Вы здесь

Аракчеевский подкидыш. X (Е. А. Салиас-де-Турнемир, 1889)

X

Когда Пашута появилась в дверях и стала понурившись и опустив голову, Шумский невольно, впервые и внимательно присмотрелся к ней. Девушка за последнее время страшно похудела и побледнела, и впалые щеки, обострившийся нос, оттененные синевой глаза – все, казалось, было последствием трудной болезни, от которой болевшая якобы только что встала. Невольно вспомнил Шумский, что эта красивая девушка, прежде высоко державшая голову, веселая, бойкая, сметливая, теперь уже давно, еще в Петербурге, с той минуты, что полиция доставила ее, как беглую, потом дорогой и, наконец, в эту минуту, все одинаково стоит сгорбившись, согнувшись, уронив голову на грудь, с руками, безжизненно висящими по бокам туловища.

Она – приговоренная к смерти!..

И вдруг в эти минуты почти первого свидания их, Шумский, оглядев Пашуту, вздохнул и подумал, что сделал бы лучше, если бы оставил ее у Евы, и не только не мешал, а помог, чтобы Аракчеев продал ее барону.

– Ну, Пашута, – заговорил Шумский умышленно сухо, – что же мне теперь с тобой делать?

Девушка не шелохнулась, бровью не двинула.

– Завтра расправа будет, – продолжал Шумский, – очухается наш дуболом, притянет Настасью к Иисусу, а там и за вас всех примется. А ведь на тебя розги двойную силу возымеют: и телу, и душе больно будет. Душе, пожалуй, еще больнее. Ты видишь, барышня какая. Тебе оскорбительное хуже, чем больное… Тебе, поди, что две розги, что сотня, – все равно. Что же ты молчишь?

Пашута не отозвалась, слегка двинула плечами и несмотря на видимое желание подавить и скрыть глубокий вздох, все-таки не скрыла его. Грудь ее высоко поднялась и глубокий протяжный вздох страдающего человека явственно послышался в комнате.

Наступило молчание.

Шумский задумался, стараясь вспомнить, какие причины заставили его когда-то выписать в Петербург именно эту девушку себе в помощь и приставить к баронессе в качестве ее горничной и своего тайного шпиона и помощника. Не пади его выбор на эту Пашуту, а на какую-либо другую девушку гру́зинскую, то все повернулось бы иначе. И, пожалуй, во сто крат ужаснее, не только для Нейдшильдов, но и для него. Теперь он, вероятно, уже был бы солдатом! «Ничего не разберешь, – мысленно проговорил он. – Ничего окончательно не разберешь. Что хуже? Что лучше? Есть ли виноватые? Сам Господь Бог не рассудит всего этого!»

– Ну, Пашута, слушай, – заговорил он, наконец, спокойным, отчасти даже печальным голосом. – Тебе ничего не будет! Я не скажу ни графу, ни Настасье, ни единого слова о том, как ты меня ославила и разжаловала из их сына в подкидыши. Ты одна всю мою жизнь в прах обратила. Понимаешь ли ты это свое деяние, или не понимаешь, уж право, я даже не знаю!

Пашута вдруг выпрямилась, подняла голову и красивые глаза ее ярко блеснули на сидящего Шумского, едва заметный румянец появился на щеках.

– Я вам зла не желала, – глухо, почти хрипливо, произнесла она. – Видит Бог!

– Зла не желала, а великое сделала! Что мне в том, что ты не хотела меня губить, а все-таки погубила. Тебе одной сдуру поведала все матушка, думая, что ты ей по гроб жизни обязана, а ты рассказала все фон Энзе, а тот всему Петербургу и барону. Даже мне самому хватил он это в лицо. Ведь ты одна всему причина. Будь же настолько правдива, чтобы сознаться в этом. Неужели ты не понимаешь, что без тебя все шло бы по-старому.

– Да, я во всем виновата, – выговорила Пашута слабеющим голосом. – Во всем я одна, но видит Бог, я зла вам не желала. Вы, барин, ничего не понимаете, ничего, как есть, не поняли и не поймете.

– Что же такое? Чего же я не понимаю?

– И не можете вы понять, – слегка воодушевляясь, заговорила Пашута. – Надо быть самому в холопстве, крепостной девкой, как я, чтобы понять все, что со мной было. Зачем вы меня отсюда взяли, зачем вы не взяли другую какую, ничего бы тогда не было.

– Это, Пашута, я сам знаю и часто думал…

– И себя бы вы не погубили, да и меня бы не погубили.

– Тебя-то чем же я погубил?

Пашута слегка покачала головой, затем опустила руку в карман и, очевидно, не найдя там платка, приблизила руку к глазам. Шумский заметил слезы на лице ее.

– Вы вот всегда были барином, – заговорила Пашута едва слышно, – считались наследником графа, все у вас было в полном довольстве. Вы не знали какую только себе новую прихоть, затею или новое баловство придумать. И надумали самое ехидное и грешное с девицей-ангелом. Теперь вы сами порешили всего себя лишить, никто вас не неволит. Но все-таки же вы останетесь тем же барином-офицером и царским флигель-адъютантом. Все у вас может еще пойти опять на лад, если вы твердо порешили не поступать лиходейски, по-воровски с милой моей барышней, а жениться на ней. Все может у вас устроиться. А я загублена совсем и загубили вы меня…

Пашута хотела продолжать, но заплакала, голос ее оборвался и она замолчала.

Шумский, видя, как девушка утирает руками льющиеся слезы, точь-в-точь как какая-нибудь светская барышня, слегка, тихо, кончиками пальцев, вдруг двинулся к комоду, достал носовой платок и, перейдя к Пашуте, сунул его ей в руку. Девушка изумилась на мгновенье, яснее глянула на него и, развернув платок, стала утирать лицо. Шумский отошел и сел снова в свое кресло.

Не столько слова, сколько оттенок голоса Пашуты, когда она заговорила о баронессе, коснулись его сердца. Между тем Пашута просто и без озлобления объяснила ему в нескольких словах, что Настасья Федоровна отняла у нее и платки, и все белье, подаренное ей баронессой. Затем она снова заговорила, постепенно оживляясь:

– После этой собачьей жизни в Гру́зине, я попала по вашей милости, из-за вашей злой затеи к барышне, мало сказать, доброй, ласковой, к какому-то божьему ангелу. У нее я через месяц свет взвидела. Она меня человеком сделала. Хотя она и говорила часто, в шутку, что я уродилась барышней, да все-таки же другая стала бы обращаться со мной, как с простой холопкой. Понятное дело, как я полюбила баронессу за все ее ласки. Я стала боготворить ее, я готова была молиться на нее, как на святую. Посудите же, могла ли я злодейски предать вам того самого ангела, на которого готова была молиться! Не затевайте вы этой грешной и жестокой затеи опозорить и обечестить ее, без ножа зарезать… и ничего бы не было. Ведь кончили же вы тем, что предложили ей жениться? Зачем же сначала враг человеческий толкал вас на такое дело? И теперь я не каюсь! Я рада, я счастлива, что спасла от вас мою святую барышню. Я все рассказала фон Энзе. По моей милости, конечно, он очутился в карете с товарищами около дома, когда вы ночью, как душегуб, хотели опозорить баронессу. Все это я сделала, да вы и знаете, что я. Но говорю вам теперь… не каюсь я в этом ни минуты. Хоть одно хорошее и доброе дело сделала я ей за все то, что она для меня делала. И я у нее теперь не в долгу! И это меня теперь утешает. Что бы со мной ни случилось, я никогда не забуду, как баронесса обращалась со мной и буду знать, что и я добром отплатила ей. А теперь что же? Сказывайте все Настасье Федоровне. Меня запорют до смерти. Посадят в яму! Уморят! А если они меня не заморят до смерти, останусь я жива, то, право, хватит у меня сил дотащиться до Волхова, чтобы себя утопить. Моя жизнь кончена! Но все-таки, помирая, я буду помнить и буду говорить, что единственный человек на свете, который полюбил и обласкал меня, в свой черед великую услугу от меня получил. Я не в долгу у моей святой барышни!.. Если же вы женитесь на ней, то верно вам сказываю, первый человек, которого будет поминать, жалеть со слезами баронесса, будет Пашута. Но только на кладбище будет тогда Пашута…

– Этого никогда ничего не может быть, – глухо произнес Шумский. – Я не могу на ней жениться. Барон наотрез отказал мне, когда узнал, кто я такой. Он никогда не согласится на этот брак. Разве ты не знаешь, что баронесса любит давно… и замуж выходит за фон Энзе.

– Не пойдет она за него, – тихо и твердо произнесла Пашута.

– Что? – вымолвил Шумский, и сердце замерло в нем. – Что ты сказала? Зря ты сказала? Или знаешь что-нибудь?

– Вестимо, знаю.

– Говори скорей… Не томи меня!..

– Она не любит фон Энзе.

– Говорила она тебе это?

– Ничего она мне не говорила, потому что ничего сама не знает, не смыслит. А я знаю…

– Объяснись! – нетерпеливо, с волнением в голосе вымолвил Шумский.

– Говорю вам, баронесса сама ничего не знает. Она – малое дитя, или же просто святая девица, которая даже свои человечьи чувства не понимает и боится их. Не умею я вам сказать то, что хочется, но вы сами умны и авось поймете. Вы не знаете баронессы, хотя и говорите, что любите ее. Она совсем неземная девица. Ангел, что ли, земной? Или вот этакие святые прежде, сказывают, бывали. Она вот любит вас и не знает этого.

– Правда ли это, – воскликнул Шумский, поднимаясь с места.

– Я вам верно это говорю, хотя она мне никогда этого не сказывала. Когда вы приходили писать портрет, называли себя господином Андреевым, она часто со мной говорила о вас. Но я не могла говорить, у меня духу не хватало обманные разговоры вести с ней. Для нее вы были живописец Андреев. Я знала, с каким ухищрением ходите вы в дом. Я старалась всегда разговор о вас переменить на другой, чтобы не лгать ей. Но я видела и знаю то, чего сама баронесса не понимает. У баронессы давно к вам такое что-то, чему я имени не знаю. Сказать, что она любила или любит вас, не могу. Но знаю я, что во всякий тот день, когда был час рисования портрета, моя милая барышня будто оживала. И глазки у нее в те утра блестели иначе. Ну, как же не любила? Судите сами. А что я вытерпела тогда, видя с ее стороны детское понимание вас и хорошее чувство к вам, а с вашей стороны дьявольские ухищрения. Ну, да что же об этом теперь… – прибавила Пашута, слегка махнув рукой с платком.

Наступило молчание, и только через несколько мгновений Шумский выговорил глухим голосом:

– Неужели же она любит меня? Верно ли это?

– Не знаю, как теперь, – снова заговорила Пашута, – давно я не видала ее, но сказываю вам, что когда еще вы называли себя Андреевым, предложи вы на ней жениться, Бог весть, что было бы. Барон, вестимо, не согласился бы, но в конце концов все вышло бы по ее желанию. Разве он может перечить ей в чем? А уже коли за г. Андреева, нищего живописца, пошла бы она, так как же ей теперь не пойти за вас? Что за важность, что вы не сын графа Аракчеева, а воспитанник? Ведь это вы сами все так перепутали. Захотите вы теперь, все по-старому будет.

– Но ведь она выходит за фон Энзе! Свадьба даже в скором времени предполагалась.

– Однако, отложилась!..

– На время. Если мне не удастся застрелить его на поединке, то он все-таки будет мужем ее.

Пашута тихо потрясла головой:

– Не верится мне. Видела я ее с вами, видела я ее с фон Энзе. Говорили мы с ней многие сотни разов и о нем, и о вас. Ведь не глупая же я дура. Я больше понимала и знала о баронессе, чем сама она знала про себя. Раз помню, одевая ее, когда вы ждали писать портрет, я сказала ей, что напрасно она к вам так ласкова, что слухи ходят, что вы, т. е. Андреев, скверный человек, льстивый, подлый, скверного поведения… И никогда, право, не забуду, как она жалостливо поглядела на меня. Будто я ее булавкой уколола. Как она ласково и печально сказала мне: «Не говори так, Пашута, за что его обижать. Будь он не бедный, не Андреев, а наша ровня и богатый, то совсем бы не то было». И помню я, как напугали меня эти слова. Я не решилась ни разу прямо спросить у нее, любит ли она вас. Вас – Андреева. Я боялась, что она мне ответит прямо: – «да». Ах, Михаил Андреевич, все вы сами перепутали, сами себя и ее загубили.

– Ее – нет, – глухо выговорил Шумский.

– И ее… Тоже. Легко ли ей теперь не видать вас. Да одно спасение всем… вам жениться на ней.

– Но это невозможно, Пашута.

– Можно, можно. Поезжайте в Петербург, старайтесь, действуйте. Вы умный человек. Все может поправиться. Не опасайтесь только, а веруйте. На барона не смотрите. Он обожает свое детище.

Шумский глубоко задумался и пришел в себя от слов Пашуты, которые она тщетно уже третий раз произносила:

– Отпустите меня.

– Ступай, – выговорил он наконец. – Но помни, Пашута, что от меня ничего не узнает ни Настасья Федоровна, ни граф. Я не хочу тебе мстить. Бог с тобой.

– Все равно конец мой в Гру́зине плохой будет, – отозвалась девушка грустно. – Я знаю, чую это..