Вы здесь

Армия за колючей проволокой. Дневник немецкого военнопленного в России 1915-1918 гг.. 1915 год (Э. Э. Двингер)

Доктору Эльзе Брендштрём

Эта книга содержит записки 1915–1918 годов. В них не рассказывается ни о битвах, ни о героических деяниях, а повествуется о другой стороне – о «задворках» войны, на которых гибли без сообщений в победных реляциях.

1915 год

Я получил свои пули в тот самый момент, когда поднял саблю, чтобы подать взводу сигнал к атаке. Хотел прокричать: «К атаке – копья наперевес!» – но мне удалось выкрикнуть лишь: «К ата…» Мое подразделение брызнуло в разные стороны, как лужица воды, по которой хлопнули кулаком, кобыла Целле взвилась свечой, зашаталась и опрокинулась навзничь.

Я смутно почувствовал, что все кончено, однако, хотя это было очевидно, не позвал маму. «Господь мой, – мысленно воскликнул я, – за что ты покинул меня?!» Профессор Шварц, наш преподаватель закона Божьего, упорно внушал нам эти слова как «ослепительно высвечивающие человеколюбие Бога-Сына», потому не удивительно, что они в это мгновение вырвались у меня.

Впрочем, мне было семнадцать лет.


Очнулся я с ощущением, словно мне отпиливают обе ноги. Рот был забит перепаханной землей – упав, я от боли грыз землю пашни. Я попытался отыскать свою саблю и тут заметил, что меня обокрали: бинокль, часы, револьвер, нагрудная сумка – все пропало. «Пленен!» – молнией пронеслось в голове. Словно в меня снова попали пули, и на этот раз угодили прямо в мозг.

А может, мне еще удастся спастись? Ног не чувствую, спина одеревенела, не могу даже переменить положения. Икрам горячо, словно между ними насыпали углей. Расстегиваю клапан брюк, засовываю внутрь руку. Справа, с внутренней стороны, четыре пальца пролезают в дыру, слева, пониже, над коленом, пролезает только один палец.

«Значит, ты истечешь кровью…» Осознание этого не причиняет боли; я уже потерял слишком много крови, чтобы как следует воспринимать происходящее. «Может, это даже лучше, чем плен?» – приходит утешительная мысль. Я удивленно смотрю на голубое небо и поворачиваю голову, краем глаза заметив какое-то движение. Это всего лишь одно из наших копий, чей черно-белый флажок бьется, словно взывая о помощи.

Некоторое время спустя подходит отряд казаков. К стремени одного из всадников привязан мой унтер-офицер, его лицо мертвенно-бледно, он хромает и с трудом переводит дыхание. Подойдя шагов на пять, он замечает, что я жив, и указывает на меня. Двое казаков спешиваются и вразвалку подходят ко мне. Один из них рассматривает мой окровавленный живот, делает красноречивый жест: «Этот не жилец…»

Однако они не препятствуют Шмидту-второму стянуть с меня брюки, чтобы наложить повязку. Напряженно гляжу на левое бедро. Если кровь сейчас оттуда хлещет, то все кончено, а если только сочится…

– Лишь сочится, – говорит Шмидт-второй, словно зная, о чем я думаю. Слева и справа лежит пара убитых солдат из моего взвода, он переходит от одного к другому, переворачивает их на спину, снимает с них перевязочные пакетики, кряхтя, опускается рядом со мной на колени, заматывает, заматывает…

– Свинство, – бормочет он мрачно. – Все время проступает…

Наконец они застегивают на мне мундир, берут под руки и поднимают. Правой рукой я обхватываю за плечи Шмидта, левой – за шею одного из казаков; мои ноги болтаются, как у тряпичной куклы, набитые опилками, без пружин.

– Ну, пшел! – кричат казаки и, бренча оружием, вскакивают в седла.


У Виндавы, маленькой курляндской речки, которую мы пересекаем вброд, Шмидт-второй поит меня. Я выпиваю подряд шесть кружек, но они для меня словно пять капель. В поисках брода мы наталкиваемся на лежащего в воде драгуна – он накололся на собственное копье. Это вольноопределяющийся Зюдекум – я узнаю его по очкам, проволочками закрепленным за уши.

– Глупый парень, – говорит Шмидт-второй, который тоже его узнал. – Он так плохо видел без очков, что оказался почти слепым, когда однажды потерял их. Ни разу не попал в мишень. Вот и получил…

По другую сторону Виндавы нас встречает новый отряд казаков. Среди них – пара наших коней, дюжина драгун из моего подразделения лежит между ними. Шнарренберг, мой вахмистр, смельчак, кавалер Железного креста, опирается спиной о мертвого жеребца. Зубы у него ощерены, ходят на скулах желваки.

– И вас, фенрих? – ворчит он разочарованно.

Подбельски, Шмидт-первый и Брюннингхаус приветствуют меня взглядами. Все молчат – каждый получил свое, у троих солдат первого взвода тяжелые раны от сабель и копий, у моих людей только огнестрельные.

– Черт побери! – наконец восклицает Брюннингхаус. – Во всяком случае, для нас война кончилась…

– Трус! – бормочет Шнарренберг. Желваки его задвигались сильнее, словно на зуб попалось что-то твердое, но он сдерживается.

Казаки веселы и добродушны, неожиданная победа делает их доброжелательными. Я понимаю их, несмотря на сибирский диалект, – моя мать была русской, и даже если нам никогда не позволялось говорить по-русски в присутствии отца… «Как хорошо, – думаю я, – что, когда отец был в море, я просил мать говорить на родном языке! И как умно с ее стороны, что она умерла до того, как разразилась эта война… Бог мой, что бы мне было делать? Она бы этого не пережила… А вот отец… Для него было само собой разумеющимся, что я пошел добровольцем в первых рядах. Он офицер».


Некоторое время спустя с грохотом подкатывают две санитарные повозки – телеги с решетчатыми боковинами и соломой. Мои люди, желая добра, укладывают меня первым, но казаки не хотят ждать и запихивают всю дюжину в обе повозки. Я получаю пятерых на свои простреленные ноги. Их тяжесть придавливает меня к перекладинам, лицо мое точно прижато к тюремной решетке. Совсем рядом крутится колесо, проходя всего в двух сантиметрах ото лба, рта и подбородка, – если решетка сломается, за один оборот с меня сдерет всю кожу до костей. С натугой отодвигаюсь, и это напряжение лишает меня последних сил.

К тому моменту, когда телеги останавливаются у дивизионного штаба, я настолько слаб, что у меня безвольно текут слезы. Рядом со мной лежит Шнарренберг, нас обоих, как самых нижних, оставляют, других кладут рядом в траву. Пару сдавленных жалобных стонов издает малыш Бланк. Шнарренберг бросает на меня быстрый взгляд.

– Черт возьми, фенрих! – сердито бормочет он, увидев мои слезы. – Покурите, помогает!

Он, обычно скуповатый, теперь сам сует мне в губы сигарету. Почему?.. У меня слегка кружится голова. После двух-трех затяжек глаза снова стали сухими.

Прискакали двое казаков, поперек их седел свешиваются окровавленные офицеры. Они болтаются, словно гуттаперчевые, лица их ужасающе обезображены. К нашей телеге подходит молодой забайкальский офицер. На нем сверкающие лакированные сапоги, синие галифе с желтыми лампасами, зеленого шелка рубашка.

Шнарренберг быстро и решительно отодвигает меня в сторону.

– Заявляю протест против обращения с нами после пленения! – сразу говорю я. – Нас ограбили до рубашек – это противно правилам ведения войны!

Шнарренберг бормочет что-то примирительное. Он не понимает по-русски, но доволен моим тоном.

Молодой офицер только улыбается.

– Не довольно ли того, что вам сохранили жизнь? – мягко спрашивает он. – Мы, казаки, не всегда столь великодушны! На вашем месте я в любом случае был бы доволен…

Чуть позже во двор с грохотом въезжает тройка. Между двумя русскими офицерами в высоких чинах я вижу офицера в германской драгунской форме – знакомое лицо с острыми чертами, на котором посверкивает стеклышко монокля.

– Ротмистр граф Холькинг – первый эскадрон! – произносит Шнарренберг таким тоном, словно рапортует по службе.

Тройка останавливается шагов за десять от нас. Холькинг с усилием вылезает, поддерживаемый слева и справа казачьими офицерами. Что это – на боку у него все еще висит сабля? Через три-четыре шага он останавливается, с трудом переводит дыхание, крутит головой – он выглядит так, словно давно уже мертвец. Один офицер спешит вперед и сразу же возвращается с пожилым генералом в окружении большой свиты.

– Внимание, фенрих! – взволнованно бормочет Шнарренберг.

Я немного приподнимаю голову и слышу чей-то доклад:

– Полковник Беляев просит ваше превосходительство оставить этому офицеру саблю ввиду его храбрости!

Холькинг не говорит и не понимает по-русски. Обессиленно он вынимает из ножен саблю, дрожащими руками протягивает, держа на весу. Старый генерал торжественно его приветствует, почтительно кланяется рыцарским жестом и возвращает саблю. Холькинг замирает, принимает ее правой рукой, левую прижимает к груди и внезапно падает ничком как подкошенный.

– Разве война не прекрасна? – восторженно спрашивает Шнарренберг. – Черт меня побери – это было нечто! Пусть говорят что хотят, но это было нечто…

Вечером нас переносят в пустую комнату в дивизионном штабе. Около сотни тяжелораненых лежат на соломе вдоль стен, один подле другого. Большинство стонут, некоторые хрипят, один молоденький юнкер не переставая кричит: «Хильдегард, Хильдегард!»

– У вас есть морфий? – спрашиваю я, когда мимо проходит фельдшер.

– Морфий? Ничего…

Посередине стоит широкий стол. На него кладут раненых одного за другим. Второй фельдшер работает с засученными рукавами, казак светит ему чадящей керосиновой лампой. По беленным известкой стенам мечутся их тени, и нож фельдшера кажется огромным и длинным, как казачья шашка. Почти каждый, кто попадает на этот окровавленный стол, вскоре начинает кричать.

Над высокими деревьями стоит бледная луна. За окнами мелькают тени казаков в высоких меховых шапках, проносящихся галопом; они скачут, привстав в стременах. Барабанный цокот копыт выдает их уже издалека и на время заглушает наши стоны. Совсем далеко прокатываются залпы орудий, где-то неподалеку горит дом.

Я настолько ослабел, что не могу поднять голову. С наступлением темноты у меня начинается горячка. Все – фельдшер, казак, всадники за окном, остальные раненые – кажутся мне тенями. В них что-то таинственное и призрачное, и, даже если я еще не знаю, что означает «Россия», в эти первые, спокойные часы я предчувствую, что с момента своего пленения попал в новый, чуждый, непостижимый мир.

Я ощущаю удушающий страх, но испытываю его не один. Он тенью лежит на всех лицах, звучит во всех стонах, он исходит не из наших ран, нашего скверного и безнадежного положения, – от чуждого запаха казаков исходит он, воздуха этого помещения, звуков их речи, от каждого их спокойного, неуклюжего движения. С тех пор как меня внесли в это помещение, даже Шнарренберг не произносит ни слова. «Нас сотрет в порошок эта страна!» – думает каждый из нас.

В полночь в дверь входит деревенская девушка. Свет керосиновой лампы падает на ее лицо – это единственная фигура, которую я вижу не как силуэт. В руках у нее глиняная кружка и кусок белого хлеба. Сделав несколько шагов, она останавливается, передергивает плечами, словно озябла, оглядывается в поисках помощи.

– Иди, Маша! – говорит фельдшер. – Больше никто из них ничего тебе не сделает. Они все жрут с рук…

Она двинулась вдоль рядов сапог лежащих, время от времени останавливается, затем нерешительно идет дальше. У нее только одна кружка молока, только один кусок хлеба, и она хочет отдать их тому, кто в этом больше всего нуждается. Пара поднятых рук, пара возгласов «Здесь!», искромсанный юнкер кричит прерывающимся голосом: «Хильдегард, Хильдегард!» Казак на мгновение поднимает лампу над головой, чтобы она смогла лучше рассмотреть. Девушка отступает к двери, так и не приняв решения, заново начинает свой обход.

Во второй раз проходя мимо моих ног, девушка останавливается. Я поднимаю голову, насколько мне это удается, поскольку жажда мучает меня нестерпимо. Развеяло ли ее последние сомнения мое детское лицо? Она слегка отодвигает соседа в сторону, ступает между нами, присаживается возле меня, подсовывает правую руку мне под спину, левой подносит кружку ко рту.

Я жадно пью, а глаза мои при этом не отрываются от девушки. Она блондинка лет восемнадцати, у нее круглое детское лицо и материнский рот. Когда кружка с молоком почти опустела, она берет хлеб, размачивает его и кусочек за кусочком впихивает мне в рот. Казак еще раз поднимает лампу, и на ее лицо падают неровные отсветы, я вижу, как по обеим щекам текут слезы.

Медленно, почти нежно, она кладет меня на солому. Я хватаюсь за ее руки, как ребенок хватается за мать. Моя лихорадка прошла? Или это горячка? «Кругом люди!» – думаю я. Что-то доброе, нежное обволакивает меня, новая сила вливается в тело. Я увижу ее даже в свой смертный час…


Чуть позже в наше помещение с шумом входит офицер. Он приносит приказ, фельдшер сразу прекращает работу – в его лапах мясника был как раз малыш Бланк. Шесть-семь солдат выносят нас, без носилок, взяв за руки и за ноги. Уже с час раны мои болят невыносимо.

На улице они складывают нас на лужке. Трава высокая, мокрая от росы, небо над нами бесконечно спокойно.

– Они увозят нас! – ворчит Шнарренберг. – Боятся, эти свиньи, что утром товарищи освободят нас, останься мы здесь!

Я не верю этому. Брюннингхаус тоже не верит.

– Они просто освобождают место! – говорит он. – Для следующих…

Через час подъезжает одна повозка, тридцать, сорок, голова каждой лошади привязана к хвосту идущей впереди. Нас не церемонясь бросают в повозки на солому, но кладут не вместе – с каждым немцем кладут русского.

– Чтобы мы не смогли сбежать! – слышу я ироничные слова Брюннингхауса.

Крохотные повозки больше двух человек не вмещают. С моей стороны лежит русский офицер. Он без сознания. Это мне на пользу.

Вереница повозок медленно выползает за деревню. Нас сопровождает отряд казаков. Некоторое время дорога идет ровным, чистым полем, затем мы сворачиваем в густой лес. Мне кажется, будто я еду между двух отвесных черных стен, доходящих до небес. Иногда они сдвигаются еще ближе, и это действует гнетуще.

На дороге полно выбоин. Временами меня кидает на моего соседа, затем его перекатывает на меня. Несмотря на это, мне все же хорошо. В повозке передо мной русский кричит не умолкая – словно внутри него сидит издыхающий пес. Время от времени казаки объезжают наш поезд. Они уже не такие добродушные и доброжелательные. Возможно, Шнарренберг не так уж и не прав, полагая, что мы где-то победили… Каждый раз, выезжая вперед, они злобно целятся в немцев копьями. Не попадают случайно или не желают попасть? От бортов моей телеги, совсем рядом с моим туловищем, после их ударов уже дважды отлетали щепки.


Посередине леса офицер становится беспокойным, сдавленно стонет, мечется. Я поворачиваю голову, смотрю на него. Это крупный, бородатый, сильный мужчина, правая половина его головы забинтована, так же как и грудь. «Ох… – стонет он, – ох…» Я немного отодвигаюсь в сторону, чтобы не придавливать его. Левая половина его лица выглядит так, словно он плачет.

Внезапно он приподнимается, хватается за повязку на голове. Я пытаюсь схватить его за руки, чтобы помешать ему. Между нами завязывается тяжелая борьба. Ему удается схватить меня за горло, и, пока я освобождаюсь от его удушающей хватки, он одним движением срывает повязку. Его щека разорвана от виска до челюсти – я вижу его челюсть, оскаленные зубы белеют в сумерках.

В тот же миг он начинает бушевать. Его крики ужасны, поскольку кажется, что звуки несутся не изо рта, а из зияющей дыры в щеке. Он колотит руками вокруг себя, почти выпихнув меня наружу через боковую слегу, так что мне приходится судорожно цепляться, чтобы не выпасть. Однако постепенно он начинает хрипеть, дыхание становится свистящим. Я перевожу дух при мысли: «Сейчас он умрет!» Повозка продолжает катиться. Перед нами монотонно перебирает крупом наша лошадь. Над нами загораются белым неподвижные звезды.

При следующем толчке русский мешком наваливается на меня, его изувеченное лицо, мокрое и холодное, прижимается к моим губам. Я отчетливо ощущаю привкус чужой крови и резко отталкиваю его. Такое впечатление, будто волосы поднялись у меня на голове, а глаза вылезли из орбит. Напрасно я перевертываюсь, стараясь разглядеть его, чтобы удостовериться. «Он уже мертв, – думаю я, – что тебе еще нужно? Это не лучше, чем если бы он продолжал драться?»

Лучше не стало. Я принужден все время натыкаться взглядом на его лицо, невероятно серое, освещенное луной лицо, его щеку с частью огромной, по грудь, бороды. Когда я на него смотрю, мне не так страшно, чем когда в темноте мне чудится, будто я его вижу. Тело его еще теплое – чувствую это, когда он при толчках повозки головой ударяется о мое лицо.

«Боже всемилостивый… Господь наш… благословенно имя Твое… Ты покарал нас… все в руцех Твоих…» Я принимаюсь молиться и слышу голоса. Они раздаются звучно, будто звонят большие колокола. Уж не схожу ли я с ума?..


Нет, с ума я не схожу. Вот если бы утро не наступило так скоро… Забрезживший свет поглотил голоса-колокола и лишил мертвеца подле меня сверхъестественного. Светлым утром мы останавливаемся в городке Ауце, на ярмарочной площади.

Дюжина крестьянок с кружками и стаканами идут от телеги к телеге. Подходя к моей телеге, они закрывают лицо ладонями.

– Что там? – кричит казак, быстро подходит. – Ты его убил, проклятый колбасник?

– Нет… нет…

Одна из крестьянок наполняет стакан красным соком, подносит его к моему рту.

– Еще и поить эту падаль! – кричит казак, выбивая стакан у нее из рук.

Собирается небольшая толпа, подбегают шесть – восемь казаков.

– Сюда! – кричит первый. – Напоим-ка эту собаку!

Рядом с моей телегой журчит фонтан. Под его струей они набирают полный рот воды, с раздувшимися щеками становятся возле меня, ухмыляясь, склоняются к моему лицу и одним махом обливают меня. У одного из них разорванные ноздри, у другого сифилитический нарыв на верхней губе.

Десять – двенадцать раз бегают они к источнику, десять – двенадцать возвращаются с полными ртами воды. Я весь мокрый, с моей телеги звонкие ручьи текут на землю. Две крестьянки начинают плакать. «Скорее бы умереть! – думаю я. – Или суждено вытерпеть еще большие унижения?..»

Наконец приходят два санитара, кладут умершего русского на носилки, относят его к куче мертвых тел, снятых с других телег.

– Вперед, вперед! – раздается команда офицера.

Казаки вскакивают на лошадей. Одна крестьянка отирает мне лицо фартуком, молодая девушка кладет на грудь пару огурцов и кусок черного хлеба.

Лошади трогают с места, путь продолжается. Мокрая солома сбивается в тонкий слой, который нисколько не смягчает толчков. Мундир пропитался слизью и кровью. Обе мои раны, кажется, проникли в плоть еще глубже. Я продрог до костей.


После полудня мы прибываем в Митаву. Снова нас переносят в пустое помещение, пол которого застлан соломой. Двое санитаров вносят большой котел с горячими щами, дают каждому по жестяной миске и деревянной ложке. Живительно пахнет капустой и мясным бульоном, и все оживляются. Подбельски опустошает миску раньше, чем санитар успевает ее наполнить.

– Чертов голод! – говорит он горько. – Тут было воробью, а не мне…

Во время еды приходят двое носильщиков, забирают одного за другим на носилках. В светлой комнате меня кладут на операционный стол. Вокруг стоит сильный запах йода и крепкого русского одеколона. Молодой врач орудует окровавленными инструментами, миловидная медсестра милосердия берется за мои брюки.

– Давай снимай! – говорит она со своеобразной интонацией чистокровной русской.

Мое лицо заливает краска. Я непроизвольно кладу обе ладони между ног.

– Сокровище, – говорит она и слегка улыбается, – ты видел когда-нибудь, чтобы кто-то из солдат стеснялся?

Молодой врач, смеясь, оборачивается и смотрит на меня.

– Да какой он солдат, совсем мальчишка! – Он становится подле меня и добавляет по-немецки: – Что, в Германии уже вынуждены отправлять в полки детей?

– Я доброволец! – твердо произношу я.

Он хмурит брови и склоняется над моей повязкой.

– Отчего все мокрое? – спрашивает коротко.

– Ваши казаки облили меня! – громко говорю я.

– Просто дьяволы наши солдаты, Ники! – возмущенно говорит сестра, кладет ладони на мой лоб, чтобы удержать меня, если я попытаюсь вырываться.

Но меня не нужно удерживать. Мои повязки так промокли, что запекшиеся корки размякли.

– Ступай, солдатик! – говорит сестра милосердия, когда все кончено. – Надень этот лазаретный халат, пока я высушу форму!

– Да, сделай, Сонюшка! – говорит врач, и они обмениваются взглядами.

«Да она точно его возлюбленная!» – возбужденно думаю я.

Ободренная его взглядом, сестра обтирает все мое туловище. Под конец заворачивает меня в красный лазаретный халат, сует в рот сигарету.

– Ну что, жизнь налаживается, верно, солдатик? – спрашивает она по-матерински.


Вечером нас грузят в санитарный поезд. Трехъярусные койки одна над другой, белые простыни, шерстяные верблюжьи одеяла, подушки. Все чистое. Старшая сестра расхаживает взад-вперед, санитар приносит фляжки и складные стульчики. В последний момент из перевязочной прибегает сестра и приносит мне одежду.

– Благодарю вас и прошу передать поклон вашему другу! – бойко говорю я по-русски.

Она тихо вскрикивает.

– Вы говорите по-русски?

– Да, немного…

Она сконфуженно хихикает, быстро убегает прочь.

Поезд начинает двигаться. Я безмолвно гляжу наружу, растягиваюсь на белых простынях и готов любить каждого, с кем я мог бы быть хорош. В ногах у меня лежит моя форма, кое-как отчищенная и высушенная. Неужели не выветрился запах крепкого русского одеколона?

Передо мной лежит Брюннингхаус, стройный человек с гладким лицом парикмахера, лихими закрученными усами и гибкими пальцами. Он с удовлетворением глядит на одеяло, заложив руки за голову.

– Черт побери, – восхищенно говорит он, – в таких условиях я готов подождать наступления мира! Складной стул сюда, руски-камрад…

Дальше через две койки лежит мой вахмистр.

– Ну, фенрих, – говорит он, – теперь терпимо! Как у вас прошла ночная поездка?

– О, – улыбаюсь в ответ, – терпимо.

– Мне повезло меньше, – говорит он. – Парень рядом со мной принялся буянить, хвататься за меня, звать свою «мамочку»! Пришлось дать ему несколько раз по морде, пока он не обнаружил ошибку и не оставил меня в покое.


В Ригу мы въезжаем в ночь. Полчаса нас везут затемненными улицами. Во дворе многооконного дома, обнесенного решеткой, под открытым небом нас снимают. Сотнями лежим на наших носилках, ни один человек не заботится о нас.

– Организация, ну и организация! – ворчит Шнарренберг.

Прохладно, пала роса, я отчетливо слышу, как стучат зубы моего соседа. Если бы у меня не было сухой одежды… В отдалении грохочут раскаты грома. Фронт далеко, должно быть, это залпы корабельных орудий.

– Скажите, фенрих, – спрашивает Шнарренберг, – ваш отец – морской офицер?

– Да, – отвечаю я.

– Не знаете, где он сейчас?

– В последнем письме – поистине в последнем письме что-то было о нападении флота на Ригу…

– Черт побери, так, значит, это они! – Он возбужден, начинает прислушиваться к каждому выстрелу. – Вот увидите: через трое суток Рига падет, всего трое суток – и мы свободны!

Я не отвечаю. Может, он и прав, однако… Нет, я не хочу в это верить, было бы слишком горько, если… Несмотря на это, начинаю прислушиваться к каждому залпу. Впервые с момента моего пленения мысли мои улетают к отцу. «Если бы он знал! – думаю я с волнением. – Если бы знал…»

Наконец несколькими лестничными пролетами нас поднимают наверх, в отделение, вход в которое забран тюремной решеткой. Перед крохотной дверцей стоят двое часовых, вооруженные ружьями с примкнутыми штыками. Временами казалось, что мы просто раненые солдаты, а теперь стало ясно, что в первую очередь – военнопленные.

Я случайно получаю постель. Она еще теплая, а одеяло окровавлено. Шнарренберга и Шмидта-второго на их носилках кладут в проходе между койками, слева и справа от меня. У меня в ногах опускают изрешеченного юнкера. Он все еще жив, но кричит уже совсем хрипло. Он настолько ослаб, что уже не может кричать «Хильдегард», у него не хватает дыхания, чтобы произнести подряд три слога. Слышно, как он хрипит лишь «Хиль… Хиль…». Каждый его вздох заключает только эти звуки.


Глубокой ночью умирает Шмидт-второй. Он лежит рядом со мной, я вижу все стадии его умирания. Он получил всего лишь легкое ранение, самое легкое из всех нас. Но у него начался столбняк – нам не сделали прививки. Уже три-четыре часа, как он окостенел, живут еще только глаза, не отрываясь смотрят на меня. «У него была лишь царапина, слегка зацепило – и вот он должен умереть! – думаю я. – А если бы он не проходил мимо того места?..» Страшное отчаяние охватывает меня. Все – случай? Все – Бог?

Наконец глаза его останавливаются в одной точке, медленно гаснут, обволакиваются молочной пеленой. Почти в ту же минуту у меня в ногах вытягивается юнкер.

– Дайте мне его бумажник! – говорю я хрипло. – Напишу ей…

Когда мне его передают, из него выпадает фотография молоденькой темноволосой девушки. На оборотной стороне читаю: «Я каждый день молюсь за тебя. Бог милостив».

Бог милостив?.. Нет, уж лучше я засну, не желаю об этом думать! Но это не сон, наступающий мгновениями, это скорее провал в бездонную пропасть, полубессознательное состояние перед изнеможением. Внезапно вижу, как все двери открываются. «Внимание!» – кричит чей-то голос. Широкоплечий морской офицер быстро и пружинисто входит в зал. За ним на коротком расстоянии следует свита. Он переходит от койки к койке, внезапно протягивает обе руки.

– Ну, мой дорогой мальчик?..

Я вскрикиваю. Передо мной никого нет, не звучит знакомый голос. Лишь умирающие и мертвецы лежат вокруг меня. Ничто из моих лихорадочных видений не реально, кроме дрожания оконных стекол от далеких раскатов корабельных залпов. Но так ли это? Может, мне просто очень хочется их слышать?..

Я снова проваливаюсь в забытье. И вновь отворяются двери. И снова…

Все повторяется до рассвета, пока не спадает температура. Шесть – восемь раз я подскакиваю. «Ну, мой дорогой мальчик?..»


Почти наступило утро, когда в нашу палату вваливается толпа санитаров. «Давай-давай, пошел!» – возбужденно кричат они. Едва до нас доходит, в чем дело, как нас снова выносят за зарешеченные ворота. Не остается ни единого, в ком теплится хоть капля жизни.

Из дверей я бросаю последний взгляд в палату. Шмидта-второго и юнкера скатили с носилок, чтобы на них можно было положить других. Оба лежат перед моей койкой, с искаженными от боли лицами, вытянувшись, словно на дыбе.

– Весь лазарет очистили! – шепчет пехотинец с простреленной щекой. – Должно быть, безопасна только одна железнодорожная линия, остальные уже под огнем наших кораблей!

Желваки Шнарренберга ходят. Его бульдожье лицо с выдающимися скулами, закрученными кверху густыми усами и глубокими морщинами на низком лбу от возбуждения позеленело.

– Разве я не говорил, фенрих? Разве не говорил? О, эти свиньи – в самый последний момент…

Я безразличен. У меня уже нет сил ни радоваться, ни страдать. Желаю лишь покоя, наконец, покоя – на недели, месяцы, годы. Я хорошо представляю себе, как бы это могло быть, но… Конечно же он взял бы меня с собой в Киль… В прекрасной каюте с портретом моей матери…

За окошками нашего санитарного поезда проплывают широкие равнинные пейзажи. Временами мы еще слышим раскатистый гром залпов, временами колеса с грохотом пробегают по стрелкам – каждый толчок и залп словно иголки впиваются в наши раны, каждый поворот все дальше увозит нас от наших надежд. Мысль, что в последний момент можно было бы освободиться, в тот же час как бы во второй раз попасть в плен, мучительной двойственностью охватывает всех нас. Даже Брюннингхаус, неунывающий, умеющий приспособиться к любой ситуации, сегодня молчалив. Подбельски обрел бы душевное равновесие при наличии хорошей еды, но и об этом забыли в результате внезапного отхода. А мой вахмистр? На его худощавое лицо бросилась желчь. Он весь пожелтел.


В Москву мы также попадаем ночью. Снова нас на несколько часов оставляют лежать на перроне, в конце концов переносят в специально оборудованный трамвай, который, дребезжа и громыхая, отправляется в путь по скупо освещенному городу. Снова нам нужно за высокие зарешеченные ворота, у которых стоят двое вооруженных часовых, нас опускают на пол в широком коридоре здания, которое выглядит как казарма. В боковых проходах друг на друга сложено сорок – пятьдесят мертвецов. Все время подносят новые трупы, со всех этажей. Нужны койки, свободные койки…

Одного за другим нас поднимают, относят в душную помывочную. Прямо в бинтах суют в тепловатую, едко пахнущую воду, тремя быстрыми взмахами каждому шлепают по пригоршне серой мази под мышки, на лобковые волосы. Неуклюжий, как медведь, санитар прямо на мокрое тело натягивает больничное белье и на руках относит в большой зал, в котором тускло горит керосиновая лампа.

– Это называется водолечение доктора Кнейпа, господа! – слышу я Брюннингхауса.

Снова моя постель теплая, испачканная гноем. Влажное белье прилипает к телу, обе повязки сочатся, соломенный тюфяк промокает. На моей койке нет одеяла, лишь одна грязная простыня. Зубы у меня стучат, раны горят. Комки запекшегося гноя на подушке настолько противны, что в желудке начинаются спазмы. Но я не могу поднять голову, не могу свеситься с койки. Блюю прямо перед собой, на собственную грудь, на шею. Но это хотя бы забивает запах гноя, это не чужое. Это что-то свое. И это хорошо.

Когда наступает день, я вижу, что слева от меня лежит Шнарренберг, а справа – незнакомый человек с окладистой бородой. Должно быть, у него ранение в грудь, потому что он часто кашляет, и после этого у него на губах появляются небольшие розовые пузыри. Напротив коридора лежат Брюннингхаус и Подбельски, из всего окружения они выглядят лучше всех. Других, Шмидта-первого, малыша Бланка и Бара не видно.

– Доброе утро, господа! – кричит Брюннингхаус. – Черт возьми, вот это было путешествие. Теперь-то, надеюсь, мы, наконец, получим заслуженный отдых? В общем-то шикарный этаж… – добавляет он и крутит головой во все стороны.

– Только бы не держали впроголодь! – ворчит Подбельски, непобедимый богатырь с глазами сенбернара, плечами как шкаф, кулаками молотобойца и бородой, ниспадающей на грудь, словно клубки коричневой шерсти. В окопах его коротко звали Под.

Я разглядываю одного за другим. Я так слаб и изнурен, что не могу говорить, способен лишь глазами показать, как я рад, что хотя бы они рядом.

– Как дела, юнкер? – сразу спрашивает Брюннингхаус.

Я с трудом улыбаюсь.

– Если бы я мог хотя бы ползать! – говорит Под. – Я ходил бы за нашим малышом! Ха, эти санитары… – восклицает он низким голосом.

Приходят санитары, а среди них разные типы, одни добрые и хорошие, другие злые и грубые. Под стаскивает одеяло, показывает на меня:

– Мне жарко, отнеси ему, товарищ!

– Нет, Под! Ну что это такое! – тихо протестую я.

– Помалкивай, юнкер!

В 8 часов приходят сестры милосердия. Это утонченные создания с ухоженными ручками – персонажи из сказок. Под их белоснежными халатами видны восхитительные ботиночки с высоким подъемом и шелковые чулочки различных расцветок. Мой ряд берет на себя крупная брюнетка – дойдя до моей койки, она останавливается и спрашивает:

– Сколько лет?

– Семнадцать, – отвечаю я тихо, чтобы никто не услышал. И ощущаю, когда она склоняется над моей головой, чтобы поставить белый крест на моей доске, с чудесно-радостным чувством запах туалетной воды для волос и дорогого мыла.


Около полудня приходят санитары с носилками. По двое относят в перевязочную – короткое время спустя раздается пронзительный крик. До сих пор я полагал, что все люди при сильной боли издают одинаковые звуки, – теперь знаю, что люди каждой национальности кричат по-своему, и уже с первого утра отличаю немцев от австрийцев, венгров от турок. Впрочем, я заметил, что грубые, быкообразные люди орут громче всего, а изнеженные, субтильные – тише, они более стойкие к боли.

Меня вместе со Шнарренбергом относят в перевязочную.

– Мы ведь не будем орать, а, фенрих? – бормочет он в последний момент. – Покажем этим свиньям…

Когда меня кладут на белый стол, все сестры обступают меня.

– Смотрите, доктор, совсем мальчик! – говорит грациозная блондинка.

Доктор потрясенно смотрит на меня. У него большие серые глаза. Его левый глаз неподвижно уставился на меня, словно он стеклянный.

– Сколько лет? – спрашивает он.

– Восемнадцать! – упрямо отвечаю я и поворачиваю голову к Шнарренбергу.

Я делаю это отчасти от гнева, а также чтобы почерпнуть у него сил, а отчасти, однако, и оттого, что моя рубашка задрана до плеч, штаны спущены до колен. Если бы я мог пользоваться руками, прикрылся бы, но руки справа и слева прикручены ремнями. У Шнарренберга почти такое же ранение, что и у меня – раздроблены бедренные кости. Лицо его во время снятия бинтов становится неузнаваемым, но он не кричит.

Вот и мои бинты сматывают. На коже я ощущаю что-то холодное, слышу звяканье инструментов.

– Тщательнее, доктор! – говорит изящная сестра.

Я неотрывно гляжу на Шнарренберга. Нет, я не желаю уступать! Если он в состоянии… Прохладные девичьи ладони ложатся мне на лоб, крепко прижимают мою голову к столу. Я чувствую запах йода, и в бедрах начинается жжение.

В горле у меня булькает, и ожесточенное лицо Шнарренберга все быстрее и быстрее проваливается в черную, бездонную пучину.


Во время перевязки наши постели перестелили, поменяли одеяла и утки. Когда я пришел в себя, все вокруг меня уже тихо и спокойно. Июньское солнце ярко светит в окна, сестра-брюнетка медленно ходит взад-вперед.

– Что, юнкер, пустили вам по нервам ток высокого напряжения? – спрашивает Брюнн. – Предохранители не сгорели?

На гражданке он был электриком и любит пересыпать речь профессиональными словечками.

Я смущенно улыбаюсь.

– Вам нужно кричать, юнкер, – неодобрительно продолжает он. – Кричать – полезно, все остальное – глупость! Ради чего? Нет, необходимо орать, тогда хотя бы чувствуешь боль наполовину… Чего ради еще и здесь геройствовать? То, что нас еще не вздернули, уже само по себе подвиг!

– Трусливая банда… – бормочет Шнарренберг, но его никто не слышит.

Я переворачиваюсь на бок и вижу на моей тумбочке четыре куска сахара. После обеда дали кружку чаю с сахаром, – но почему на других тумбочках лежит всего лишь по два кусочка? Я подзываю сестру, показываю на мой сахар, спрашиваю:

– Почему у меня четыре? – Я говорю по-немецки, им не следует знать, что я владею их языком, – возможно, удастся что-нибудь выведать, если она не будет об этом догадываться.

Она, улыбаясь, показывает на Пода.

– Нет, Под, так не пойдет! – кричу я ему.

Под только ухмыляется.

– Война – это тебе не игрушки! – говорит он добродушно.


После чая я засыпаю, а когда снова просыпаюсь, вижу, как Под и Брюнн сидят поперек койки и в окно наблюдают за улицей. Позднее я узнаю, что из их окна видна Москва-река и что там каждый день после обеда купаются без одежды мужчины и женщины.

– Глянь, – говорит Брюнн. – Вон та ничего, а? И спереди пышка, и сзади пышка – совсем как моя старуха!

– Хочешь нас распалить? – восклицает кто-то из соседей.

Внезапно Под оборачивается, замечает, что я смотрю на них, и говорит:

– Милое дело, юнкер! Потерпите пару деньков, тогда я перенесу вас к нам… Каждый раз после полудня часок бесплатного кино – очень пользительно!

Я почти не могу есть. Заставляю себя, потому что знаю, что без этого не встану на ноги, однако не очень-то помогает. Однажды я был слишком слаб, чтобы поднять ложку, в остальном же пища вызывает у меня неодолимое, мучительное отвращение. Меня утешает только то, что я могу отдавать ее Поду, вечно голодному – в качестве маленькой компенсации.

– Вы с ума сошли?! – восклицает он, когда я впервые отправляю ему еду.

– Почему? – спрашиваю я беспомощно.

– Вам нужно есть самому! Черт побери, вы что думаете, ваши ходули выздоровеют сами?

– Заткнись, Под! – восклицаю я в ответ.

Шнарренберг не разговаривает ни с кем, кроме меня. По нему явно видно, что он ропщет на судьбу. Но меня он почти мучает.

– Если бы только знать, как там, на фронте! – твердит он по тридцать раз на дню.

Конечно, хотелось бы знать. В известном смысле он прав. Но мы ничего не знаем. Только один санитар, тупая скотина, как-то бросил: «Берлин капут!» Но мы в это не верим.

День проходит за днем. Под уже может ковылять, но делает это только тогда, когда в зале нет дежурного, ибо, как только кто-нибудь начинает двигаться, это означает одно: отправку в Сибирь. Мы договорились как можно дольше оставаться вместе.

Человек справа от меня становится все бледнее. Несмотря на это, целыми днями твердит, что скоро выздоровеет. Однажды он мне рассказал, что был коммивояжером в хорошей отрасли, в Пёснеке, в Тюрингии, у него жена и дети, девятилетняя дочка по имени Анна и восьмилетний сын Франц. В школе учатся замечательно…

Жизнь в этом лазарете – между прочим, одном из лучших в Москве, так называемый пересыльный лазарет, как мы узнали, – была бы сносной, если бы не ежедневные перевязки. Но по утрам, когда появляются санитары с носилками, разговоры словно обрезает. Они смолкают еще до того, как пронзительный рев, возникающий короткое время спустя и без перерыва раздающийся до полудня, не позволяет разобрать ни единого слова в зале.

Моя правая рана уже пару дней гноится, и повязка, несмотря на то что в руку толщиной, к утру становится желто-зеленой и промокает. Но и это было бы терпимо, если бы не открывалась раневая горячка. Кривые на моей температурной доске напоминают росчерк молнии, которые ежедневно из глубины выстреливают вверх. Каждое утро я просыпаюсь с ясной головой, радостно думаю: «Слава богу, вот и все позади, вот я и справился!» Но как только наступает полдень, у меня странно тяжелеет голова, и часом спустя кровати моих соседей начинают кружить.

Я переношусь на поле боя, стреляю и колю вокруг себя, меня пронзают копьями, рубят саблями. Каждую ночь я вновь попадаю в плен, заново умираю. С неминуемой неизбежностью меня снова кладут рядом с умирающим офицером, обрызгивают сифилитическими ртами. И когда я потом пугаюсь от безумного калейдоскопа лиц и думаю: вот ночь и кончилась – я слышу где-нибудь бой колоколов, означающий, что едва ли прошло полчаса.

Я переживаю все это заново с такой ужасающей правдоподобностью и убедительностью, что по утрам часто в тихих глазах Пода вижу, что снова вызываю ужас. В конце концов моя температурная доска получает новый зигзаг, – почти каждый вечер его кривая поднимается до сорока, – и если так еще некоторое время продолжится, то мое сердце остановится навсегда.

Несмотря на это, по ночам у меня время от времени бывают и ясные моменты. Нет, это не было лихорадочным бредом, когда я на короткий миг почувствовал, что на мою кровать присела женщина, нежно поцеловала меня в пылающий лоб – губы ее были столь холодны, словно приложили кусок льда, – и тихо сказала: «Спать, спать!» Нет, это был не бред, Брюнн сказал мне, что сестра всегда приходила, когда у нее было ночное дежурство, на некоторое время подсаживалась к моей койке и делала то, что я чувствовал. Это та изящная блондинка, которую я знаю по перевязочной.

Разве не чудо, что я вызываю уважение у нее? Не я один, мы все любили этих сестер, оттого что они такие нежные и опрятные, однако во время их работы мы не могли с ними общаться, потому что не понимали их. Всегда, когда они брались за нас, поднимали или перестилали постель и тем самым хотели сделать нам добро, они причиняли нам боль. Несмотря на это, мы часто зовем их и миримся с маленькой болью, чтобы ощутить прикосновение нежных, чистых рук, ощутить аромат духов и крема.

Да, в нас царит тайная любовь к ним, но это идеальная или платоническая любовь, ибо она расцветает фантастическими цветами в эпоху разлук, но опускается до болезненного желания высвобождения во времена умиротворения, контактов.


В первое утро третьей недели Шнарренберг бранится особенно озлобленно. Что с ним? Его силы на исходе? Нас снова кладут друг подле друга на пыточных станках, намертво пристегивают за конечности, словно жертвенных агнцев. Как всегда, я поворачиваю голову в сторону его грубоватого лица, пытаясь найти поддержку в его энергии. Но сегодня он решительно избегает меня, широко раскрытыми глазами глядит в потолок.

Одна из сестер возится с дырчатыми красными трубочками – ни он, ни я до этого дня их еще не испробовали. Врач берет одну, коротко взглядывает на нее, быстрым движением вводит в рану. В то же мгновение конечности Шнарренберга напрягаются, он дважды делает шумный вдох, пронзительно вскрикивает.

Что-то во мне обрывается.

– Спокойно, спокойно… – говорит изящная сестра.

Нет, нет! Я вижу красную трубку в ее руках, такую же трубку… Как только меня касается врач, я реву как зверь.


С этого утра Шнарренберг не говорит нам ни слова. Четыре дня подряд я вижу только его широкую спину, шишковатый бычий затылок, – если бы он не был таким от природы, я решил бы, что он пунцовый от стыда. Нет других причин для его упорного молчания – он стыдится. Нет, иногда действительно ничем не помочь бедному парню…

Он молчал бы неделями, если бы не произошло нечто, моментально выведшее его из состояния ожесточенности и недовольства самим собой. Почти сразу все подметили, что странным образом переменилась и сестра. Она по-прежнему добросовестно выполняет свою работу, однако стала держаться заметно суше и холоднее с нами. Пока мы ломали над этим голову, по грубому, несдержанному обращению санитаров стало ясно: что-то произошло на фронте, видимо, недавно они потерпели ощутимое поражение.

Это смутное предположение подтвердилось, когда как-то после полудня малыш Бланк, который уже мог ходить на костылях, снова появился у нас. Это был субтильный парнишка, по профессии приказчик, с девичьими глазами, узкими, покатыми плечами и слабой, впалой грудью.

– Я лежу в соседнем зале, но не мог раньше зайти, – говорит он и вытаскивает из кармана клочок бумаги, украдкой засовывает его мне под одеяло. – Это кусок русской газеты, я нашел его в уборной. Может, там есть что-нибудь о фронте? – добавляет он.

Я почти дрожу, когда, прикрытый широкой спиной Пода, подношу клочок к глазам. Нам чертовски везет, это часть сообщения с фронта, которое я еще могу разобрать: «Укрепрайон Брест-Литовск по стратегическим соображениям оставлен. Наши новые позиции располагаются…»

– Ага, свинтусы! Теперь мы знаем, почему… – говорит Брюнн.

– По стратегическим соображениям! – хохочет Под.

Малыш Бланк сразу ковыляет от нас, чтобы сообщить новость в своей палате.

– Сейчас вернусь! – весело говорит он.

Шнарренберг тотчас рывком поворачивается.

– Боже мой, – с облегчением произносит он, – наконец-то дела снова наладились. Теперь через месяц наступит мир!

Все говорят наперебой. Радостная искорка надежды скачет с койки на койку. Среди нас поднимается тихое жужжание, будто в зал влетел рой пчел.

– Я как раз выздоровею к нашему возвращению домой… – говорит человек с ранением в грудь и сам себе улыбается.


Из сестер милосердия только изящная блондинка из перевязочной остается прежней, все остальные свою заботливость прикрывают панцирем колкой язвительности. Некоторые санитары издеваются над нашими ранами, по малейшему поводу плюются в нас. Врачу со стеклянным глазом нельзя предъявить претензий, и все мы любим его за это.

С санитарами дело обстоит все хуже и хуже. Никого уже больше не кладут на носилки без того, чтобы он не вскрикнул от боли.

– Это вам за Брест-Литовск, гунны! – слышу я при этом слова одного из них.

Когда однажды утром они забирают меня, Под раньше них садится на мою койку. И когда они собираются почти сбросить меня на носилки, моментально оказывается между ними.

– Эх, умылись бы вы у меня кровью, чертовы золотари! – кричит он и поднимает руку, словно кузнечный молот. Один из санитаров бледнеет, другой собирается броситься на него – но один лишь взгляд в бешеные глаза Пода, на его фигуру Геркулеса моментально останавливает его.


В одну из суббот затевается большая уборка. Мы предположили, что с осмотром прибудет какой-нибудь генерал, но с шумом ввалилась стайка дам. Старшая сестра лазарета, одна серая перепелка, две престарелые девы, по виду гувернантки, две молоденькие девушки.

– А теперь позвольте вашим высочествам показать нашего самого молоденького гунна! – слышу я голосок перепелки.

Кровь бросилась мне в голову. Они подошли к моей койке и разглядывали меня широко раскрытыми глазами. «Как в обезьяннике!» – озлобленно думаю я, сжимаю зубы и напускаю высокомерное выражение на лицо. Но тем не менее замечаю, что обе девушки сказочно красивые, как на картинке, существа, с изящными носиками, огромными сияющими глазами, нежными овальными ротиками.

– Это было что-то неземное, если только старик Брюнн не сошел с ума, – бормочет Брюннингхаус, словно охотничья собака принюхиваясь им вслед.

Когда я спросил одного из санитаров, он ответил, что это были две царские дочери, великие княжны Ольга и Татьяна.


После полудня от Москвы-реки загрохотала военная музыка: звенящая медь, раскаты литавр. Под оглядывается, но никого уже нет в палате, все убежали в коридор, чтобы поглазеть на шествие. Он на ощупь пробирается к моей койке, откидывает одеяло.

– Забирайся на мою руку, юнкер, есть на что посмотреть!

Я сажусь на его левую руку – ребенок на груди медведя. Он осторожно переносит меня на свою койку, опускает у окна, подкладывает под спину подушку и, усевшись рядом со мной, обнимает сильной рукой за плечи.

Напротив окна небольшая церковь, настоящий русский дом Божий с 15 луковичными куполами – все выкрашены в небесно-голубой цвет и усеяны золотыми звездами. На улице появляется вновь сформированный полк, во главе его развевается ряд знамен, новые, богатые, красивые знамена. Длиннобородые попы идут слева и справа от них, со знаменами исчезают в храме. Начинается пение, выплывает из церкви сурово и торжественно, затем следует продолжительная тишина.

– Сейчас они освящают знамена! – говорю я тихо.

– Вот оно что… – усмехается Брюнн.

Спустя некоторое время приходит малыш Бланк, садится по другую сторону от меня.

Снова гремят трубы, барабанщики глухо бьют в барабаны. Знамена появляются из дверей в сопровождении чинных попов. Все, ликуя, бросают вверх шапки, многие благоговейно крестятся. Полк строится, под громкую музыку вытягивается вниз по улице, к вокзалу, на фронт.

– Если бы не было военной музыки, то войн оказалось бы вполовину меньше! – неожиданно говорит Брюнн.

– Да, Брюнн… – говорит Бланк задумчиво. – А эти попы, – продолжает он, – они же представители Бога, верно? Как наши священники? Но как же сейчас? Все под одним, под единым Богом, верно? А теперь каждый просит против другого… «Даруй нашим знаменам победу!» – говорит поп. «Нет, даруй ее нам!» – говорит наш пастор…

– Тяжелый случай! – считает Брюнн. – Может, Господь Бог вечером, как пошабашит, тянет со святым Петром жребий?

– Не мели чепухи! – взрывается Бланк, однако сразу после этого беспомощно оглядывается: – Нет, послушайте, фенрих: все священники мира служат прославлению Его, верно? Но это же и означает, что служат любви, добру, состраданию, защищают от боли и насилия? Но как же тогда возможно, что… – Он осекся, не в состоянии продолжать. – Ах, плевать на все! – вдруг говорит он и уходит.


Моя рана на бедре день ото дня гноится все сильнее, а температура не падает. Я настолько слаб, что товарищи вынуждены меня кормить, – я уже не в состоянии поднести полную ложку ко рту. Каждое утро плаваю в луже зелено-коричневого гноя, меня обдает из-под одеяла вонью, которая ужаснее тления.

Возможно, в мою рану попал какой-нибудь яд? Возможно, это вызвано тогдашним обливанием? В любом случае моя кровь ожесточенно борется с чуждой, смертельной силой, каждое мгновение миллионы лейкоцитов воюют с теми разрушительными процессами, которые день за днем увеличивают мою рану, превращая ее края в белесую и мертвую массу размером в две ладони.

С того утра, как прибыл в этот лазарет, я уже не думал всерьез о смерти – своей смерти. Теперь, каждый день слабея, смутно и тоскливо предчувствую, что так мне долго не протянуть.

И если не произойдет решительной перемены, однажды мой организм сложит оружие, будет не в состоянии преодолевать не только вечернюю температуру, но и бороться с воспалительным очагом в моем теле.

«Неужели теперь все? – в сотый раз спрашиваю я себя. – Неужели в конце концов все страдания окажутся тщетны?..»


Однажды после полудня, когда Под поит меня с ложечки чаем, в наш зал входят два незнакомых санитара с носилками. У них в руках записка, и они в поисках ходят по рядам. Я так вздрагиваю, что полная ложка перед моими губами проливается на постель.

– Что такое, юнкер? – спрашивает Под.

– Может, они за мной? – тихо говорю я.

Я чувствую, санитары ищут меня. Перед моей койкой они останавливаются.

– Ну, пшел! – говорит первый, берет мою температурную табличку, кладет ее в головах носилок.

– Куда? – спрашиваю я тупо. – Куда?

– На второй этаж, – сообщает санитар и показывает на потолок.

– Зачем? – быстро спрашивает Под.

– Там зал для ампутированных! – многозначительно говорит мужчина с ранением в грудь.

– Нет! – вскрикиваю я. – Нет, я не хочу…

Под гладит меня по голове:

– Спокойно, юнкер, спокойно…

– Нет, лучше умереть! И умереть здесь, среди вас…

– Ну, пшел! – повторяет первый санитар.

Второй дает понять, что сейчас позовет фельдшера.

– Давай я пойду вместе с тобой! – говорит Под. – Все бесполезно, будь благоразумен! Без твоего согласия они не будут ампутировать…

– Моему другу Майеру, – встревает мужчина с ранением в грудь, – они ампутировали без всякого согласия – просто дали наркоз, когда он заснул.

– Заткнись, дурак! – дико вскрикивает Под.

Я дрожу всем телом. Покориться? Или бороться? Сопротивляться до последнего удара сердца. При моем состоянии не так долго ждать…

– Пойдем, не волнуйся! – повторяет Под, кладет мои паучьи лапки между своими медвежьими лапищами, смущенно поглаживает их. – Ведь сначала за тобой понаблюдают – минимум дней восемь! И если ты затем не пожелаешь… Ты сможешь решиться, узнав, как они это делают!

Я падаю обратно на постель.

– Да, Под, – говорю я. – Да, Под…

Когда они кладут меня на носилки, я случайно встречаю взгляд Шнарренберга. Глаза у него огромные и округлившиеся, словно в них отразился какой-то новый свет. Все напряженно смотрят мне вслед. Под с трудом сопровождает меня до двери.

– Я буду подниматься каждый день! – пылко говорит он. – Через три дня я уже так поправлюсь, что смогу карабкаться по лестнице!

Его медвежья фигура, наклонившись, застывает в дверях. На его широком, округлом лице выражение, какого я у него еще никогда не видел.


У палаты на втором этаже вид, от которого грудь словно пронзает холодной сталью. Человек с ранением в грудь был прав: ни у одного ее пациента нет всех конечностей. У лежащих в койках такое выражение на лицах, словно самое страшное позади, у ковыляющих между койками на костылях и с тросточками у кого нет руки, у кого ноги, а у некоторых – того и другого. В коридоре, на маленьком ящике с колесиками, сидит человек, у которого отняты обе ноги по бедро и одна рука по локоть. Он первый, кто меня приветствует.

Меня кладут на отдельно стоящую у окна кровать, с которой открывается тот же вид, что и с койки Пода, – разноцветная церковь с голубыми куполами-луковичками, набережная Москвы-реки, в которой купаются человек сто. Напротив меня лежит босняк, черный, скроенный как гладиатор мужчина, чья смуглая восточная кожа такого оттенка, словно под ней течет белая кровь. Рядом с ним лежит пожилой человек с бородой лесника, напоминающий тирольского дровосека.

Сотня глаз смотрит на меня жадно, вопросительно. Ах, я сам знаю, что за явление для палаты, когда прибывает «новичок», вот только мучительно быть этим «новичком». Некоторое время спустя один решается приблизиться ко мне. Он счастливец, потерял только одну ногу.

– Ну, товарищ, – говорит он дружелюбно, – здесь получше, чем внизу, верно? Ясное дело, тебе что-то отхватят, но… Что у тебя? – спрашивает он с жадным любопытством.

– Нога… – отвечаю я беспомощно.

– Тогда нам повезло, – в утешение говорит он немного нараспев, должно быть, он венец. – У нас дело получше, чем у других! – продолжает он. – Мы скоро отправимся домой, нас обменяют! Лишь бы быстрее расстаться с ногой – и плевать! Главное, что мы попадем домой!

Перед ужином приходит изящная сестра, садится на край койки, берет мою руку, словно собираясь проверить пульс.

– Ну, как дела? – мягко спрашивает она.

– Сестра, – нападаю я на нее, – зачем меня перевели сюда? Разве мои дела так плохи? Я действительно…

– Нет, нет! – улыбается она. – Вас здесь просто понаблюдают… Это совершенно ничего не значит… Многих через восемь суток спускают обратно вниз…

Но я ей не верю. Ее смех звучит ненатурально. Как я могу в это поверить, если меня ничто в этом не убеждает? Впервые с момента пленения я чувствую себя неописуемо одиноким. Если бы со мной лежал кто-нибудь из моих товарищей… А здесь откровенно чужие, турки и босняки, австрийцы и венгры. Поблизости от меня нет ни одного немца.

Я поворачиваюсь и смотрю в окно. В Москве-реке отражается вечернее солнце. На церковных звездах вспыхивают искры. «Что сейчас поделывает Под? – думаю я. – И Шнарренберг? И Брюнн? Разве они в принципе не были для меня чужими людьми до того момента, когда в нас попали пули? Да, они сорвали с нас галуны и звезды с петлиц, одним ударом стерев границы, уничтожив пропасти между нами! Они нас полностью уравняли, полностью уравняли…»

Если бы они могли меня навестить, думаю я. Но, должно быть, пройдут еще дни… Придет ли Под, как только сможет одолеть хотя бы одну ступеньку? Однако малыш Бланк придет точно, как только узнает, что меня забрали, я лежу один и мне будут ампутировать… Ведь он уже пошел на поправку, уже может ходить на костылях.

Я вздрагиваю. Меня по ушам бьет музыка – это губная гармоника. Тот мужчина с бородой лесника дует, выпятив щеки, и ясно видно, как обеими ногами, отнятыми по колено, он отбивает такт. Обе культи движутся в бойком ритме под тонким одеялом, и его бледные щеки упорно выдувают песню тирольских лесорубов.


Следующим утром изящная сестра милосердия удивительным образом оказывается в перевязочной второго этажа. Когда меня туда приносят, она быстро говорит пару слов новому врачу, но от волнения я не понимаю ни слова.

Новый врач – невысокий пожилой человек с кустистыми бровями и в золотых очках. Он долго стоит, склонившись над моей правой раной, и я замечаю сострадание в его взгляде.

– Нет, это не поможет, – говорит он изящной сестре. – Отмершая ткань настолько обширна, а кроме того, все время увеличивается. Можем понаблюдать еще дня четыре, но ни в коем случае не более…

– Ничего определенного сказать нельзя, – переводит изящная сестра. – Можно спокойно подождать… Кроме того, было бы неплохо, если бы вы уяснили для себя, готовы ли вы к ампутации… Она, как говорится, пока что не фатальна, однако…

Я прикусил губу до крови. «Не лжет!» Во рту солоноватый привкус.

Когда я возвращаюсь на свою койку, измученный и ошеломленный одновременно, босняку ставят клистир. Вводят какую-то странную жидкость, она похожа на бесцветное масло и пахнет дурманяще. Он лежит с открытыми глазами, восточный гладиатор, – но чем больше опустошается градуированный стеклянный сосуд, тем более усталым становится его лицо, пока глаза почти неприметно не закрываются. Фельдшер встает, санитары приносят носилки.

– Вперед, быстро! – слышу я фельдшера. – В операционную…

Во мне поднимается мучительное беспокойство. Я чувствую, что происходит нечто, что, собственно, не должно происходить. Однако прежде, чем наступает осознание происходящего, к моей койке подходит венец.

– Он не хотел идти на ампутацию, – сообщает доверительно. – Черт его знает, не используют ли они теперь его беспомощность…

– Вот как, он не соглашался на ампутацию? – хрипло спрашиваю я.

– Нет, он готов был умереть. Что ему делать в диких краях, где все верхом, без ноги? Он уже тут пару санитаров сшиб, когда те пытались неожиданно набросить на него маску…


Я мучительно размышляю. Вероятно, этот странный клистир – новый вид наркоза для тех, кто сопротивляется. Что же, босняк скоро вернется. Тогда я все узнаю. И мне уже не поставят клистир, если я не…

Да, если я не соглашусь! Но должен ли я не соглашаться? Я натягиваю одеяло. Не лучше, если я снова буду плавать в зеленой жиже.

– Гной пожирает меня, он пахнет тленом! – вслух говорю я. Болезненная потребность в очищении вздымается во мне, чтобы укрепить волю. – Тогда все снова будет чистым и сухим! – говорю я сам себе, опьяненный этими словами.

Чистым и сухим… Не будет никакого запаха, убийственной температуры, никакого отвращения к собственному телу…

И я сразу отправлюсь домой!

Но… Перед моими глазами всплывают кони. Они были бы в одно мгновение потеряны для меня. Никогда я уже не смог бы вскочить в седло, никогда больше не ощутил бы теплую жизнь под моими шенкелями. Но у меня еще не было ничего более ценного – ведь я так молод, что у меня еще не было ничего другого!

Перед моим внутренним взором возникают поля и леса – я с удовольствием гуляю: я люблю природу! Но я уже не смогу ни склониться за цветком, ни поймать ящерицу – на костылях или сидя в коляске не очень-то насладишься нашей природой! Перед моим взором проходят спортивные площадки, гимнастические снаряды, теннисные поля – нет, теперь этого больше не будет, для меня больше не будет…

Но если ты на это не пойдешь – что тогда? Тогда всему придет конец, тогда ты сгниешь в чужой земле! Тогда тебе не останется и того, что теперь кажется таким никчемным, таким бесполезным. Нет, это не никчемно, не бесполезно, этого вполне достаточно, сверхдостаточно… Мне не сохранить своего зрения, слуха? Возможно, все это не столь важно в жизни, как мне представляется здесь и сейчас? Ведь я еще так молод, что я знаю?

Еще совсем недавно я полагал, будто логарифмы и квадратные корни – самое важное в жизни, ведь так нам говорил профессор, разве мы не должны были ему верить? Потом я обнаружил, что они не нужны, бесполезны – я узнал, что умение стрелять и колоть важнее и необходимее, чтобы остаться в живых! Здесь закончится мое познание, здесь завершится мое знание жизни… Но вероятно, однажды наступит день, когда я только посмеюсь над этим вторым знанием, как сегодня над первым?

Я молод. Я не знаю жизни. Я лишь чувствую, что должно существовать еще и иное содержание, нежели то, с которым я до сих пор познакомился. Что логарифмы и интегралы, стрельба и убийство – не единственное, что может быть на свете. Нет, меня ждали гораздо более значительные и приятные вещи, без всякого сомнения, – иначе почему же человек так страстно любит жизнь? И разве я не вижу ежедневно, как всё с непостижимым упорством цепляется за нее, как почти никто добровольно не расстается с ней, как почти все лишь после ожесточеннейшей борьбы выпускают ее из рук?

Нет, я еще ничего не испытал из того, что есть в ней действительно прекрасного. Я еще не изведал ее тайн. Я еще не постиг ее смысла, еще не вкусил сладостных даров. Я…

У меня еще не было женщин…


Пару часов спустя приносят обратно босняка. Белый как полотно, он лежит на носилках, и все напряженно провожают его взглядом – что с ним? До ужина он спит неестественно тяжелым сном, затем постепенно становится беспокойным, открывает глаза, его начинает бить озноб. Некоторое время он лежит, тяжело дыша. Но затем его орлиный нос заостряется, на лице запечатлевается выражение парализующего ужаса. Ясно вижу, как он, словно вор, собирающийся залезть в карман, медленно, очень медленно опускает руку под одеялом. В следующее мгновение он издает незнакомый, булькающий звук, рукой как сумасшедший рвет что-то невидимое.

– Сестра, сестра! – кричу я.

Когда сестра наконец влетает, он уже хрипит. Откидывают одеяло… Он лежит с ампутированной по бедро правой ногой, с открытой раной, в переливающейся луже крови и быстро слабеет. Повязка так крепко зажата в его руках, что окровавленные комки невозможно высвободить из его пальцев.

«Значит, и я смогу так поступить, если… – проносится у меня в голове. – В этом мне никто не сможет помешать…»


Уже на следующий день после полудня приходит Под. Он прямо-таки по-собачьи, на четвереньках вскарабкивается и чертыхается, что не способен передвигаться на двух конечностях.

– Зачем на свете таскаться телу в два центнера[1], – с яростью говорит он, – если у него нет сил, чтобы как подобает приличному христианину пойти в гости?

Затем он испытующе смотрит на меня, неприметно проводит ладонью по одеялу вдоль правой ноги.

– Пока все на месте, а? – спрашивает он, вздохнув с облегчением.

– Да, Под, – отвечаю я. – Но уже не надолго…

– Вот как…

– Мне этого не говорили, но я слышал врача…

– Ну и?.. Ты хочешь этого?

– Думаю, что нет, Под. А ты как думаешь?

– Думаю, да. Мы все так считаем, даже Шнарренберг. Что, в конце концов…

– Значит, вы считаете, что иначе я умру?

Под пытается уйти от прямого ответа.

– Гм, – мрачно говорит он, – этого я не знаю. Впрочем, этого никто не может знать. Но если не будет улучшения, тебя однажды унесет, вот что я думаю. Дело в том, что ты выглядишь чертовски истаявшим, – здесь ни у кого нет зеркальца?

– Вот как?.. – тихо спрашиваю я.

– В следующий раз я принесу с собой! – На его добром лице страдание. – Короче говоря, – продолжает он, – я считаю, ты должен сказать «да». Слышал, ампутированных сразу отправляют домой – это тоже кое-что. Что тебе здесь? Кто знает, что нас тут ждет? Кроме того, ты уже больше никогда не попадешь на войну, тоже неплохо – будь оно все проклято…

– Да, Под, – говорю я, – это так, но…

– Сейчас делают замечательные протезы, – перебивает он. – Целая индустрия, скажу я тебе! – Он живописует мне ее, в своем пылу переходя все границы. – Однажды я читал статью военного врача об этом. В заключение он написал, что новые протезы так же хороши, как и настоящие ноги…

Несмотря на все, я рассмеялся.

– Да, Под, все верно, но операция может оказаться и неудачной…

– Неудачной? – удивленно переспрашивает Под. По нему ясно видно, что он об этом не задумывался.

– Я уже слишком ослаб. Я, возможно, вообще операции не выдержу. И тогда… Здесь много таких, кому первоначально нужно было отнять только одну стопу. Но гниение шло дальше… Доходили до колена, а когда и это не помогло, до бедра – вон тиролец лишь пальцы обморозил в Карпатах. А сегодня? Если со мной будет то же самое? А у меня с самого начала только одна попытка, дальше уже отнимать нечего…

– Проклятие! – бормочет Под. Он выдохся и уже не знает, что сказать.

Некоторое время спустя Под собирается.

– Мне пора, иначе выйдет скандал с санитаром. Но вот что мне пришло… – с облегчением продолжает он, – все же ты можешь на это решиться скорее, нежели мы все, вместе взятые!

– Почему, Под?

– Потому что они несомненно приложат все усилия, будут особо внимательны! Я думаю об изящной медсестре, видишь ли…

– Ах, Под…

– Говорю тебе! Ну что же, доброго тебе сна… Если получится, завтра снова приду…

Он поднимается, осторожно опираясь на койку, у двери еще раз оглядывается, осторожно прикрывает ее за собой.

В горле у меня встает комок. «Вот сейчас он опускается на колени!» – беспомощно думаю я.


Наступил и прошел ужин, и тиролец на старинный лад принимается играть песню дровосеков. На койку босняка положили человека, у которого отстрелили оба яичка. У него выражение лица, словно он перестал понимать мир.

Мои мысли устремляются в определенном направлении. Я слишком слаб, чтобы мучиться от откровенной жажды женщины, во мне слишком мало сил, чтобы ощущать потребность в их телесной близости, – нет, не то. Но душа моя еще достаточно сильна, чтобы порождать томление по бесплотности, томление по женственному как таковому, по противоположному моему юному мужскому естеству. Оно неопределимо, это томление, его не обозначишь словами, оно просто наличествует, и больше ничего.

Нет, говорю сам себе, не хочу умирать, ибо я еще не жил! Со светлой, розовой штучкой под названием жизнь, описываемой в книгах и стихах, я еще незнаком. Она должна быть несказанно прекрасной, эта вещица, однако еще прекрасней впервые отдаться ее тайнам! Всё позабыть в ней, всё, что в последние недели свалилось на меня и чуть не перепутало жизнь с войной…

Могло ли все это представиться мне иначе? Не должно ли было после этих месяцев, полных крови, грязи и смерти, все предстать словно грезы – словно иная, яркая сторона нашего бытия, после того как до сих пор я видел лишь его мрачные стороны?

Нет, думаю я дальше, ну что такое, в сущности, цветущие луга, что – верховые прогулки, теннис? В любом случае у меня остается самое прекрасное… И я в полудреме вижу перед собой девушку, которая заставит меня забыть обо всем: ее руки ничего не знают о крови, ее глаза не видели трупов, ее рот не искажали лихорадочные вопли. Она олицетворяет для меня светлую жизнь, подлинную, счастливую…

И я даже не пытаюсь остановиться, когда в кружево этих фантазий вплетается мысль: просто представить и признать ее себе как божество, как представителя Бога на этой Земле – в противоположность всему земному, где я сейчас лежал в грязи и гное. Наступает ночь. Я не сплю. Меня охватывает жгучее томление – томление по жизни и тому, что она в первую очередь означает для моей невинной юности. Я смутно чувствую, что благодаря этим размышлениям решился, что они, вероятно, спасли меня от смерти.

– Итак? – вдруг услышал я чей-то вопрос.

– Вы?.. – радостно спрашиваю я.

– Да… Просто хочу спросить, готовы ли вы?

Горящими глазами я смотрю на нее. Ее белый халат туго обтягивает грудь. Ее округлые коленки овалами облегает юбка. Ее руки выглядят так, словно готовы подарить парадиз. Все, что я напридумывал, что желает моя юная жизнь, мое томление, вдруг, словно знак Божий во плоти, сидит рядом со мной.

– Да! – говорю я твердо. – Через трое суток, сестра.


Опять позади у меня тяжелая ночь. Они становятся все тяжелее, мне это очевидно. Может, потому, что постепенно на старые сны наслаиваются новые – мрачные видения об отрезанных ногах и телах-обрубках, разъезжающих в ящиках на колесиках?

Я наклоняюсь и медленно, ощупывая каждую пядь, веду рукой вдоль правой ноги. Я обнимаю колено, его округлую коленную чашечку, поглаживаю голень, голеностопный сустав, пальцы – все, что, в сущности, настолько здорово, что другой разревелся бы оттого, что все это должно превратиться в прах.

С горькой ясностью я вспоминаю о некоторых вещах, которые эта нога обеспечивала наиболее ловко. Не она ли так молниеносно била по мячу во время наших футбольных матчей, одним махом перелетала через спину при молодецкой посадке на коня? Колено, голень, лодыжка, пальцы, все здоровое, как и прежде, – и этим я должен пожертвовать из-за острого кусочка свинца в верхней части бедра?

Я снова начинаю колебаться, снова прикидываю свое решение так и эдак, когда дверь отворяется и появляется крупная фигура Пода в сопровождении маленького Бланка.

– Ну, мой мальчик, – говорит он, – вот тебе и зеркало! Хотя это и осколок, но он не врет!

Я подношу зеркало к лицу и со страхом смотрюсь в него. Последний раз я гляделся в зеркало на фронте и потому теперь вздрагиваю. Под не преувеличивал! Из осколка на меня смотрит маленький череп. Кожа на его костях словно тонкий желтый пергамент, губы синие, тонкие и безжизненные, потрескавшиеся; щеки ввалились, словно глубокие ямы. Живы пока еще мои глаза – они стали раза в три больше, чем обычно, и в них больной, лихорадочный блеск.

– Это тебе не зеркальце Белоснежки! – ворчливо замечает Под.

– Между прочим, я решился, – медленно говорю я. – И без зеркала.

– Хорошо, сынок. Когда?

– Послезавтра…

Малыш Бланк восхищенно смотрит на меня девчачьими глазами.

– Тогда вы отправитесь домой, фенрих! – говорит он таким тоном, словно с удовольствием поменялся бы со мной.


Перед чаем кто-то зовет от окна:

– Взгляните, взгляните-ка…

Все способные ковылять устремляются к подоконникам.

– Как и три месяца назад! – кричит нам венец. – Новый немецкий погром – тогда они утопили восьмерых купцов!

Мы возбужденно смотрим наружу. Вдоль набережной бегут 11 человек, за ними по пятам сотни торговцев и мастеровых. Они со всех сторон загоняют беглецов в Москву-реку. Бедолагам не остается ничего иного, как прыгать в воду, спасаясь, плыть на противоположный берег.

Мы видим, как разлетаются брызги, некоторое время спустя их головы выныривают из воды – в реку прыгнули все одиннадцать.

– Ну хватит, довольно же, ради бога! – бормочет малыш Бланк.

Нет, черт возьми, не довольно. Полдюжины погромщиков прыгают в пустые плоскодонки, резкими гребками нагоняют плывущих.

– Бог мой, не могут же они… – пересохшим ртом шепчет малыш Бланк.

– Эти бестии могут… – бормочет Под.

Он прав, он знает их лучше. Одного за другим они макают плывущих за затылки обратно в воду, по пять-шесть раз, пока никто уже больше не всплывает, – их топят, словно слепых щенят.

– А вон один добрался до берега! – восклицает Бланк.

– Лучше бы он утонул! – говорит Под. – Мне рассказывали, что они делали с последним…

До противоположного берега далеко. Несмотря на это, мы видим, как пристают лодки, как гребцы догоняют беглеца, окружают его на свободном пространстве. Они наклоняются десятки, сотни раз, в бешеном темпе… Немец падает на колени, умоляюще воздевает вверх руки, в конце концов бессильно падает и ударяется лицом.

– Они забили его камнями! – жестко говорит Под.

В палате царит смятение. Разве это не немцы, разве это не наши товарищи по оружию? Не видно ни санитаров, ни сестер. Все, похоже, равнодушно взирают на это представление.

– И полиция все это терпит? – тихо спрашивает Бланк. – Ведь когда парочка безобидных крестьян собирается вместе, чтобы поболтать, казаки лупят их нагайками, разгоняя «незаконное» сборище? А тут…

– Это все из-за войны! – хрипло восклицает кто-то.

– Но ведь русские так благочестивы, добродушны? – непонимающе спрашивает Бланк. Он католик.

– Попроси почитать тебе царистскую газету! – говорит Под. – Тогда узнаешь, как они подстрекают к подобным вещам…

Малыш Бланк встает. Его мальчишеское лицо белое, тонкие ноги дрожат.

– Мне нужно в койку, – говорит он. – Я больше не могу держаться на ногах…

В дверях он еще раз останавливается.

– И в такой стране мы вынуждены жить? – добавляет он. – Вероятно, еще долгие месяцы? Как военнопленные? Фенрих, я с готовностью отдал бы свою ногу, лишь бы вырваться из этого ада…


Накануне ампутации на моем ночном столике стоит банка консервов и лежит пачка сигарет со спичками. Не имею представления, кто мог бы все это принести мне, ослабевшими руками втаскиваю на постель и вынимаю сигарету. Я уже несколько недель не курил ни одной. Бог мой, как хорошо…

Когда я оглядываюсь, вижу, что лесоруб следит за моим курением жадными глазами.

– Не знаешь, кто принес? – спрашиваю я и протягиваю ему сигарету.

– Да, – с готовностью говорит он, – мой лейтенант! А мне он подарил губную гармошку…

Только теперь я вспоминаю, что временами замечал у его койки молодого австрийского офицеpa в красном больничном халате. У него темная шевелюра музыканта, и он приволакивает левую ногу.

– Это твой лейтенант? – спрашиваю я.

– Да, – отвечает дровосек. – Я его не знал, но он нашего полка, потому все время и приходит…

Я понимаю это. Но что побудило его заботиться обо мне, не понимаю. Несмотря на это, его маленький поступок дает мне такое же ощущение огромного счастья, как дарил бы прекрасный поступок Пода или Брюнна. Под и Брюнн – полковые товарищи, среди них я рос маленьким юнкером, так оно и есть, кроме того, они знают меня по фронту, еще и это. Но этот человек, который прежде никогда меня не видел, никогда не разговаривал со мной…

Конечно, и характер Пода и Брюнна не давал повода отчаиваться в человечестве – а я бы отчаялся, если бы подле меня не было этих простых драгун! Но этот маленький поступок, да к тому же в момент, когда рядом со мной не было никого из моих товарищей, так осчастливил меня, как, возможно, уже ничто в жизни не могло осчастливить.

От сигареты у меня почти закружилась голова. Или от счастья? Я снова предаюсь размышлениям. Как могло случиться, что совсем недавно эти люди были безжалостно убиты?

Нет, я больше ничего не понимаю. Разве не чертовски тяжело уяснить себе, что вся эта куча жалких обрубков тел не дело ужасного несчастного случая, не жертвы производства, жизни, что этого никто не желал? Собственно, разве не невероятно, что все это дело рук человеческих, что этот беспомощный обрубок в ящике на колесиках растоптан не бездумной машиной, разумный человек сделал собственными руками то, до чего машина еще не докатилась?

Я истощен, вот что. На фронте думал бы иначе! А вот здесь…

Мне следует думать о Шнарренберге, моем храбром вахмистре. Все ли еще он старший или уже?.. Все мы только исполняли наш долг, у нас не было времени на подобное, пока мы были на фронте, – там можно было бы сойти с ума, размышляя о таких вещах, потому что мы должны были обороняться, на наших плечах была родина. А вот здесь, на задворках войны… Притом наш лазарет, Грудецкие казармы, один из лучших русских лазаретов, объект патронажа великих князей, парадный лазарет для независимых комиссий! Сколько тысяч других имеется в этой чудовищной империи, в которой есть места, где не ступала нога человека? А как там?

С этого места я не могу двигаться дальше. На этом месте лучше всего заорать. Что в это мгновение означает пачка сигарет и банка консервов, незнакомыми руками положенные на постель незнакомцу – всего лишь по той причине, что видели его страдания? Это символ в такие часы, обещание твердо верить, верить в человечество – вопреки всему…


Вечером в зале заметно волнение. Распространяется слух о новом транспорте, кроме того, говорят о приказе, по которому всех военнопленных будут лечить их же врачи, поскольку русских врачей из-за нового транспорта едва ли хватит на своих раненых.

«В день моей операции? – пронзает меня мысль. – Тогда ногу мне будет ампутировать немецкий врач… Тогда для меня больше не существует опасности… Тогда я точно выкарабкаюсь…»

Я выпытываю у всех подробности. Надеюсь, это не грязные слухи, как сотни тех желанных слухов, которыми мы ежедневно переполнены, однако которые в совокупности лишь фантазии, зарождающиеся в отхожем месте. Нет, на этот раз похоже на правду… Ах, это была бы самая разумная правда на свете! Разве не бюрократическое безумие, что военнопленные врачи, которых также держат в заключении, не могут помогать даже собственным товарищам? И разве не самое естественное, чтобы этих пленных врачей, вместо того чтобы держать в лагерях, по приказу превратив в бесполезных людей, чем они тяжело наказаны, когда им выпадает оказывать врачебную помощь своим товарищам – вместо того чтобы иметь возможность спокойно выполнять свою работу и профессионально помогать соотечественникам?..

После ужина – как всегда это «черная каша», грубая перловка, которую не переваривают ослабленные желудки, – я вижу, что впервые с тех пор, как лежит в палате, человек с отстреленными яичками поднимается с койки. Он, широко расставляя ноги, подходит ко мне и смотрит так, словно я пробудил его от страшного сна.

– Слушай, скажи-ка, – заговаривает он, – вот ты образованный и должен знать – без них можно?

– Что ты имеешь в виду? – озадаченно спрашиваю я.

– Понимаешь, – он расстегивает кальсоны, делает короткое, отсекающее движение, – у меня больше ничего нет, так ведь?

Сказать ему правду? Не могу.

– Да нет, – говорю я, – думаю, все же… Только детей не будет, пожалуй…

– Вот как… – хрипло говорит он, – детей не будет…

Некоторое время он молчит, пару раз вздыхает, вытаскивает фотографию из рубашки, подносит ее к моим глазам. На ней крупная симпатичная девушка – настоящая родильная машина, как сказал бы Брюнн.

– Моя жена, – говорит он коротко. – Мы не могли позволить себе иметь детей, денег не хватало. А она хотела шестерых, шестерых минимум. Без детей что за жизнь, повторяла она…

Он возвращается на свою койку, вытягивается и больше ни с кем не говорит, пока его не отправляют в Сибирь.


Когда следующим утром меня относят в перевязочную, у стола действительно стоит австрийский полковой врач, седой, суровый господин.

– Вот и наш младшенький! – говорит изящная сестра милосердия и ободряюще улыбается мне.

Тот оборачивается и некоторое время молча меня рассматривает.

– Ну и что у вас? – наконец спрашивает он.

– Мне должны ампутировать! – устало говорю я.

– Ампутация? Глупости! – перебивает он.

Я широко открываю глаза, он снимает повязку, вытаскивает дренажную трубку, вводит инструмент в раневой канал, недоверчиво качает головой.

– Неслыханно! – бормочет он про себя. – Чем вас лечили последнее время?

– Йодом, господин полковой врач!

Я вижу, что у него готово сорваться резкое слово, но рядом стояла русская сестра.

– Об ампутации пока не может быть и речи, – коротко бросает он.

Мои раны тщательно чистят, обкладывают влажными компрессами, больше ничего. Все только вполовину болезненно, по сравнению с манипуляциями прежних врачей. От неожиданного оборота я так возбужден, что, повинуясь безотчетному порыву, хватаюсь за его руки.

– Спокойно, спокойно, – резко говорит он, но по его лицу пробегает улыбка. – Следующий, пожалуйста…

Я лежу в койке с таким чувством, будто мне сказали, что наступил мир. Я глажу свою ногу и напеваю про себя. Возможно ли это, Боже? Не лихорадочный ли это бред? Я щиплю спасенную ногу, тру себе глаза, ощупываю лоб. Нет, я бодрствую, ведь сейчас утро. И все, все – правда…

В полдень приходит Под.

– Меня не будут ампутировать, Под! – кричу я ему навстречу.

Под уставился на меня:

– Что? Я думал, сегодня?

– Австрийский врач… «Глупости!» – сказал он, представляешь?

– «Представляешь»! – зло говорит он. – Ну не свиньи ли эти чертовы фельдшеры?

– Нет, Под! Тот наш врач с неподвижным взглядом был хорошим человеком!

– Держи карман! И что мне от его доброты, если бы она стоила мне деревянной ноги? Боже мой, – продолжает он, – мне следовало раньше узнать об этом! А я не решался подняться сюда! Все время думал: «Уже произошло!»

– Слушай, – весело говорю я, – скоро я выздоровею вместе с тобой! Только не спеши…

Он хохочет.

– Постараюсь. Боюсь, в Сибири нам не будет так замечательно, как здесь… – Он роется в карманах больничного халата, выуживает два куска сахара. – Это тебе послал Шнарренберг, он тоже думал, что сегодня… Ну хватит об этом!

– Хочешь сигарету, Под? – спрашиваю я.

– Парень! – восклицает он. – Откуда такое богатство? Конечно, хочу…

– Один австрийский офицер принес, пока я спал!

– Добрые сердца у этих парней, нужно признать! – несколько покровительственно говорит Под.

Мы усиленно дымим.

– А что с тем человеком, раненным в грудь? – вдруг спрашиваю я.

Под качает головой:

– Ах, краше в гроб кладут…

Наконец он встает.

– Ладно, пойдем в наши хоромы, – говорит он. – Между прочим, мне уже не приходится карабкаться на четвереньках, – гордо добавляет он.

Я заставляю его взять пару сигарет.

– Дай и Брюнну с Шнарренбергом по одной, Под!

– Ясное дело! – коротко отвечает он. – Как бы тебя опять не отправили вниз!

В тот же вечер приходит австрийский лейтенант, подходит к дровосеку, садится на его постель. Я выжидаю некоторое время, затем зову:

– Господин лейтенант…

Он тотчас подходит.

– Ну, – говорит он, улыбаясь, – похоже, сегодня у вас дела получше?

– Господин лейтенант, я хотел бы…

– Вы выглядите почти веселым! – перебивает он меня. – Пару дней назад я серьезно за вас опасался…

– Да, и тогда вы…

– Наш врач знает свое дело, верно? – снова перебивает он меня. – Знаменитый венский профессор. Я говорил с ним о вас.

Я бросаю попытки поблагодарить его; вид у него не такой, какой обычно бывает у лейтенантов, характерное лицо художника с красивыми горящими глазами.

– И что он сказал? – с напряжением спрашиваю я.

– Грандиозная халатность. Ваши раны пришли в такое опасное состояние исключительно в результате неправильного лечения. Он надеется покончить с нагноением в три-четыре дня. Уже пора и для вашего нежного организма…

– Значит, я выздоровею? – тихо спрашиваю я.

– Если ничто не помешает, то непременно.

– Тогда, – продолжаю я, – по меньшей мере половина этих бедняг потеряли свои конечности без видимых причин?

– Без сомнений! – твердо говорит он. – Больше половины – две трети по врачебным причинам.

Я снова замолчал.

– Скажите, господин лейтенант…

– Между прочим, меня зовут Брем, – перебивает он.

– Господин лейтенант Брем, отчего наши военнопленные врачи не могут нас лечить?

– Этого никто толком не знает, – подавленно говорит он. – Предполагают, что тогда, по сравнению с русскими, оказалось бы слишком мало калек. И слишком мало умерших…


Три дня спустя меня переводят вниз. Под и Брюнн подскакивают на койках, когда я появляюсь вновь.

– Да здравствует Австрия! – восклицает Под.

Его доброе лицо сияет, как полная луна, смягчаются даже жесткие черты лица Шнарренберга.

– В газетах по-прежнему ничего о мире? – приветствует он меня.

– Вас снова вниз? – спрашивает человек с ранением в грудь. Вопрос звучит так, словно это его злит.

Изящная сестра милосердия распорядилась освободить мою прежнюю койку. Это графиня Урусова, по имени Лида, узнал я от лейтенанта Брема. Теперь мне ясно, откуда изящные туфельки, шелковые чулки, ухоженные руки – и недостаточные знания. Все сестры милосердия этого лазарета – дамы из общества, многие из них – аристократки. Крупная брюнетка, энергичная и резковатая, возможно даже, прибалтийская немка – и оттого любезна с нами, поскольку питает тайную симпатию и из-за этого может быть обвинена в государственной измене. Плевать: моя постель чиста и перестелена, на ночном столике стоит даже букетик анютиных глазок в пустой консервной банке.

Все вокруг почти что полностью изменилось. Четверо драгун из соседнего с нашим полка исчезли – двое отправились в Сибирь, двое умерли, сообщает Под. В нашу палату попадает и малыш Бланк; этого он добился благодаря изящной сестре. Среди прочих человек с ранением в грудь – старожил. Через пару минут он сообщает мне, что уже наполовину здоров.


Раны мои быстро заживают. Я могу без страха поднимать одеяло, запах тления уже не ударяет мне в лицо. Мои температурные кривые день за днем становятся все короче, ночи – без грез. Рана на левой ноге, над коленом, уже закрылась, воспаление вверху правого бедра начинает чесаться, а значит, заживать.

Кроме того, ужасающий рев во время перевязок сократился почти наполовину, с тех пор как и здесь лечат пленные. И если и тут ранения в целом не легче, все же они не так бросаются в глаза, все же они не столь откровенны, как в палате для ампутированных. Разумеется, лишь когда приглядываешься, когда наблюдаешь…

У одного уже несколько недель единственная нога поверх одеяла. Он лежит на водяных мешках, на спине и ягодицах у него уже давно нет кожи – каждый вздох, видимо, причиняет ему острую боль, потому что он беспрерывно жалобно стонет. У другого, с ранением мочевого пузыря, из-под одеяла свешивается длинная трубка, по которой в судно капает черная сукровица. У третьего ранение в желудок, он не в состоянии ничего есть, поскольку все сразу выходит через рану, – если рана быстро не затянется, он будет медленно умирать от голода.

Другому осколком гранаты сорвало мясо с почек. Видимо, долгие месяцы ему придется провести на животе, его почки обнажены, и их выделения разъедают мышцы. Двое в нашей палате с выбитыми глазами, трое с ужасными ранениями живота, у двоих прострелена прямая кишка, которая никак не заживает, поскольку у врачей нет средств, чтобы воспрепятствовать их длительному загрязнению. У одного нет нижней челюсти, всю оставшуюся жизнь он будет питаться через трубочку…

– Шнарренберг, – вдруг спрашиваю я, – а вы когда-нибудь сможете снова стрелять?

Шнарренберг озадаченно вздрагивает. Ясно вижу, как он борется с собой, что в нем зарождается что-то новое, готово уже выплеснуться из него, но пока это слишком новое, слишком еще неокрепшее чувство.

– Разумеется, – сердито бурчит он. – А как же иначе?


И снова дни тянутся прежним порядком: перевязки, еда, сон. И тем не менее царит новое настроение – у нас, ветеранов, такое чувство, что самое тяжелое позади. Теперь мы получаем медикаменты, кое-какие укрепляющие средства, некоторые даже из тех, которые у русских называются «слабительным», своего рода диета, которая хотя и всего лишь жиденькая кашица, однако усваивается ослабленными желудками гораздо лучше, нежели их национальная еда, грубая перловка.

Вдобавок в спокойные послеобеденные часы мы делаем первые попытки ходить. Само собой разумеется, мы предпринимаем эти попытки лишь тогда, когда в нашем зале нет посторонних и легкораненый стоит на страже в дверях, чтобы задержать внезапно появившихся сестер милосердия или санитаров каким-нибудь вопросом или просьбой на время, пока мы не доберемся до своих коек. Ну уж нет, мы не собираемся раньше времени отправляться в Сибирь и прекрасно знаем, что нас безжалостно отправят отсюда, как только какой-нибудь злобный санитар обнаружит, как мы ковыляем взад-вперед.

Когда я впервые собираюсь сделать попытку пойти, Под подставляет костыли мне под мышки. Я, словно ребенок, должен заново учиться ходить и, если Под и Бланк заботливо не поддерживают меня, несмотря на костыли, будто пьяный, шлепаюсь на пол. Мои ноги совершенно атрофировались, да и руки не меньше. Несмотря на это, мы все тренируемся, во-первых, потому, что неизвестно, когда нас отсюда погонят, а во-вторых, потому, что после этого хорошо спится.

«Боже, – думаю я, – а ведь на родине все это делается квалифицированно! Там имеются специальные аппараты, атрофированные мышцы лечат электричеством, втирают укрепляющие мази, здесь же ничего этого нет, ничего, кроме пары костылей из бамбука, с клеенчатыми подушками! И разве не приходится даже их одалживать или тибрить у ампутированных? Да, тут нам приходится тайком стараться снова встать на ноги. Однако скольким сделать этого никогда не удастся, потому что никто о них не позаботится? И сколько тех, кто после короткого восстановительного курса двигались бы как прежде, на всю их жизнь останутся с негнущимися или укороченными конечностями, потому что для них нет даже примитивнейших инструментов, простейших вспомогательных средств!»

Обычно после тренировок Под зовет на «киносеанс». Все, кто обитает поблизости, собираются у его окна, чтобы поглазеть на сотню человек, которые без всякой одежды плещутся в теплой воде Москвы-реки. Большей частью это пожилые мужчины и женщины, но среди них встречаются и юные, прелестные девушки.

– Нужен бинокль! – говорит Брюнн, большой любитель эротики. – Эх, сюда бы хорошую подзорную трубу…

– Да ты просто маньяк! – подначивает его Под.

– Парень, представь себе, если бы у нас был такой обычай: ни лоскутка, ни одного фигового листочка!

– Тогда ты бы из электриков перешел в банщики, верно? – кричит новичок.

Все гогочут.

В это мгновение какая-то темноволосая девушка сбрасывает юбку, некоторое время стоит, сверкая белизной тела, крепкого, упругого, в ярких солнечных лучах. У нее загорелая кожа и пышный, роскошный зад.

– Черт возьми! – одобрительно говорит Брюнн. – Хороша девка!

– Как бы я ее спереди… – мечтательно произносит Под.

– Потому что ты в этом деле ни черта не понимаешь! – перебивает Брюнн. – Спереди у девицы ровно столько, сколько можно нащупать одной рукой, – вот в других местах побольше…

За этим высказыванием следует благоговейное молчание. Все глаза с вожделением следят за молодой девушкой, которая медленно входит в воду, нагибается, плещет воду на грудь, медленно погружается в речную зелень.

– Эх, ребята, такую бы роскошь да в наши холодные девственные постели! – восторженно восклицает Брюнн.

– Э, да ты, видно, уже совсем оклемался! – улыбается Под.

– Да, пора тебя в Сибирь, малость охладиться! – добавляет кто-то насмешливо.

Наши послеполуденные «киносеансы» за трепом проходят слишком быстро. В них принимают участие все, вот только Шнарренберг и Бланк – нет.

В то время как Шнарренберг тайно прислушивается – принимать участие в подобных наших разговорах, по его мнению, при его воинском звании не по-военному, малыш Бланк, «красна девица», с пунцовым лицом лежит в койке. По нему ясно видно, как он судорожно пытается сделать вид, будто не слышит наших сальных разговоров.


Ночи проходят все спокойнее и спокойнее – когда изящная сестра милосердия приходит, она находит меня еще бодрствующим. Она уже давно не говорит ничего, кроме мягкого, тихого «Спать!» – однако однажды вечером, через несколько дней после моего перевода в нижний зал, молча садится у моей койки, смотрит на меня глазами, в которых, кажется, стоит скрытная мука. Может, она стыдится? – мелькает у меня в голове. Из-за истории с моей ампутацией? И за то, что теперь, после того как русские нас больше не лечат, у нас стало вполовину тише и выздоровление пошло гораздо быстрее?

– Что с вами, сестра? – тихо спрашиваю я.

– Хочу сказать вам…

– Да, сестра!

– Я хочу только сказать вам: не думайте плохо о нашей стране, о наших людях! Он не злой, русский человек… Он лишь ленив – ленив и равнодушен, его подстрекают! Мы во всем отстали, сильно отстали, вот в чем дело…

Я решаюсь, беру ее руку, нежно целую.

– О, вы не представляете, как нам здесь тяжело! – вырывается у нее. – За всем следят, с этим ничего не поделаешь… Доносят о любом проявлении дружелюбия, человечности, это грозит нам Сибирью или лишением имущества! Но я не сдаюсь, тружусь день и ночь, чтобы хотя бы немного сгладить стыд за нашу страну…


Наконец, однажды утром, несмотря на всеобщее нежелание, наступает страшный миг. Все постели перестелены свежим бельем, окна долго держат открытыми, все утки и судна непривычно тщательно отмыты.

– Потемкин тут еще не умер! – кричит через палату Под. – Вот увидишь: сегодня придет комиссия!

Он прав. Под всегда прав, у него нюх на подобные вещи, как у ищейки. Сразу после завтрака наступает это критическое событие. Врывается санитар, выпучив глаза орет:

– Внимание!

В дверях появляется целая свита: главный врач, три младших врача, толпа фельдшеров, пара сестер милосердия. Наших врачей не заметно.

Идут от койки к койке. «Встать!.. Встать!..» Санитары одному за другим суют пару костылей под мышки. «Так, попробуйте!» – говорит главный врач отрывистыми немецкими фразами. У него острая, с морщинистой кожей, яйцевидная голова. Голос звучит так, словно он командует эскадроном.

Под, Брюнн и Бланк проходят передо мной. Когда Поду протягивают костыли, он безропотно встряхивает лохматой медвежьей головой.

– Ничево… – говорит он дружелюбно. Это единственное слово, известное Поду.

Обе сестры милосердия смеются. Главный врач смотрит на него, словно собирается приказать его расстрелять. Одного взгляда на геркулесову спину Пода ему достаточно.

– Ну хорошо, хорошо! – только и восклицает он. – Давайте следующего…

У Пода вытягивается лицо, в поисках помощи он бросает на нас взгляд. Я пожимаю плечами – что я могу поделать? Вид маленького Бланка снова успокаивает главного врача. Бланк внимательно принимает протянутые ему костыли, ковыляет в проходе у своей койки.

– Хорошо, хорошо! Следующий…

Брюнн вызывает новую волну раздражения. В тот момент, когда чувствует костыли под мышками и санитары перестают поддерживать его, он во весь рост падает на живот и жалобно вскрикивает, точно напоролся на копье. Его поднимают, осматривают рану – она закрыта.

– Когда поступил? – спрашивает яйцеголовый.

Темноволосая сестра докладывает, что он лежит тут уже три месяца.

– Хорошо, хорошо! – радостно говорит всемогущий.

– Хорошо, хорошо! – ухмыляется ему вслед Брюнн.

Я – следующий.

– Встать, встать!

Я с усилием поднимаюсь.

– Костыли, костыли! – восклицает главврач.

Ко мне протягивают руки, суют костыли под мышки, оставляют стоять самостоятельно. Перед глазами у меня все кружится, правая нога болтается, как маятник, при всем желании я не могу сесть на пол.

– Идите, идите! – требует яйцеголовый.

Я медленно выставляю вперед левую ногу, как пьяный раскачиваюсь туда-сюда.

– Вперед, вперед!

В этот момент входит изящная сестра.

– Он еще ни разу не вставал с постели, ваше высокоблагородие! – отважно говорит она.

– О, – угрожающе улыбается тот, – во второй раз он побежит у нас как борзая!

– Но он еще страшно слаб, ваше превосходительство!

– Спасибо, вижу сам, все-таки врач! Впрочем, бегать-то как раз ему будет не нужно, ведь он поедет, будет ехать многие недели – до Сибири! За это время он прекрасно отдохнет! Нет, нет, все хорошо, хорошо! Нам нужны места, места! Следующий…

Мимо человека с ранением в грудь он проходит, коротко взглянув на него.

– Боже мой, – бормочет тот, – боже… а я? Как же я? Я тоже хочу отсюда! Я тоже скоро буду здоров… Почему… почему же прошли мимо меня?..


– Черт побери, теперь уже все равно! – сказал Под после полудня. – Теперь нам незачем скрываться. Я иду во двор немного погреться на солнышке.

Через три-четыре дня я уже настолько окреп, чтобы с помощью Пода и Брюнна спуститься во двор. Хотя лестница еще представляет собой препятствие, желание побыть на солнышке перевешивает.

С первого лестничного пролета, где мне долго приходится переводить дух, открывается неожиданный вид: перед нашими глазами Кремль! Огромные стены венчают сотни куполов, ядовито-зеленых, ослепительно-золотых, небесно-голубых, разнообразных форм. Я вижу их впервые, и меня переполняет поток когда-то слышанного и прочитанного. Однако от этого пейзажа мне не становится яснее, скорее тайна этой страны становится для меня еще непроницаемее, необычность – еще непостижимее.

– Там, видно, наложено столько золота, что с его помощью можно было бы покончить с нищетой! – говорит Брюнн.

Я пожимаю плечами. Что я могу сказать? Все, что пробуждал во мне вид Кремля, тоже оставалось смутным, если бы я рассматривал его целыми днями, чувствовал бы очарование и отвращение к нему и не мог бы понять причин того и другого. Проистекало ли все это от моей смешанной крови, от материнского наследия?

– Давайте пошли на солнце! – говорю я наконец.


Во дворе сразу же сталкиваюсь с лейтенантом Бремом. Он тотчас подходит ко мне, подтаскивая левую ногу к палке. Граната укоротила одну его ногу.

– Ну, – сердечно говорит он, – впервые на солнышке? Оно лечит лучше, чем месяц постельного покоя. Но погодите, я принесу вам кресло…

Он возвращается со стулом, усаживает меня, садится рядом на скамейку. Под и Брюнн ковыляют, поддерживая друг друга, по двору казармы, прижимаются лицами к решетке забора, огораживающего плац. Он отделяет от улицы, на которой яркими красками пульсирует жизнь Москвы, на которой для обостренного, изголодавшегося взора есть много на что посмотреть: извозчики и полицейские, мастеровые – и девушки…

– У вас была комиссия? – спрашивает Брем.

– Да, недавно. Тот еще спектакль!

– Тогда он вскоре продолжится.

– В Сибирь, не так ли?

– Да, в Сибирь. Хотя существует четкая договоренность, что в случае войны ни один пленный не должен быть отправлен в Сибирь.

– То есть этого не должно быть?

– Нет, конечно же нет. Но кто спросит с России за соблюдение договоренностей? Она есть и остается государством произвола – сегодня, как и триста лет назад!

– А почему были заключены эти соглашения?

– Потому что сибирский климат для жителя Центральной Европы невыносим! Зимой пятьдесят градусов мороза, летом пятьдесят жары – кто же выдержит такое? Нет, давайте поговорим о другом, зачем вам сегодня забивать этим голову?

Я лишь киваю. Какое благотворное действие оказывает солнце! Подставляю лучам руки, растопыриваю пальцы, снова сжимаю их. Боже мой, прямо-таки паучьи лапки – белесые, морщинистые, бескровные. Кожу с них можно снимать длинными полосами.

Некоторое время спустя лейтенант оставляет меня одного. Один германский гвардейский офицер, высокий, чрезвычайно стройный мужчина по имени Клемт, заговаривает со мной. Мы обмениваемся парой фраз, он с теплотой осведомился о моей ране, моем состоянии.

– Вам крупно не повезло! Однако, собственно говоря, почему вам не перейти к нам, в офицерскую палату? – спрашивает он в заключение.

– Нет, – быстро говорю я. – Со мной товарищи – товарищи, которые заботятся обо мне как братья! Я хотел бы оставаться с ними так долго, насколько это будет возможно. С моими знаниями языка я могу быть им полезным. И у них нет никого, кто мог бы им помочь…

Я размышляю и мечтаю. Москва – Кремль – Сибирь. Разве само по себе это не сказочно? Внезапно открываются ворота ограды, и санитарная повозка грохочет по гравию. Два превосходных орловских рысака рысью проходят мимо, описывают элегантный круг, останавливаются за два шага до меня.

Вокруг распространяется смешанный запах конского пота и волос. Мог ли быть лучший символ для меня в первый солнечный день, в первый выход на улицу? Лошади остаются передо мной на целый час. Их звонкие копыта время от времени бьют по гравию, роскошные уздечки позванивают, когда кони мотают головой.

Я не шевелюсь. Мои глаза разглядывают каждую пядь их благородных тел, от красных треугольных ноздрей до волной ниспадающих почти до земли хвостов. Мне очень хотелось бы пальцами провести по их шелковистым ганашам, но не встать без посторонней помощи, если они повалят меня с ног, слегка мотнув головой.

Нет, от этого придется отказаться. Но взгляд мой старается восполнить это, как бы ощупывая их тела сантиметр за сантиметром. Самая прославленная порода, знаменитая благодаря русским бегам в упряжках. У них завернутые ноздри, крутая спина, широкая грудь, крепкие бабки. Их крупные глаза недоверчиво косятся на меня, нежные уши вздрагивают, прислушиваясь ко мне. «Целле, старая ремонтная лошадь из части Z…» – внезапно думаю я.

Я вдыхаю запах их пота как животворный эликсир. И медленно-медленно щупаю мою левую ногу сверху вниз. Да, она еще тут. Я еще обладаю ей. Я богат.


Следующей ночью умер мужчина с ранением в грудь. Он ушел тихо и незаметно. Проснувшись утром, я увидел, что он лежит на койке с открытым ртом, полным розовой, уже высохшей пены. Позднее узнал, что он жаловался и задним числом требовал историю болезни, потому что комиссия обошла его. Он будто бы почти здоров и с удовольствием уехал бы отсюда – приводил он в качестве причины.

Я беру свои костыли, чтобы уйти, пока его не уберут, – как если бы брюзгливой, лучше всех всё знающей фигуры и не было вовсе. Впрочем, подобные прогулки я совершаю каждое утро, как проснусь. Нет уж, я лучше, несмотря на боль, доковыляю до уборной, чем продолжу пользоваться переносным стульчаком, который почти совсем не моют, при этом в большинстве своем он настолько полон, что им невозможно уже и пользоваться.

Ясное дело, и это у меня позади. О, немаловажно покончить с этим! Первоначально меня приводила в отчаяние необходимость в присутствии всех и при поддержке двух человек сидеть на этом стульчаке; потом я привык к этому, как привыкают ко всему. Но новый ад заступил его место – этот поход сам по себе! Он тяжел и мучителен, тут как бы никуда не денешься. Однако это поход сквозь шеренгу мертвецов, вот ведь что…

Утренняя большая уборка всегда начинается в 8 часов. Только в 8 часов осматривают койки, уносят новых мертвецов. Если я пойду – должен идти, – они все еще будут лежать там, где умерли. И каждое утро я вынужден проходить мимо десяти – двенадцати мертвецов, чтобы через весь зал добраться до двери. Нередко они протягивают сведенные предсмертной судорогой руки или ноги так далеко в проход, что едва можно протиснуться между ними. Некоторые голыми валяются на полу, некоторые наполовину свешиваются с коек, у многих окровавленные рты застыли в предсмертном крике. Но почти у всех открыты глаза, они странно смотрят вслед испытующим остекленевшим взглядом. Потому что санитары с момента, как замечали, что кто-то умирает, уже больше не заботились о нем, оставляли умирать – среди тысяч людей и все же как дикого зверя в поле…

После полудня темноволосая сестра сообщает нам, будто получен приказ об отправке. Ранним утром… Она говорит об этом коротко и деловито, однако мне кажется, что при этом у нее дрожат чудесные губы.

– Вам не нужно чего-нибудь? – спрашивает она.

Некоторое время я колеблюсь. Мне кое-что очень нужно, но я знаю, что это запрещено, что она не имеет права выполнить эту просьбу.

– Мне хотелось бы ножик, – нерешительно говорю я, – маленький перочинный ножик. Нам нечем даже хлеб нарезать…

– Военнопленным это запрещено! – коротко говорит она и уходит.


Заблуждался ли я? Ну и пусть… В следующее мгновение подходит Под.

– Вот и решено! – говорит он мрачно. – Еще повезло, что мы вместе! Я хотел бы выучить русский. Во время пути – ведь придется общаться с людьми, верно? Согласен меня учить?

– Конечно, Под. Я возьму у офицеров пару тетрадок, может, даже достану учебник русского. Тогда мы вскоре сможем приступить!

– Учебник? – удивленно спрашивает Под. – На кой мне учебник? А бумаги у меня достаточно… – И он выуживает грязный обрывок, слюнит карандаш. – Как будет Hunger?

– Голод, – говорю я.

– Голат, – повторяет он, берет карандаш, пишет: «Hunger – голат».

– Fleisch? – спрашивает он.

– Мясо.

– Мяса, – повторяет Под, записывает: «Fleisch – мяса».

– Brot? – спрашивает он дальше.

– Хлеб.

– «Клеп». – Записывает. – Butter? – спрашивает затем.

– Масло.

– «Масла…» Eier?

– Яйца.

– «Яйца…» Kein Geld?

– Нет денег…

– «Ньет денек – kein Geld», – пишет он крупными буквами на своем клочке, осторожно сворачивает его по старым грязным сгибам и встает.

– Спасибо, – говорит он. – Этого мне хватит. Этим я обойдусь. Больше ничего из этого проклятого языка я не хочу и знать…

Едва кончается утренняя уборка умерших за ночь, как приходят санитары с большими мешками. Они смотрят на номера наших температурных табличек и со словами «Здоров» бросают каждому из нас мешок перед койкой. Там вся наша одежда, от сапог до фуражек, все, что было на нас в момент поступления сюда.

– Давайте! Подъем! Одевайтесь!

Несколько подавленные, мы выбираемся изпод одеял, но, как только разбираем наши мешки и раскладываем свою старую форму на постелях, наше настроение быстро поднимается. Словно кавалерийские сапоги и военные мундиры снова вдохнули в нас частичку того жесткого и мужского духа, который был во всех нас, когда мы еще здоровыми и полными надежд натягивали их на себя, в котором во времена костылей и волочащихся больничных халатов мы часто нуждались и который даже частично утратили. Возможно, причиной тому стало и чувство, что боль и лазаретные койки навсегда позади, что мы снова становимся солдатами, – и даже если впереди нас не ожидает ничего хорошего, мы все же снова окажемся вне стен, среди других людей страждущих и умирающих. Да, теперь мы будем слышать иные слова, нежели оклики сестер и санитаров, видеть другие вещи, нежели раны, гной и смерти.

Наше белье хотя и выстирано, но неумело; на рейтузах и мундирах зияют дыры от пуль.

– Оставьте, как есть, – говорит малыш Бланк, «красна девица». – Я хорошо шью, я вам все заштопаю!

Натянуть кавалерийские сапоги мне помогает Под. Дело это непростое, поскольку моя правая нога еще не выдерживает противодействия и не может оказывать его. Наконец мы все, готовые, рассаживаемся по койкам, удивленно разглядываем друг друга. Шумные шуточки Брюнна прекратились, Под вдруг снова обращается ко мне «фенрих» и на «вы», Шнарренберг сидит слегка отчужденно. Все это выглядит, словно бы галуны и медные пуговицы вмиг вернули прежнюю власть.

Я трижды окликаю Пода с одной лишь целью, чтобы подчеркнуто назвать его «Под» и обратиться на «ты», тем самым как бы говоря ему…

– Под, – в конце концов спрашиваю я его, – я что, стал другим, чем был пару часов назад?

– Да, фенрих.

– Почему?

– В этих чертовых больничных халатах мы все были одинаковы, а теперь…

– Но я не хочу никаких изменений во взаимоотношениях между нами, драгун Подбельски! – сердито говорю я.

– Слушаюсь, господин фенрих! – смеясь, говорит он. И становится прежним.


Нам нечего нести, кроме того, что надето на нас. У меня нет даже шапки – поскольку я носил офицерский шлем, его в качестве трофея забрал у меня казачий офицер. Впрочем, у многих за время хранения из мешков украли тот или иной предмет униформы. Двое становятся в строй в одних кальсонах, пара человек – в нательных рубашках, никто и не подумал дать им замену. Во дворе нас ожидают пара часовых при ружьях с примкнутыми штыками.

– Эй, парни, прихватите с собой пару пушек! – кричит Брюнн.

У ворот стоит лейтенант Брем. Он жмет мне обе руки, наконец говорит:

– Я хотел бы дать вам кое-что на дорогу!

Это десятирублевый банкнот, целое состояние для меня, для всех нас – еще вопрос, найдется ли во всем эшелоне хотя бы копейка.

– Возвратите на родине! – говорит он, улыбаясь. Я не в состоянии отвечать, лишь крепче сжимаю его руки.

Нам уже пора выступать, когда вниз по лестнице сбегает изящная сестра милосердия. Слышу, как она спрашивает:

– Где юнкер?

– Там, там!

– Тут он! – орет Под.

Я стою между Подом и Брюнном. Она останавливается перед нами, дает каждому из нас по серебряному рублю, долго смотрит на меня.

– Желаю вам счастья и здоровья! – тихо говорит она, роется в переднике и сует мне в карман маленький сверток. – Это от вашей сестры-брюнетки! – поспешно говорит она. Глаза ее бегают, маленькая рука дрожит. – Не забывайте, что я вам как-то говорила – будь, что будет! – вырывается у нее.

– Стройся по четыре! – орет в этот момент старший, фельдфебель.

Она срывается с места, стремительно убегает. Под, я, Брюнн, Бланк строимся в шеренгу. В шеренге перед нами стоят Шмидт-первый и Шнарренберг. Больше никто из нашего полка с нами не идет. Возможно, мы расстались навсегда.


Ворота распахиваются. Улица, жизнь снова принимают нас. Но вскоре с маршировкой покончено. Отстает один, другой… Колонна растягивается, становится все более неровной. Стоит жаркий осенний день, все отвыкли от тяжелых сапог, многие, как и я, до сегодняшнего утра еще почти не ходили. Подмышечные впадины под костылями начинают болеть, тяжелые сапоги оттягивают ноги, словно пудовые гири.

– Парни, мне нужно немного посидеть, – в конце концов говорю я. Я не единственный, – то здесь, то там раненые сидят парами на бордюрах – бледные, измученные, тяжело дыша.

Мы вчетвером садимся рядом. Камни теплые, чертовски приятно. Перед нами гремят небольшие пролетки, катятся битком набитые трамваи, проходят пестро одетые женщины. Только Брюнн собирается отпустить шуточку по поводу толстой бабы, как один из конвойных сзади толкает меня в спину прикладом:

– Давай пошли, германские дьяволы!

Под вскакивает, словно ужаленный.

– Ну ты, солдатская требуха, тебе моча шибанула в голову? – орет он. – Хочешь ударить бедного калеку?

Собирается публика, женщины заступаются за нас.

Под с чистым сердцем говорит не переставая – какое имеет значение, что он не знает русского? Его жесты, указывающие на наши костыли и раны, его умоляющие интонации понятны любому – впрочем, кто смог бы устоять перед взглядом его по-собачьи искренних глаз?

Когда же Брюнн вдобавок весьма кстати произносит слово «голод», ключевое слово разговорника на засаленном клочке бумаги, моментально ставшего популярным, да еще снимает шапку и протягивает ее перед собой, все в толпе лезут по карманам, и в шапку сыплется дождь медяков.

– Сорок копеек! – говорит он, ухмыляясь. – Черт побери, да этот спектакль нужно разыгрывать на каждом углу!

Все радуются, только Шнарренберг сопит.

– Мне кажется, вы забыли, что на вас мундир, Брюннингхаус! – резко говорит он.

Около полудня появляются последние дома, улица выводит на картофельное поле. У крестьянского дома мы делаем запланированный привал и рассаживаемся на лугу. Я раздаю свои последние сигареты, но, хотя мы все устали как собаки, настроение у нас радостное. Брюнн в подобных случаях обычно находит правильное слово для всех.

– Что ни делается, все к лучшему! – восклицает он. – В любом случае здесь гораздо красивее, нежели в той огромной конуре скорби!

Наши переходы становятся все короче. Нас не кормят, разрешают утолять жажду из колодцев.

– Я скоро сожру кого-нибудь из этих конвойных! – грохочет Под.

Часовые уже давно перестали подгонять нас. Или сами видят, что это невозможно? Наши подмышки горят, словно вместо подушек костылей подложены горящие угли, наши ноги, отвыкшие от ходьбы по твердой мостовой, сбиты в кровь.

– Эти русские как были, так и остаются свиньями! – убежденно говорит Шнарренберг. – Неужели нельзя было реквизировать для нас хотя бы парочку небольших повозок?

– Или парочку лимузинов? – добавляет Под.


Наконец к вечеру пересекаем железнодорожное полотно и видим перед собой небольшой барачный лагерь, огороженный высоким штакетником, – двор его кишит людьми.

– Да это станция Угрешская, большой сборный пункт! – говорю я.

– Какой-то лилипутский! – считает Брюнн.

– Да, в этой дыре мы со своими костылями едва ли развернемся! – кивает Под.

Ворота распахиваются. Нас пересчитывают.

– Слава богу – совпадает! Никто не сбежал! – насмешливо говорит Брюнн.

Нас проводят в барак, рассчитанный на сто человек, и предоставляют нас собственной судьбе. Какое русским дело, что нас двести?

– Легкораненым – отойти в сторону! – кричит командным голосом Шнарренберг, старший этапа по званию. Он прав, он хочет хотя бы тяжелораненых обеспечить спальными местами.

– Заткнись! – раздается пара голосов из задних рядов. – Мы тут не в казарме – понял?

Я сразу же ковыляю к нему.

– Не заводитесь, Шнарренберг! – поспешно говорю я. – Бывает и так…

Он повисает на своих костылях, словно готовый упасть. Его грубое солдатское лицо белое, как бумага.

– Что же это такое, фенрих? – хрипит он. – Что они такое кричат?

– Ничего, Шнарренберг, ничего, пойдемте теперь со мной…

Под тем временем уже так лег на своего рода нары, что там достаточно места для всех нас, если мы ляжем вплотную друг к другу. Как раз когда мы с Шнарренбергом протискиваемся сквозь толпу, слышу, как он спокойно тихим голосом говорит:

– Тебе зубы давно не чистили, да? Это место для моего юнкера – и кончено!

Я ложусь сбоку от него и чувствую что-то твердое в кармане. Вынимаю сверточек от черноволосой сестры. Разворачиваю его и вижу маленький коричневый перочинный ножик.


Когда я просыпаюсь, уже светло. Под сидит, голый по пояс, прилежно склонившись над рубашкой на коленях.

– Чертова починка, – приветствует он меня. – Смог заснуть?

– Да, Под. Я смертельно устал.

– А я не смог. Через пару часов меня начали так кусать, будто я лежу в муравьиной куче. Сейчас опять начнется возня с проклятыми насекомыми – я уже выставил форпост в десять человек.

Мы чувствуем разбитость во всем теле. Еще не привыкли к соломенным тюфякам, не научились в одежде лежать на жестких досках, без подушек и одеял. Вдобавок из-за ран все мы можем лежать только на одном боку, не меняя положения. И что это значит…

Я медленно сползаю с нар.

– Где-нибудь есть вода для умывания, Под?

– Нет, сын мой. Умываются водой для чая, слышал я. Это заменяет мыло. Между прочим, этим лагерем командует не мужчина, а одна бабенка – чешка.

– Как это?

– Ха-ха, потому что штаны на ней, а не на ее супруге! Она должна быть порядочной скотиной… Требует спороть все нашивки и знаки отличия, меняет немецкие деньги по 60 пфеннигов за марку, кроме того, присваивает половину суммы, отпускаемой на наше содержание!

На Угрешской отсортировывали людей всех мыслимых национальностей: всех славян, а также и румын, итальянцев, поляков из австрийцев, затем эльзасцев и шлезвиг-голштинцев из германской армии. «Почему, зачем?» – задаемся мы вопросом. Этих людей отправляют в более хорошие лагеря, говорят нам.

– Вот если бы, – полагает Брюнн, – я был родом с датского побережья!

Шиканье заставляет его замолчать.

– Ты что, не понимаешь, что это было бы предательством? – кричит ему кто-то. – Позднее тебе так или иначе пришлось бы голосовать за Данию, балда! Или думаешь, у тебя был бы выбор?

– Я только так сказал… – задумчиво бормочет Брюнн.


Между тем я оглядываюсь в бараке. Угрешская для массы тех, кто вынужден нередко месяцами ожидать здесь отправки в Сибирь или Туркестан, слишком мала. Основную территорию занимает темный сарай со сквозными деревянными нарами, нашим ложем. В центре возвышается открытый подиум, по какой-то непонятной причине названный солдатами «Ку-ку-реку». На нем расположена пара рядов железных солдатских коек с досками, также без соломенных тюфяков или одеял. Это спальные места для пленных офицеров.

Я бреду вокруг этого подиума – может быть, обнаружу однополчанина? Но счастье отворачивается от меня – в основном это австрийцы и венгры, лишь двое германских офицеров особняком сидят в углу – ни знакомой формы, ни знакомого лица. Когда я возвращаюсь на свое место, приходит Бланк с чаем – мутной, желтоватой жидкостью, единственное достоинство которой в том, что она горячая, а мы не можем избавиться от ночного холода, пробравшего нас до костей, не приняв чего-либо горячего внутрь.

В бараке густой, влажный, едкий воздух – вонь, наподобие той, которой иногда пахнет на тебя из набитых битком цыганских повозок. А как же иначе? Некоторые уже неделями валяются на этих нарах, не моясь и почти без одежды ночами, многие с открытыми ранами – все обовшивевшие.

У некоторых на ногах вонючие повязки, нет ничего, чтобы переменить хотя бы их, некоторые бродят полураздетыми, потому что в лазарете украли часть их одежды, некоторые находились уже на последней стадии чахотки. Неизвестность преследует нас как кошмар. Что будет дальше? Если бы мы только знали…


Мы торопливо пьем чай, чтобы получить еще одну кастрюлю и умыться из нее.

– Прежде всего нашему «драгунскому разъезду» необходимо раздобыть котелок для чая! – говорит Брюнн.

– Да, его нужно приобрести в первую очередь, без чайника в России нельзя… – соглашаюсь я.

– Эх, если бы у нас была хотя бы парочка сигарет! – вздыхает Брюнн. – Все можно перетерпеть, когда в уголке рта у тебя дымится сигарета…

– Как только мы отсюда выберемся, Брюнн! – утешаю я его. – Разве мы не богаты?

– Давеча я видел одного в шикарной шапке, – говорит Под. – Она прямо на тебя, юнкер! Выторговать ее у него? Не можешь же ты всю оставшуюся жизнь ходить без шапки?

– Хорошо, Под.

Вскоре после этого он приходит с хорошо сохранившимся картузом.

– За серебряный рубль! – сияя, сообщает он. – Пускай он всего лишь с таракана, – добавляет Под, засовывает кулаки внутрь и растягивает картуз, пока он не становится мне впору.

– Что же, нас приучают к будущей лагерной жизни? – спрашивает малыш Бланк. По его голосу чувствуется, что он подавлен.

– Нет, – говорю я решительно. – Не думаю. Это было бы… Нет, это просто переходный этап. В такой огромной стране экономить на месте – разве не абсурд?

– Мы бы быстро подохли! – бормочет Под.

– Да, – соглашается Бланк, – сейчас осень, сейчас это можно выдерживать по необходимости. Однако мне говорили, что этот сарай служит сборным пунктом и зимой – при пятидесятиградусном морозе!

– Значит, на этих досках уже замерзли тысячи! – бормочет Под.

Некоторое время спустя из разведочного рейда возвращается Брюнн.

– Детки, – говорит он, – нам повезло! Первые кантуются тут уже пять недель. С нашим прибытием следующий эшелон будет укомплектован. Через трое суток его должны отправить…

– Куда? – спрашивает Шнарренберг. Это его первое слово со вчерашнего вечера.

– Госпожа комендантша говорит: в Сибирь! – отвечает Брюннингхаус.