13
3 мая утром Михаил Никифорович ушел на работу. На Любовь Николаевну зла он тогда не держал. Напротив, после вчерашнего стояния в автомате он испытывал к ней чуть ли не нежность. «Душа у меня к ней лежала», – сказал мне позже Михаил Никифорович. Утром она даже показалась ему отощавшей. Михаил Никифорович пожурил себя, пообещал сегодня же вечером накормить Любовь Николаевну мясом. На самом деле он ни разу не порадовал ее московским хлебосольством.
Мысль об угощении не покидала Михаила Никифоровича и на работе. Трудился ли он у окошка рецептурного отдела, брал ли порошки с вертушки, ходил ли в ассистентскую или материальную комнату, он не забывал о мясе. Хотел в обед выскочить в магазин, но его позвали на заседание группы народного контроля – сегодня предстояло говорить об экономии электроэнергии. Михаил Никифорович вздохнул, сказал себе: «Ну ладно, после работы». Никаких происшествий в тот день в аптеке не случилось. И не было особенных покупателей. Запомнился Михаилу Никифоровичу лишь один взволнованный парнишка. Впрочем, парнишка оказался отцом двухлетнего Васи. Вася простыл, кашлял, Михаил Никифорович выдал отцу микстуру от кашля. Тот не отходил.
– А вот, говорят, от кашля помогает, – заторопился он, – отвар веток багульника. А?
– Помогает, – сказал Михаил Никифорович. – Надо порубить ветки багульника и отварить вместе с алтеем.
– С чем?
– С алтеем. Трава такая. Подойдите к штучному отделу, у них есть.
Михаил Никифорович рассказал, как готовится отвар. А парень все стоял.
– Вот еще, – сказал парень. – Говорят, есть очень полезная трава. Трава меланхолия.
– Меланхолия? – спросил Михаил Никифорович. – Может, вам сказали – хаммомиля? Это ромашка.
Михаил Никифорович стал объяснять, что меланхолия – это определенное состояние человека, но парень твердил свое:
– Нет, мне точно сказали!
«Трава меланхолия, трава меланхолия… – повторял Михаил Никифорович, оставив в аптеке халат и направляясь к продовольственному магазину. – Трава меланхолия…» Он прошел метров сто по улице Кирова и увидел Сергея Четверикова. С Четвериковым Михаил Никифорович учился в Харькове в фармацевтическом. В столице оседали не только харьковчане, но и знакомые Михаилу Никифоровичу киевляне, крымчане, магаданцы. Всякие. Четвериков, завоевав Москву, года три работал в аптеке рецептаром, стал заведующим отделением готовых форм, но посчитал, что он уже взрослый мужчина и на аптекарские копейки жить ему не резон. Пятый год он санитарный врач. Четвериков и Михаила Никифоровича призывал образумиться, он бы помог однокашнику добыть приличное место. Доказательства его житейской правоты были теперь у Четверикова в руках. Его хозяйственную сумку растянули приятные на вид упаковки, а могучий черный портфель разнесло.
– Куда направился? – спросил Четвериков.
– Да так… – смутился отчего-то Михаил Никифорович. – Мясо надо достать…
Тут Четвериков обеспокоился, взглянув на сумку и на портфель, будто бы Михаил Никифорович претендовал на его добычу. Сказал быстро:
– А ты к Петьке Дробному зайди.
– Может, и зайду… – кивнул Михаил Никифорович.
И они разошлись… «И вправду, что ли, к Дробному?» – задумался Михаил Никифорович. Он не хотел идти к Дробному, не в его это было правилах. Но, заглянув в четыре магазина, понял, что принесет домой лишь кости, в лучшем случае – обрубок грудинки для щей. «Зайти, что ли, к Петьке? – затосковал Михаил Никифорович. – Посмотреть, что у них в магазине?» Он свернул в Банковский переулок и вышел к зданию, где рубил туши Петя Дробный.
Мясо в магазине было, на глазах Михаила Никифоровича принесли два полных лотка. Но и очередь была. Ощущая неловкость, Михаил Никифорович подошел к прилавку, смиренно спросил продавца:
– Петр Иванович сегодня работает? – Спросил с надеждой, что не работает.
– Тут он, – сказал продавец и бросил подсобнику, черному халату: – Позови Петра Ивановича!
В очереди привычно молчали: что сердить кормильца, да и каждый небось в своем месте тоже вызывал такого же Петра Ивановича. Дробный пришел не сразу. Михаил Никифорович заметил, что он в возбуждении.
– Ну что тут у вас? – сухо спросил Дробный и продавца и очередь. Несмотря на то что белый халат его был запачкан красным, Дробный производил впечатление не кого-нибудь, а именно директора магазина. – Ну что тут у вас? – спросил он уже устало. – А вы, – обратился он к Михаилу Никифоровичу, – пройдите ко мне в кабинет. Нет, нет, не здесь, а через парадный подъезд.
«Зачем я приплелся сюда!» – ругал себя Михаил Никифорович, однако обогнул магазин и подошел к черному ходу. Дробный уже ждал его в дверях, сказал:
– Давай, давай, быстрее! А то мне сейчас надо рубить.
Мясницкая помещалась в подвале со сводами, была хорошо освещена, и Михаил Никифорович сразу же понял, отчего Петя Дробный, всегда корректный и холодноватый, показался ему нынче возбужденным.
Рубили деньги.
То есть какие деньги. Так, рубли. В мясницкой стояли четыре колоды. Четыре стула, на языке Дробного. А рубщиков было пятеро. Находился при них и шестой, черный человек в очках, лет тридцати пяти, но он выглядел наблюдателем. Черный человек в очках, как выяснилось позже, был известный хирург Борис Шполянов, остальные же, как и Петр Иванович Дробный, служили рубщиками мяса. Одного из них Михаил Никифорович через Дробного знал. Фамилия его более подходила для молочного магазина – то ли Маслов, то ли Сметанин. Он окончил университет на горах, работал ядерным физиком, а потом пошел в мясники. Трое же других соревнователей, как вскоре узнал Михаил Никифорович, были мясниками по образованию. Что же касается Пети Дробного, то он, как и Четвериков, учился вместе с Михаилом Никифоровичем в Харькове, но на педиатра. Диплом получил с отличием, чего и теперь в разговорах не стыдился. Петр Иванович Дробный был всегда изящен, знал манеры, ассистенты Бондарчука вполне могли пригласить его для съемок сцен в салоне графини Шерер. Халат, запачканный кровью скотины, не портил его. Рубашка под халатом была свежайшая, галстук Петр Иванович завязывал без единой морщинки. Побывав года три назад в гостях у Дробного, Михаил Никифорович был удивлен его книжными богатствами, в том числе изданиями по искусству. «Что касается книг, – сказал тогда Дробный, – то тут я запойный». Собирал Дробный и живопись. Икон не держал, считая их приобретение делом пошлым, а вот за портретами начала девятнадцатого века охотился. А уж конца восемнадцатого тем более. Интересовали его и художники круга Александра Гавриловича Венецианова, «русский бидермайер», как разъяснил Дробный. Как бы между прочим, но и не без удовольствия представил он Михаилу Никифоровичу раму, купленную у известного мастера за восемьсот рублей. Рама висела пока без холста. Была хороша и сама по себе. «Для такой рамы, – сказал Дробный, – нужен либо Глазунов, либо Шилов». На Глазунова Дробный уже выходил, но ничего не купил, на Шилова же его только обещали вывести. Вполне возможно, раме предстояло совместиться с портретом самого Петра Ивановича Дробного. Что ж, он того стоил…
Дробный надел фартук из серой клеенки, ему предстояло разделывать говяжью и бараньи туши. Остальные же были и без халатов. Один из мясников, толстый короткий мужчина по прозвищу Росинант, как-то лежал в клинике доктора Шполянова, попал туда с острым животом. Шполянов его спас, сделал рискованную операцию. «Доктор, вы – ювелир, – сказал ему Росинант, – но и мы не лыком шиты, вы вряд ли разрубите рубль по-нашему…» Вот теперь хирурга и пригласили в мясницкую. Топоры (тупицы, как их называл Дробный) – и Михаил Никифорович в том убедился – были наточены на совесть, делом занимались люди серьезные.
Михаил Никифорович в годы юности попадал и в помощники экскаваторщика. Помнил, как большие мастера на спор поднимали ковшами карманные часы, среди прочих и женские. У мясников были свои нравы. Рубль у них полагалось разнести топором так, чтобы ни один клочок государственной бумаги не вмялся в раздробленную, шершавую, чуть ли не клыкастую поверхность колоды. И не приклеился к ней. Хирург Шполянов на глазах Михаила Никифоровича дважды махал топором и дважды, к удовольствию мясников, вминал раскрошенный рубль в колоду. «Это вам, доктор, – радовался Росинант, – не людей потрошить!» Шполянов, и сам по себе, видно, застенчивый, улыбался виновато, говорил, что устал за праздники, дежурил оба дня в клинике, вчера сидел в реанимации с больной до двенадцати ночи. Объяснения его серьезными не посчитали. «Давайте я, – сказал Дробный, – мой черед». Однако явился подсобник, очередь требовала мясо. «Ну ладно, сейчас», – сказал Дробный.
Место его занял мясник-физик, то ли Маслов, то ли Сметанин. Дробный с подсобником уложили на колоду баранью тушу, по жиру видно, что новозеландскую. Физик разместил на своей колоде три рублевых бумажки, но не поднимал топор, а словно бы поджидал работы Дробного. Дробный и начал. Он был артист. Михаил Никифорович ни разу не видел, как он рубил, а тут увидел. Дробный не суетился и не нервничал, движения его были с некоей долей небрежности или даже высокомерия. К кому? К чему? К делу ли своему полезному, к судьбе ли своей, к людям ли, заставившим его возиться с тушей, к миру ли всему, к художникам ли, чьи холсты еще не оказались в его рамах, к красной ли бараньей плоти? Не ухал Дробный, как делал потом Росинант, и не испытывал каких-либо напряжений. Взмахи его были моментальны и изящны, туша лежала перед ним мороженая, кровь не стекала с дубовой, словно бы выросшей из бетонного пола колоды. Или плахи. Впрочем, отчего плахи? Не казнь тут была, а именно раздел туши. Но, может быть, и казнь? Второе разрушение, второе исчезновение живого недавно существа, брата меньшого, части природы, творения, возможно и случайно возникшего после стараний или игры чьей-либо воли или возникшего не случайно, а в результате неизбежного движения материи. И вот теперь это бывшее живое существо сокрушалось ударами топора Дробного, рассекавшего мышцы, сухожилия, кости, нервы, сосуды, хрящи убитой уже кем-то другим части природы, предназначенной для поддержания жизненных токов в иных существах, жестоких и хищных. В некоего исполина вырастал сейчас Дробный, оттого он и позволял себе быть высокомерным. Будто бы выделился он теперь из природы, стал над ней, крушил ее и давал понять, что и впредь всегда он будет всесилен и жесток и, коли захочет, разрубит не одну лишь красную плоть глупого агнца, жевавшего клевер на лугах под Оклендом, но и Млечный Путь размахнет, разгонит скопления звезд, планет, черных дыр, пульсаров, облаков, ионизированного водорода в разные углы галактик… «Давай хватит! – сказал подсобник. – Уже три лотка насек. Эти горлопаны пока обойдутся. За говядину берись». «А вот теперь мы!» – обрадованно заявил физик.
Он так и не поднимал топор, видимо, засмотрелся на работу Дробного, а может, и какие секреты старался углядеть в этой работе. В его-то движениях не было строгости и высокомерия Дробного, нечто егозливое, даже клоунское, хотя опять же и артистическое было в них. Маслов или Сметанин и приседал, и будто бы подпрыгивал, и топор, вскинутый над головой, подбрасывал, ловил его рукой на лету и уже тогда с силой разил им колоду. Первый рубль он разрубил легко, правда несколько наискось, но, как и требовалось, не вмяв бумажку в дерево. При осмотре на остатках рубля и следа не обнаружилось. Два других приготовленных денежных знака физик разнес быстро и уже не наискось, а напрямую, листочки четвертого рубля поднялись в воздух и лепестками южного растения опали на сырой пол. Физик принимал от зрителей рубли и трешки. Но и своих денег не было ему жалко. «На четыре слабо будет!» – подзадорил его Росинант. «На четыре! – воскликнул Дробный. – На четыре каждый дурак сможет. Пусть он на три! Или на семь!» «И на три! И на семь! И на сколько хочешь!» – кричал физик, взмахивая топором, и рубли с трешками рассекались действительно и на три и на семь клочков, физику бы успокоиться, а он не мог, деньги ему все подавали, пошли и десятки, отрубая им углы, физик объявлял с торжеством и сладостью страсти: «А это вот мы от почечной части! Для плова! Для пловчика! А это от тазобедренной! Отличный кусочек, пальцы оближешь! А это на шашлык! На шашлычок! На дачу в воскресенье! Костерок с дымком! А это с костями на лоток и на прилавок! А это будут голяшки! Голяшки!» Все же его призвали угомониться, напомнили о совести. Да он и сам, видно, натешился, допустил к колоде Дробного.
Но не было Дробному везения, опять спустился продавец, требуя говядину. «А-а-а! Чтоб вас!» – выругался Дробный. Матерных слов он не употреблял, вырос в нежной семье.
Подсобники притащили ему половину коровьей туши. Теперь рубщики у колоды с деньгами менялись быстро, чтобы не раздражать друг друга; возвращаясь к колоде, приемы не повторяли, а показывали новое, нынче в ходу еще не бывшее. «Ух-ма!» – восклицал Росинант и крошил рубли, то тяжело держа топорище обеими руками возле металла, то схватив его за самый конец одной рукой, однажды – правой, в другой раз – левой. Рубщик из магазина у Сретенских ворот по фамилии Фахрутдинов, сменивший Росинанта, тоже хватал конец топорища, но свирепо крутил топором над головой будто томагавком; деньги же, казалось, рассыпались сами по себе, не дожидаясь его ударов, а просто от страха. Пятый же, весельчак Николай Ефимович, при бороде и усах, словно был не мясник, а цирюльник и не топор держал в руке, а золингеновскую бритву, короткими ласковыми движениями сбривал клочки рублей с дерева, оставляя колоду чистой. А Дробный рядом снова исполином сокрушал природу в уверенности, что теперь-то он сокрушит все и обретет наконец успокоение. Или даже свободу… Один лишь хирург Шполянов был как бы и не здесь или просто спал, сидя с закрытыми глазами в углу на отставленной колоде. А ведь из-за него были затеяны нынче мясницкие игры, именно ему Росинант желал показать, какие они мужчины и виртуозы. Впрочем, Росинант и его коллеги о Шполянове забыли. До того ли им было? Оказывались на колоде десятки, четвертные, пошли и зеленые – казначейские билеты в пятьдесят рублей, – и сотенную положил первым под лезвие топора, под лезвие томагавка отчаянный Фахрутдинов. «Призовой фонд подавайте!» – приказал Дробный. Отправив говядину очереди, принесли деньги на лотке, был пущен в дело и призовой фонд, мастера рубили в нетерпении, но все по правилам, ошибок себе не позволяли, нарезанные, настриженные будто бы для карнавальных буйств цветные кусочки бумаги лежали, теснились вокруг колоды, их пачкали, давили толстые подошвы и скошенные высокие каблуки фирмы «Саламандра», вминали в сырость бетонного пола. «А ты-то что стоишь? – обернулся Дробный к Михаилу Никифоровичу. – Ты ведь тоже медик. Один вон хирург уже оказался слабаком. Ты хоть не посрами профессию!» И Михаила Никифоровича увлекло соревнование, и он, случалось, на спор ломал сушки на три части, Михаил Никифорович шагнул к колоде, но чуть было и не остановился, вспомнил, что у него в кармане пять рублей тремя бумажками. Не то чтобы он их пожалел (хотя и пожалел), нет, просто он не забыл о своем намерении угостить Любовь Николаевну. На какие шиши стал бы он ее угощать? Однако что уж тут было жадничать. Михаил Никифорович расправил мятый рубль, бросил его на колоду, неловко это было делать после сотенных-то, но, похоже, достоинство его бумажки не вызывало ничьего ехидства. Замахнулся Михаил Никифорович мощно, будто лаппенрантский лесоруб, и топор послал вниз, ахнув с удалью, но бумагу не разрезал. И не разрубил. И после второго замаха рубль остался целым. В третий раз Михаил Никифорович уже и не думал о чистоте рубки, он хотел одного – рубль разнести, пусть и вмяв его в колоду. Не разнес и не вмял. «Да что же!» – обиделся Михаил Никифорович, швырнул на колоду трешку, но и трешку его свирепый удар не повредил. Трешку, чтобы не мешала, Михаил Никифорович убрал, а по рублю своему зловредному, осердившись, бил и бил топором снова. «Да что же это!» – все удивлялся он и не мог образумиться, ахал и рубил, пока не развалил колоду.
Хирург Шполянов так и проспал это происшествие.
Дробный жалел изувеченную колоду. Ее недавно красили суриком, она была могуча и так широка, что могла служить постаментом для парковой скульптуры. Именно была. Теперь на полу валялись две ее половинки и щепа с бумажками вокруг. Наглый же рубль Михаил Никифорович поднял совершенно здоровым, без единого повреждения. Стыдно было Михаилу Никифоровичу на него смотреть.
– На вид будто Котовский, – Росинант поглядел на Михаила Никифоровича как на больного, – а бумажки разрубить не можешь.
Он хотел показать Михаилу Никифоровичу, каким должен быть настоящий мужик, но и сам осрамился. И его топор на свежей колоде рубль Михаила Никифоровича не одолел. Опозорились и другие рубщики.
А хирург Шполянов все спал.
– Забери ты, Миша, свой рубль, – сказал Дробный, отчасти озадаченный. – Может, он заколдованный. Или неразменный.
Михаила Никифоровича эти слова не обидели, он видел, что рубщики в смущении. Как, впрочем, и он сам. Однако комплекс непобежденного рубля недолго печалил мясницкую. Положив на колоду свои деньги, рубщики опять ощутили возможности топора и собственных рук. О происшествии с рублем Михаила Никифоровича тут же было забыто. Однако наличные деньги соревнователей скоро исчерпались. Чудесный Фахрутдинов вызвался идти добывать новые. Но видно было, что страсти уже удовлетворены. И победителя не определяли. Тем более что призовой фонд был израсходован.
Росинант сказал, что надо идти к нему и просто отметить. Разбудил он хирурга Шполянова, снова заявил, торжествуя:
– Это тебе не людей потрошить! Да и это что! Рубить рубль – дело техники. А вот рубить мясо – дело ума. Тут уж надо стратегом стоять с тупицей у стула. Новичок-то или просто глупый нарубит пятьсот килограммов на пятьсот килограммов, а мастер нарубит пятьсот килограммов на девятьсот! Понял?
А Михаил Никифорович, как, наверное, и доктор Шполянов, признал в Росинанте мастера.
– Все, – сказал Дробный подсобнику. – Мясо кончилось. И до восьми осталось пятнадцать минут… Пойдешь с нами? – спросил Дробный Михаила Никифоровича.
– Нет, – сказал Михаил Никифорович, – у меня дела.
– Ну смотри, – кивнул Дробный. Потом спросил: – А что ты приходил ко мне?
– Да так, – смутился Михаил Никифорович. – Просто… Давно не видал.
– Ну спасибо, – сказал Дробный, – что просто заходил. А то все заходят за чем-нибудь. Будет скучно, еще заглядывай…
Они простились. Хирург Шполянов тоже отстал от компании, хотя его звали настойчивее, чем Михаила Никифоровича. Сонный, он двигался за Михаилом Никифоровичем к станции «Тургеневская».
– Надо бы вегетарианцем стать, – сказал вдруг Шполянов. – А?.. Но ведь не смогу…
– И я не смогу, – вздохнул Михаил Никифорович.
– Приятно было познакомиться, – протянул ему руку Шполянов, сойдя с эскалатора. – У меня такое ощущение, что мы с вами еще встретимся.
– Только не в вашей клинике, – сказал Михаил Никифорович.
– Нет, нет, – успокоил его Шполянов.
«Что же делать?» – думал Михаил Никифорович. В Останкине магазины уже закрыли. Единственно, что смог Михаил Никифорович, – это купить в киоске возле метро два больших пломбира. Но разве мороженым собирался он кормить отощавшую Любовь Николаевну?
А Любовь Николаевна 3 мая ночевать не явилась.
Улегшись на раскладушке в ванной и закрыв глаза, Михаил Никифорович опять увидел, как крушил Дробный пачку десяток, стянутую банковской ленточкой, и как опадали на пол бумажные лепестки…