня локтем в бок, Уве возвращает меня в переполненный зал: уже ползет к стене синий бархатный занавес. Два мощных прожектора вгрызаются разом в сцену, по которой бегут с разных сторон, как букашки, коротконогие, хорошо упитанные человечки: вот они стали в ряд, кланяются, все с одинаковыми, слащаво застывшими улыбками, видно, что профессионалы. Один только вид их фасонных, из пестрого крепдешина, платьев и кукольных костюмов-троек может, пожалуй, рассмешить даже сосланного в газовую камеру грешника: все это ненатуральное, ненастоящее, крикливо претендующее на нормальность. Уложенные в высокие прически пышно вьющиеся темные волосы, сверкающие при каждом движении броши, золотые цепочки и кольца. Они не просто так, они артисты.
Доктор Менгеле заранее аплодирует им, и вот уже весь первый ряд благожелательно хлопает в такт, явно давая карликам понять, что им у нас, в Аушвице, будет очень хорошо. И под эти воодушевляющие хлопки эсэсовцев лилипуты приступают наконец к делу.
Эту программу составил сам доктор Менгеле: немецкие песни, какими их пели поколения крестьян и сентиментальных горожан, со словами о простодушной радости, тихой любовной тоске и всепоглощающей верности… И я подумал, что только в немецком языке имеется такое разнообразие выражений любви к природе, мягкости и нежности, душевного трепета и сердечного тепла. И я был рад тому, что понимаю этот язык.
Карлики стараются вовсю, одновременно водя смычками и вставляя виртуозные гитарные соло, и голоса у них сплошь почти детские, визгливые, а румынский акцент превращает их пение в изысканную – даже для нашего лагеря смерти – пародию. Все это очень смешит самого доктора Менгеле, это карликовое упорство в стремлении к недостижимому, и он просит спеть еще и еще…