Вы здесь

Аракчеевский сынок. VII (Е. А. Салиас-де-Турнемир, 1888)

VII

Выйдя из Пажеского корпуса 18-ти лет, Шуйский сделался модным гвардейским офицером, каких было много. Он отлично говорил по-французски, ловко танцевал, знал некоторые сочинения Вольтера и Руссо, которые, несмотря на тоску, все-таки прочитал, подражая другим товарищам, и рисовался повсюду свободомыслием и вольнодумством. Кутежи по трактирам и по разным зазорным местам были на втором плане. На первом же плане были «права человека», великие столпы мира: «свобода, равенство и братство», дешевое кощунство над религией, «божественность природы» пантеизм и, наконец, целые тирады, наизусть выученные из пресловутого «Эмиля» Руссо, забытого во Франции, но вошедшего в моду на берегах Невы.

Так длилось, однако, недолго… Вдруг случилось в Петербурге событие, которое повлияло на весь строй жизни гвардейцев… Разыгралась история в Семеновском полку, прозванная и известная под именем семеновского бунта… История кончилась пустяками, но молодежь гвардейцев стали подтягивать. Пуще всего принялись искоренять всякое вольнодумство, предоставляя одновременно широкий простор «правам молодости», чуть не поощряя всякие проявления разнузданности, всякие буйства, соблазны и скандалы.

«Пускай молодежь тешится всякой чертовщиной, лишь бы бросила Вольтеровщину!» – выразилось однажды крупное начальственное лицо.

Поблажка всяким «шалостям» произвела моду на эти шалости… И скоро это поветрие дошло до того, что самый скромный и добродушный корнет или прапорщик, еще только свежеиспеченный офицер, как бы обязывался новой модой – отличиться, принять крещение или «пройти экватор», как выражались старшие товарищи.

Пройти экватор – значило совершить скандал… по мере сил и уменья, что Бог на душу положит! Вскоре, разумеется, явились и виртуозы, имена которых гремели на всю столицу, стоустая молва переносила их в захолустья и слава о подвигах героев расходилась по весям и городам российским.

Одним из этих виртуозов явился и Шумский… Первые его подвиги почему-то очень позабавили и утешили временщика-отца, прошли, конечно, безнаказанно, а нашумели много – дали ему известность… и стали для него роковыми. Он уже не вернулся вспять и не сошел с этого как бы избранного пути… Отец вскоре как бы спохватился, был недоволен и журил сына, но было поздно…

Однако, среди этой жизни, проводимой среди карт, вина и продажных женщин, с примесью непристойных скандалов и буйств – было собственно слишком много однообразия, не было пищи, не могло быть удовлетворенья для человека мало-мальски выдающегося и одаренного от природы. А таков был Шумский.

– Господи, какая, однако, тоска на свете жить! – восклицал часто баловень совершенно искренно.

– Влюбись! – советовали товарищи, зная, что это единственное, чего не испробовал еще Шумский.

Действительно, молодой человек, переставший давно бывать в обществе и танцевать на балах, как делал первый год после выпуска из корпуса, перестал видать степенных людей, не был знаком коротко ни с одним порядочным семейством. Поэтому он не мог и встретить кого-либо, девушку или женщину, достойную увлеченья… Женщин, которых видал он, и к которым зачастую привязывались сердцем иные из его товарищей, он не мог полюбить, он даже не считал женщинами…

В душе своей он носил женский облик, созданье мечты своей и, фантазируя в часы досуга или отдохновенья от кутежей, говорил себе…

– Вот такую полюбил бы… Да и не по-вашему… Не вздыхал бы и вирши не плел бы в ее честь. Сделал бы из нее идола-бога, которому бы приносил всякие жертвы… Конечно, и человеческие, если бы того потребовали обстоятельства.

К удивленью Шумского, его идеал был, казалось, невоплотим на земле… Нигде, ни разу не встретилась ему такая женщина, которая хотя бы немного и издалека могла померяться и сравняться с его мечтой…

Таким образом, несмотря на то, что ему было уже почти 22 года, а на вид казалось 25 и даже более, он ни разу еще не был увлечен женщиной, не был влюблен и теперь был уже уверен, что он никогда не полюбит никого, так как, очевидно, его природа на это чувство не способна… И он ошибся…

Пришла ли просто пора любить, или простая случайность подействовала на скучающий разум и впечатлительный мозг или, действительно, его мечта вдруг воплотилась и явилась пред ним в образе девушки? Этого и сам он, холодно рассуждавший и обдумывавший сотни раз свою «первую встречу с ней», не мог решить.

– Может быть от тоски все это так приключилось и так разыгралось. От глупой, пьяной, пустой жизни! – говорил он иногда, но чувствовал, что лжет себе.

Месяца четыре тому назад, только что пожалованный в флигель-адъютанты, Шумский не долго тешился и гордился своим новым мундиром и положеньем и скоро начал снова пить, безобразничать и страшно скучать.

Однажды, в одно воскресенье, он шел по Невскому, как всегда, скучающий и рассеянный, едва кланяясь знакомым и кланяясь по ошибке тем, кто кланялся не ему, а соседу.

Навстречу ему показался, наконец, один новый его знакомый офицер уланского полка, заинтересовавший его накануне… Он вспоминал о нем даже ночью среди бессонницы, затем увидел его во сне. Улан как-то странно, дико пригрезился ему…

– Как? Что такое? – старался Шумский вспомнить, глядя на приближающегося офицера.

Тот подошел, раскланялся…

– Вспомнил! – вслух выговорил Шумский, рассмеясь. – Здравствуйте! Я вас во сне видел… Праздничный сон до обеда… Мне надо от вас посторониться или бежать.

– Что такое? – удивился офицер.

– Мне пригрезилось, что вы меня за грудь укусили. Так и вцепились…

Оба рассмеялись и стали говорить о вечере, проведенном накануне… Вечеринка эта, у одного из товарищей улана, была не в пример всем тем, которыми наполнена была вся жизнь Шуйского и его приятелей-кутил.

Улан этот, балтийский немец родом, студент Йенского университета, но отлично говоривший по-русски, так как мать его была не только чистокровная россиянка, но и москвичка, заинтересовал Шумского накануне самым простым способом.

Улан по имени и фамилии Артур фон Энзе рассказывал все, что знал о Германии, об университетской жизни, о студенческих корпорациях и, наконец, беседа перешла на поэзию…

– Давно ли вот Наполеон был в Москве! – говорил Шумский. – Если бы мы были все немцами Германами, так Бонапарт и по сю пору сидел бы в Кремле и царствовал… Нет, наши Германы за топоры взялись, а наши Доротеи, бабы и молодухи, кочергами и ухватами французов доколачивали.

Фон Энзе был страстный поклонник знаменитого старца Гёте, слава о котором хотя и достигла до берегов Невы, но не достигла до всех петербургских обывателей… в особенности тех, в кругу которых вращался Шумский… Сам он, не раз слыхав имя немецкого поэта, только мог прочесть французский перевод «Германа и Доротеи», что показалось ему сочиненьем совершенно глупым. Он и высказал новому знакомому свое мненье…

Фон Энзе с жаром, увлекательно и красноречиво, стал объяснять Шумскому, в чем заключается прелесть «Германа и Доротеи». Шумский слушал с крайним удовольствием… Его недюжинный ум сразу как бы встрепенулся. В речах фон Энзе ему вдруг почудилось что-то новое, хорошее, будто какая-то музыка.

Кончилось тем, что немец-улан, зная поэзию Гете наизусть, стал передавать многие стихотворения русской прозой, причем выражался не только правильно и плавно, но и красиво, фигурно, с воодушевленьем, с чувством в голосе…

Шумский вышел поздно ночью от приятеля в особенно хорошем расположении духа… Когда же, придя домой, он застал у себя компанию пьющих и играющих товарищей, или, по выражению Квашнина: «сущий трактир», то ему стало особенно приятно воспоминанье о вечере, проведенном с фон Энзе. Теперь, встретившись и перемолвившись с балтийцем, он стал сразу веселее и бодрее… Тотчас же позвал он его к себе в гости, но офицер отвечал уклончиво, видимо, не желая воспользоваться любезным приглашеньем. Шумский, не привыкший к подобного рода отказам, был несколько уколот и стал настаивать, звать офицера тотчас же вместе ехать к нему.

Фон Энзе из вежливости, неохотно, обещал, наконец, быть в тот же день, но никак не тотчас…

– Сейчас. Прямо ко мне!.. – настаивал Шуйский. – Иначе вы меня… Ну, обидите…

Фон Энзе объяснил, что это совершенно невозможно, так как он отправляется на похороны родственницы, которую мало знал при жизни, но на похоронах которой обязан непременно быть.

– Я уже и так немного запоздал, – прибавил он. – А после похорон я тотчас приеду к вам…

Шумский, упрямый и прихотливый в иные минуты до чрезвычайности, почти до болезненности, как все избалованные чересчур люди, сразу стал сумрачен. Его прихоть, и пустая, – не могла быть исполнена.

Спросив, в какой церкви отпевание покойной родственницы офицера и, узнав, что не в русской, а в католической, Шумский вдруг обрадовался оригинальному способу провести время. Он никогда не бывал в католической церкви и не видал богослужения в ней…

– Я с вами! – вымолвил он. – Вы за упокой будете молиться, а я так… Во здравие свое, представление буду смотреть. Скандала никакого, конечно, не сделаю… Не бойтесь! – прибавил он, добродушно смеясь на всю улицу.

Через несколько минут оба офицера уже входили в церковь, портал которой был драпирован черным сукном, с белыми каймами, а перед папертью стояла в ожидании погребальная колесница… Церковь оказалась довольно полна народом, среди которого стоял на возвышении черный гроб. Вся внутренность храма, очень мало освещенного близ престола, была темна, вся толпа протянулась сплошной черной массой, так как все женщины были в трауре…

И только в одном месте, невдалеке от гроба, было как бы небольшое белое пятно… Это была женская фигура в белом платье, белой шляпке с длинным, белым вуалем, красиво упадавшим с ее головы за спину. Шумский не последовал за офицером в первые ряды, а остался невдалеке от входа и прислонился к стене.

Отсюда он мог видеть все: народ, богослужение, престол с высокими свечами, причт в странном для него облачении… Но, раз окинув все взором, он перестал наблюдать, а весь обратился в слух… Великолепный хор певчих и орган, исполнявшие очевидно requiem[13], сразу пленили его… Сочетание музыки с мертвым телом и похоронами поразило его, было для него курьезной новизной, как бывает с ребенком, который поражен тем, что другие даже не видят в силу привычки…

Шуйский стоял, не шевелясь, и с наслаждением, жадно прислушивался… Он любил музыку, но слышал ее крайне редко… От окружающей теперь обстановки, новой для него, музыка эта показалась ему осмысленнее и сильнее. В этих звуках были будто бы цель и смысл – совершенно особые… Это не ради только удовольствия и одной забавы публики совершается!.. Эти мелодичные волны звуков льются с выси, то скорбно-сильные, то тихо и робко унылые и будто относятся к тому мертвецу, который лежит в гробу.

– Чудно это, – думалось Шумскому. – Никогда со мной не бывало такого в театре или на концерте… Взял бы да заплакал!.. Ей-Богу! Одна беда – слез у меня этаких и в заводе нет… Я слезы лью только, когда напылит в глаза.

Внимательно слушая и раздумывая о том, что какое-то хорошее чувство копошится у него в груди, Шумский невольно, но и бессознательно, остановил рассеянный взгляд на этом единственном предмете в церкви, который выделялся из всей темноты, т. е. на белой фигуре дамы с длинным вуалем.

– Отчего она в белом? Вся ведь в белом, с головы до пят. Она одна из всех… Кто ж это? Родственница покойной? Что ж это так полагается, что ли, по-ихнему? Обычай это? Чудной обычай!

Все эти вопросы возникали в голове Шумского невольно, под звуки реквиема, но полусознательно, и объяснение, собственно, не интересовало его.

– Славно! Ей-Богу, славно! Лучше нашего! – весело воскликнул молодой человек шаловливым голосом, когда музыка смолкла и в церкви все задвигались, готовясь к выносу. Когда меня будут хоронить, хорошо бы тоже с музыкой и пением… Камаринскую бы в честь моего подохшего тела отхватать забористо… Да так, чтобы чертям в аду, на радостях поджидающим меня, тошно стало…

– «Ну, царство тебе небесное, голубушка», – прибавил мысленно Шумский, увидя гроб, который подняли на руки и проносили мимо него на паперть… «Спасибо, из-за тебя кой-что новенькое видел. В нашей собачьей жизни нового ничего не бывает… Разве вино какое новое, кто из приятелей разыщет… И от него потом еще пуще тошнит, чем от старого… А?! Вот и она, белая барынька!..»

В числе провожавших гроб из церкви двигалась к нему дама в белом платье и вуале, но была еще вдалеке и в сумраке церкви… Тихо приближалась она, а Шумский невольно глядел на это белое пятно толпы.

Но вдруг он двинулся и напряг зрение. Затем вдруг двинулся еще и сильнее, толкнул даже двух стоявших перед ним мужчин, чтобы пролезть ближе к ней, к идущей…

Она подошла, поравнялась с ним, прошла… Только длинный, белый вуаль еще виднелся, играя и развеваясь за спиной ее, так как с улицы в отворенные настежь двери пахнул ветер… Затем идущая вслед толпа скрыла ее с глаз.

Шумский стоял на том же месте, не двигался, опустил голову и бормотал шепотом:

– В белом? Обычай, что ли это?.. Из себя очень недурна… Бела уж очень тоже и лицом… Ей бы в цветном или в черном ходить… Глуповатое лицо… Да и походка какая?.. Точно привидение какое, не шла, а скользила тенью… Верно немка или шведка… и дура!

И чрез мгновенье Шумский мысленно произнес:

– Однако, какая же ты-то скотина! Ты! Себе самому врешь всякое… Кого ты надуть хочешь? Себя! Зачем? Ну, приглянулась… Сердечко екнуло. Что ж тут? От этакого лица у всякого что-нибудь может случиться… Тебя хватило шибко, сразу, врасплох, как обухом… Ну, и не комедианствуй сам с собой… Хороша! нечего, брат, врать! Хороша! Хороша! Вот как хороша, что черт бы ее побрал! Да и меня тоже. За каким я лешим сюда лазил на похороны какой-то родственницы какого-то немца… А ведь он знает, наверно знает… Она знакомая или родня покойной.

Быстро двинулся и вышел Шумский из церкви, даже не отдавая себе отчета в движеньи, и стал оглядываться, чтобы найти глазами немца. Но фон Энзе уже шел к нему навстречу…

– Простите, Шумский, я сейчас не могу быть у вас, потому…

– Скажите, кто эта дама вся в белом? Вон идет, – прервал он офицера.

– Баронесса Нейдшильд.

– Кто ж такая?

– Единственная дочь довольно известного в столице финляндского сановника и чудака, который…

– Она незамужняя, стало быть?..

– Ей семнадцать лет… Богатая невеста и, как видите, красавица, не правда ли?

Говоря это, фон Энзе вдруг вспыхнул. Его обыкновенно белое и свежее лицо все покрылось пурпуровой краской от глаз и бровей до подбородка. Шумский пристально присмотрелся к нему, ядовито ухмыльнулся и подумал:

«Только школьники да влюбленные юнцы так краснеют. Стало быть, не я один… И он тоже… Не я один!? Вот и здравствуйте. Да разве я уже влюблен…»

Шумский громко рассмеялся своей мысли, протянул руку фон Энзе и, крепко пожав его руку, пошел от него, не сказав ни слова. Смех этот кольнул немца. Он принял его за дерзкий намек на ту краску, которую он невольно чувствовал на своем лице.