Вы здесь

Апдейт консерватизма. Равенство и свобода (Л. Г. Ионин, 2010)

Равенство и свобода

Справедливость и ресентимент

Вопрос о справедливом устройстве общества не сходит с повестки дня философов и исследователей общества со времен Платона и Аристотеля. Также он издавна стоит в центре политики, причем актуален он и для политиков, и для простых граждан. Интересно, что теоретики социальной жизни ответ на этот вопрос найти не могут (существует множество ответов, но нет убедительных), тогда как для простых людей это не составляет проблемы. Правда, формулируется вопрос в этих двух случаях не совсем одинаково. Для философа и другого академического специалиста он звучит так: что есть справедливость, или что есть справедливое? А для политиков и других простых людей он звучит иначе: справедливо ли это или то (какое-то решение, какая-то политика, какие-то обстоятельства, какая-то организация жизни)? В результате получается такая парадоксальная ситуация: никто (в том числе и философы) не может определить, что такое справедливость, но все (в том числе и философы) легко определяют, что справедливо, а что несправедливо.

У нас в России отличить справедливое от несправедливого и определить, насколько несправедливо наше общественное устройство, особенно легко, поскольку от других, цивилизованных, стран Россия отличается особым бесстыдством богатых. Например, даже в трудные для всех граждан кризисные годы богачи (нувориши, «новые богачи», потому что в России все богачи новые) с упоением эксгибиционистов выставляются в центре Москвы на так называемой ярмарке миллионеров. Они не только не скрывают свое богатство, свои пристрастия и вкусы (все равно, из каких соображений), но, наоборот, сознательно делают себя мишенью массмедиа, которые стараются привлечь к ним общественное внимание. Мотивы массмедиа при этом различны, мы не будем на них здесь детально останавливаться, но не последнюю роль играет и морализаторский мотив: в условиях, когда в светской идеологии господствует аморализм, а церковь не имеет достаточного авторитета в массах, массмедиа становятся единственными учителями морали. Именно здесь они прямо или косвенно апеллируют к чувству справедливости, намеренно или ненамеренно вызывая возмущение и негодование масс.

Виноваты в этом, конечно, не СМИ и не простой народ, неспособный, по мысли некоторых либеральных публицистов, понять благодетельной роли чужого богатства. Виноваты сами богатые. Неравенство в цивилизованном обществе принято скрывать и, если не замалчивать, то, во всяком случае, не выпячивать. Это вопрос не только естественной скромности и вкуса, но и чувства самосохранения, присущего имущим классам. В России этого нет. Порнография сверхбогатства выставляется на каждом углу. Причем это происходит в обществе, которое за последние примерно сто лет усвоило определенные демократические предрассудки. Касты и сословия уже не предписывают границы возможного и невозможного для каждого отдельного индивида, не диктуют нормы и образы жизни. Каждый пользуется теми же правами, что и каждый другой, и каждый справедливо считает себя вправе претендовать на равную долю общественного пирога, что, кстати, каждому и было обещано в еще недалеко ушедшие в прошлое революционные девяностые. Трудно сильнее дискредитировать демократические и либеральные идеи, чем это делают такие вот «ярмарки».

Констатируя самое печальное и вопиющее неравенство, составляющее сегодня, к сожалению, едва ли не центральную проблему российской жизни, нельзя тем не менее повторять традиционный тезис большинства социальных критиков и разоблачителей неравенства о том, что бедные становятся все беднее, а богатые становятся все богаче. К счастью, это не соответствует истине, и, возможно, именно тот факт, что бедные все же, хоть и медленно, но становятся если и не богаче, то, во всяком случае, обеспеченнее, и позволяет пока сохранять социальный мир в России. Действительно, богатые становятся все богаче, действительно, пропасть между бедными и богатыми становится все шире и непреодолимее, но все равно и бедным есть за что держаться в жизни. Достаточно вспомнить, что еще два десятилетия назад для подавляющей массы населения были недоступны многие товары, сейчас имеющиеся чуть ли не в любом ларьке. То же можно сказать и о товарах длительного пользования, телевизорах, автомобилях. То же относится и к поездкам на отдых за границу, к комфорту, с которым проводят отпуск сейчас по сравнению с тем, как проводили его в советское время наши соотечественники. Судя по всему, не за горами время, когда будет разрешен «испортивший москвичей» квартирный вопрос. Иными словами, стандартный набор благ, характеризующий потребление отечественного «среднего класса», – сравнительно неплохая иномарка, сравнительно неплохая квартира и отдых на сравнительно неплохом курорте – нынче доступен уже достаточно большой части граждан нашего отечества.

Итак, мы стали несколько зажиточнее, получили несколько больше возможностей в сфере здравоохранения, образования и культуры, стали свободнее, чем раньше, но отнюдь не стали счастливее. И это отсутствие счастья объясняется тем, что мы можем сравнивать и постоянно обнаруживаем, что у соседа больше квартира, дороже или новее машина, у жены его дороже шуба, а в отпуск он поехал туда, куда я себе пока что не могу позволить. Исключительным достижением советской власти было исключение оснований для зависти. Да, человеку было к чему стремиться в потребительской сфере: имея «москвич», он стремился приобрести «жигули» или «волгу», или, имея стандартную двухкомнатную квартиру, старался расшириться до стандартной трехкомнатной, купить или построить домик на шести сотках. Но это был уже потребительский потолок, дальше стремиться было некуда, и поэтому зависть и честолюбие, если они были, переключались в творческую, профессиональную сферу, где не было потолка и всегда находилось, с кем и чем сравниваться и куда стремиться.

Именно в этом, кстати, заключается объяснение множества недоумений, одолевающих ныне молодых людей. Мол, как это в советское время люди, часто не имеющие элементарных вещей для жизни, у которых не было квартир, машин, ресторанов и множества других порожденных цивилизацией жизненных удобств, демонстрировали невероятную энергию творчества и изобрели и создали столько, что хватает на десятилетия вперед их нетворческим внукам? Иногда возникает подозрение, что это творчество состоялось не вопреки, а благодаря отсутствию жизненных удобств, и их внуки бесплодны именно в силу того, что их главный интерес лежит в деле совершенствования собственного потребления, а не собственных умов и душ. В советское время имела место – если употребить фрейдовский термин – канализация, перенаправление «достижительского» инстинкта в сторону, полезную для общества.

Именно сравнение с тем, кто потребляет больше и лучше, и есть один из главных источников неудовлетворенностью жизнью современного россиянина, да и не только россиянина, но и любого современного человека. У нас же в России дело даже не в «ярмарке миллионеров», или не только в ней. Главный искуситель – телевидение, даже не вообще телевидение, а телевизионная реклама, создающая образ мира, где люди ездят на прекрасных автомобилях, живут в роскошных домах, да и вообще они веселее, здоровее, красивее, сексуальнее, беззаботнее, в общем, счастливее, чем мы с вами. Кто-то скажет, что только идиоты верят в то, что показывает реклама. Я добавлю, что и сами рекламные персонажи выглядят круглыми идиотами. Так-то оно так, но если принять во внимание, что, как посчитал один исследователь СМИ, в течение дня житель большого города воспринимает более 3000 рекламных воздействий, и если учесть, что телесериалы – второе наибольшее зло после телерекламы! – все более совпадают по стилю с рекламными роликами, то ясно, что именно телереклама и создает для нас Жизнь, Какой Она Должна Быть. Ну а уж к этому добавляется все, чего хочется и чего нет у меня, – машина соседа, дом соседа, жена соседа.

Так что именно сравнение (с тем, что есть у других, или с тем, что может или должно быть у меня) – основной, или очень важный источник неудовлетворенности жизнью и отсутствия счастья. Сравнение мешает человеку почувствовать удовлетворение, когда дела у него идут хорошо. То есть у меня-то вроде все хорошо, но я сравниваю и вижу, что у другого – у соседа, у коллеги по работе – еще лучше, а это значит, что у меня не очень хорошо, а может, даже плохо. Я купил себе «ситроен», а он, скажем, «мерседес» или «порше». Важно при этом, что меня огорчил именно сосед, потому что важно, с кем сравниваешься. Поп-звезды могут рассекать на «ламборгини», олигархи – на «майбахе», меня это мало волнует. Важен, если употребить социологический термин, релевантный другой, который по жизненному стандарту отличается от меня очень мало или вообще не отличается. В сравнении с ним даже минимальные различия будут казаться вопиющими. Вообще, чем меньше различия в жизненном уровне, тем сильнее ожидания равенства и надежды на равенство и соответственно тем сильнее ресентимент в случае нарушения равенства. Я никогда не прощу соседу то, что легко прощу далеким от меня людям.

Ресентимент как источник идей справедливости и равенства открыл и описал Фридрих Ницше в работе «К генеалогии морали». Ресентимент, писал через полвека после Ницше выдающийся философ Макс Шелер, это «самоотравление души». Он «… представляет собой долговременную психическую установку которая возникает вследствие систематического запрета на выражение известных душевных движений и аффектов… В первую очередь имеются в виду… жажда и импульс мести, ненависть, злоба, зависть, враждебность, коварство» [1].

Кульминация ресентимента – это то, что Шелер, используя метафору Ницше, называет «фальсификацией ценностных таблиц», когда саму позитивную ценность, несомненную и предпочтительную для нормального человека и нормального мира, начинают трактовать как негативную ценность. И сразу весь мир ценностей становится с ног на голову. А потом негативное отношение к тому, что раньше считалось позитивным, переносится и на носителей этих «переоцененных» ценностей, которые начинают восприниматься как исчадия ада, средоточие зла, главные враги всего светлого и доброго. Сам же носитель ресентимента представляется себе, пишет Шелер, добрым, честным, человечным…

Следуя Ницше и Шелеру, ресентимент применительно к нашей теме можно определить как зависть к успеху другого, будь то богатство, высокая награда, успех книги или спектакля или еще какое-то проявление успеха. Но ненавистен в ресентименте даже не успех сам по себе. Если, например, человек шел по дороге и нашел мешок с деньгами, – это, конечно, заставит других ему завидовать, но не наполнит их душу ядом ресентимента. В случае ресентимента на дне завидующей души таится невыносимая мысль, что другой, тот, кто добился успеха, лучше тебя, потому что его успех обусловлен долгой упорной работой, целеустремленностью, талантом – то есть всем тем, чем сам завидующий не обладает и на что он не способен. Ресентимент – это успех другого, который мною воспринимается как мое унижение (пусть даже я переживаю его наедине с самим собой, незаметно для других).

Поскольку у ресентимента нет специфических социальных форм выражения, он часто выливается в негодование и гнев в отношении неравенства вообще и в стремление разрушить символы социальных различий. Шелер полагал, что существует тип общества, где налицо особая предрасположенность к ресентименту. Он имел в виду современную ему Германию первой четверти XX в. – как мы знаем теперь, Германию накануне нацизма. «Максимально сильный заряд ресентимента, – писал он, – должен быть в таком обществе, где, как у нас… формальное социальное равноправие соседствует с огромными различиями в фактической власти, в фактическом имущественном положении и в фактическом уровне образования, т. е. в таком обществе, где каждый имеет „право“ сравнивать себя с каждым и не может „сравниться“ реально. Здесь… в самой структуре социальности заложен мощный заряд ресентимента, с которым обществу придется считаться» [2]. Эта характеристика идеально подходит и к современной России, шелеровское «у нас» может действительно читаться как «у нас».

Ощущение высокого уровня ресентиментных чувств в России сегодня очень сильно. Но самое интересное, пожалуй, заключается в том, что ресентимент оказывается характерен не только для нестабильных переходных обществ вроде современной России и некоторых других стран, но и для в высшей степени цивилизованных развитых стран Запада. Массовая демократия, как мы убедимся далее, – это общество, живущее в режиме высокого и постоянного накала ресентимента. Общество, живущее в режиме сравнения. Все сравнивают себя со всеми. Кроме того, там всегда обнаруживаются люди, недостаточно интегрированные в систему, и всегда находятся теоретики, умеющие истолковать их ресентиментные переживания как законное и справедливое возмущение царящей в мире несправедливостью. Тот, кто не в состоянии найти себе достойное место в обществе, обращается таким образом против этого общества. Именно сравнение, выливающееся в ресентимент, часто порождает нарушения равновесия, перепады социальных потенциалов, ведущие иногда к очень серьезным потрясениям. Давно и традиционно именно с ресентиментом связывают бунты и революции. Они тогда сводятся к элементарным устремлениям душ, отравленных злобой, ненавистью и жаждой мести. Разумеется, революции нельзя сводить к ресентименту, но невозможно избежать обращения к идее ресентимента при описании революционного сознания. Кому-то изначально дано больше, чем мне, и этот факт отравляет душу и не дает существовать нормально, заставляет подбирать булыжник с мостовой, брать в руки оружие, громить и убивать. Ресентимент также возбуждается и провоцируется СМИ, часто бессознательно и непроизвольно. В частности, сравнение собственной жизни с жизнью на Западе, какой она представлена в глобальных электронных СМИ, является едва ли не основной причиной массовых миграций из Африки в Европу. Когда мы видим, как черные африканцы набиваются в едва держащиеся на воде от перегрузки катера и лодки и устремляются через море к негостеприимным итальянским и испанским берегам, то ясно, что позади них – картинки сказочной счастливой жизни, мерцающие на экранах дешевых телевизоров в хижинах. Сравнение нарушает равновесие и самодостаточность традиционного образа жизни, а сравнение, дополненное либерально-демократической пропагандой о равенстве всех людей и равенстве жизненных шансов, уничтожает эти традиционные формы жизни и заставляет устремляться в путь, обещая счастье, которое оказывается недостижимым по той же самой причине – неизбежности сравнения.

Те же самые массмедиа, создающие миф о счастливой жизни, пробуждающий сравнение и осознание несправедливости жизни, не давшей мне того, что есть у других, дают и утешение, постоянно демонстрируя торжество справедливости. Это торжество многогранно и разнообразно, оно реализуется на телеэкране в увлекательных сериалах, таких как «Улицы разбитых фонарей», где зло, разумеется, всегда наказывается, а также в разоблачительных фильмах и репортажах, где репортеры с негодованием пригвождают к позорному столбу самых бесстыдных нарушителей закона, тех, кто злоупотребляет служебным положением, и т. д. Можно сказать, что СМИ осуществляют таким образом инсценировку справедливости. Последнее время на нашем телевидении приобрело популярность инсценирование справедливости с участием Президента Российской Федерации, грозящего «раздолбаям» и прочим негодяям, лишенным «ума и совести», и чуть ли не стучащего кулаком по столу. Как в случае с репортерами, так и в случаях с президентом инсценирование торжества справедливости происходит крайне эмоционально. Господствующий при этом тон – не тон критики, а тон возмущения и гнева. Если происходит критическая аналитическая работа, зрителям это может наскучить, и, кроме того, это может быть истолковано как проявление равнодушия или даже жестокосердия критика. А гнев и негодование – это настоящие и, главное, всеми разделяемые чувства. Мне так легко здесь понять президента, мы с ним чувствуем и думаем одинаково! Кроме того, анализ может быть непонятным, а гнев, как сказал один философ, – очень демократическое чувство. Проявление гнева доходчиво, особенно когда непосредственно за сценой негодования и гнева следует сцена наказания провинившихся и зачитываемый диктором перечень принятых мер и снятых с должности сравнительно крупных и более мелких начальников. Чем крупнее снятый начальник, тем более искренним кажется гнев и тем более полным торжество справедливости. При этом остаются вне поля внимания и рассмотрения – а тем самым и вне перспективы разрешения – самые важные проблемы: как случилось то, что случилось, какие процессы привели к катастрофическому ухудшению ситуации и т. д.? Все сводится в негодованию одного начальника и снятию с должности другого начальника. Инсценировка называется «Снятие начальника».

Другую инсценировку можно назвать «Наказание олигарха». Ясно, что народ олигархов не любит, и ясно – почему. Поскольку общественной интеграции угрожает не сама несправедливость, а ее восприятие, то и на практике нужно не обеспечить реализацию справедливости, а обеспечить, чтобы народ видел, что справедливость происходит. Для этого необходимо показывать, что нуждающимся что-то дают, причем не просто дают (из бюджета, например, хотя и это тоже важно), но дают, отобрав у богатых. Такие инсценировки у нас происходят не очень часто и не очень редко – с частотой, достаточной, чтобы продемонстрировать решимость властей в деле обеспечения справедливости. Самый выразительный характер имела знаменитая встреча в Пикалево, растиражированная через телевизор на всю страну, где премьер-министр грубо одергивал и ставил на место олигарха Дерипаску, осмелившегося с пренебрежением отнестись к нуждам простого народа. Однако еще важнее оказалась телевизионная встреча премьер-министра с населением, где он рассказал, на какие благие дела – выплата пенсий, постройка больниц и т. д. – пошли немереные деньги, отобранные у преступного олигарха Ходорковского.

Эти соображения не стоит понимать как критику в адрес конкретных личностей, которые, мол, ради приобретения популярности пренебрегают углубленным рассмотрением вопросов. Это, грубо говоря, закон жанра. Такого рода инсценировочное поведение принципиально характерно для сегодняшних форм реализации политического процесса, которые ряд исследователей обозначают термином медиадемократия. О медиадемократии мы еще будем говорить в одном из последних разделов книги. Пока же отмечу только, что политика в условиях медиадемократии осуществляется по правилам и нормам медиапрезентации. А в медиапрезентации – в телепередаче, например, – исполнитель должен уметь «держать» аудиторию, быть интересным для зрителя и казаться ему нужным. Спокойным аналитическим разбором ситуации этого не достичь. Телезритель щелкнет переключателем и уйдет с программы, ему не интересны говорящие головы. Допустить этого нельзя, ибо это может роковым образом сказаться на политической карьере исполнителя. В обстоятельствах медиадемократии политические звезды, как и звезды шоу-бизнеса вообще, имеют право на все, кроме одного – быть скучными. Кроме того, в медиапрезентациях речь идет, как правило, не о политических проблемах, тенденциях, программах и направлениях, а о личностях. В медиа политика всегда персонализирована. Она персонализирована, поскольку драматизирована, а в драме всегда есть действующие лица. Поэтому демонстративное снятие с должности какого-нибудь начальника – желательно, конечно, генерала – это, собственно, коренной, базовый медиадемократический акт. К вопросу о медиадемократии мы еще подойдем.

Пока же вернемся к вопросу о справедливости. Хотя содержательно определить справедливость, как мы говорили, невозможно или очень трудно – у многих людей очень разные представления о ней, невозможно не согласиться с тем, что самым очевидным проявлением справедливости должно быть «усиление равенства». В этом согласны практически все партии, все политики, не говоря уже о простых людях, постоянно сталкивающихся с фактами вопиющего неравенства. Как выразительно пишет немецкий философ Норберт Больц, «социальная справедливость через „большее равенство“ представляет собой сегодня ценность, которую невозможно не принять. [Для всех политических сил в современном мире]… это принцип консенсуса номер один» [3].

От равенства к свободе и обратно

Как возникло равенство и что следует понимать под этим словом? В любом политическом словаре будет сказано, что равенство, isonomia, как политический принцип играло значительную роль уже в древней Греции, особенно в Афинах, где оно было одним из постоянных и важнейших требований демократии. Оно состояло в равенстве перед законом и равном праве на участие в делах государства (полиса). Но это было равенство не для всех, а только для свободных граждан; рабы, иностранцы и женщины исключались из числа равных. Древний Рим покорил полмира, превратил покоренные страны в провинции и уравнял в правах провинциалов и римских граждан. Величайшим уравнителем стало христианство, провозгласившее равенство всех людей перед Богом («нет ни эллина, ни иудея, ни раба, ни свободного, но все и во всем Христос»). Но лишь в XVIII в., благодаря философии Просвещения, идея равенства стала господствующей политической идеей и обрела огромный революционный потенциал. Ее главным выразителем был Жан-Жак Руссо: все люди родятся равными, воспитание и общественные условия вносят в их среду неравенство, у дикарей полное равенство господствует доныне, а значит, идеал, к которому надо стремиться, – позади. Идеи философии Просвещения воплотились в лозунгах французской революции: свобода, равенство и братство были объявлены главными правами человека и гражданина. Статья первая Конституции 1791 г. гласит: «Все люди родятся свободными и равными». В Конституции 1793 г. сказано: «Все люди равны по рождению и перед законом». Из французской конституции этот принцип перешел во многие другие, и весь XIX, а за ним и XX в. стали эпохой распространения принципа равенства на все гражданские и общественные отношения и на все социальные группы без исключения. Руссоистская идея равенства всех по рождению скоро была оставлена как наивная, равенство стало пониматься как равенство перед законом и перед судом, равенство обязанностей граждан по отношению к государству, как личных (например, всеобщая воинская повинность), так и имущественных (например, налогообложение), и равенство прав на участие в управлении государством (всеобщее голосование). Идеалом равенства стал считаться конституционно-правовой принцип реализации права на участие в управлении в ходе выборов: один человек – один голос. Впрочем, об институтах демократии речь пойдет в последних разделах.

Против принципа равенства выставлялось и выставляется много самых разнообразных возражений, но главное из них, на наш взгляд, всегда состояло в том, что принцип равенства перед законом, перед судом и даже равенства в правах на управление остается пустым звуком, пока между людьми существуют большие имущественные различия. Именно из осознания этого факта делался вывод о том, что подлинное равенство может быть достигнуто только в случае уравнения имущества и капиталов. Такая идея уравнения богатств путем перераспределения с целью ликвидации человеческого неравенства проходит через всю историю человечества и оказывается причиной многих революций. В частности, она стала основой учения об обществе Карла Маркса, из которого взяли начало две важнейших идеологии XX в. – революционный марксизм, достигший кульминации в Октябрьской революции 1917 г. и создании СССР, и более умеренная, распадающаяся на несколько политических течений социал-демократия. Реальность жизни Советской России, а затем и Советского Союза глубоко дискредитировали идею равенства, достигаемого путем перераспределения богатств. Причем дискредитировали как в глазах теоретиков, так и простых людей, уставших от навязанного «равенства и братства». Кого не убедили теоретики, того убедила сама жизнь. Повесть Михаила Булгакова «Собачье сердце» и снятый по ней фильм были приняты публикой – кем с восторгом, а кем с сожалением, но приняты! Ибо, сколь бы ни был злобен и безжалостен сарказм автора, слишком узнаваемы были реалии и действующие лица.

Как же все-таки могло получиться, что тысячекратно опровергнутая, растоптанная и, можно сказать, оплеванная идея социальной справедливости через «большее равенство» вновь стала в Европе и во всем мире «принципом консенсуса номер один»? Упомянутый выше Норберт Больц рассуждает о двух психологически различно мотивируемых формах стремления к равенству. С одной стороны, существует вполне оправданное стремление к равенству, побуждающее человека добиваться признания и уважения со стороны других. Это равенство, проистекающее из силы, и цель человека, стремящегося к равенству, – стать сильным среди сильных. Но есть-де и стремление к равенству, вытекающее из слабости, когда слабые стараются низвести сильных до своего уровня. В этом последнем стремлении к равенству таится величайшая опасность для современной демократии, а именно, как о том неоднократно писали и говорили Карл Поппер, Фридрих фон Хайек и другие и как повторяет за ними Больц, опасность того, что люди предпочтут равенство в рабстве неравенству в свободе. К этому мы вернемся еще чуть ниже.

Пока же попробуем ответить на вопрос: каким образом оказываются противопоставленными друг другу понятия, прежде выступавшие в неразрывном единстве революционного лозунга, звавшего вперед – к «свободе, равенству и братству»? Свобода так же, как и равенство, – очень старое и очень многозначное слово, нагруженное многообразным содержанием понятие. Его можно трактовать в экономическом, политическом, этическом и даже гносеологическом смыслах. В экономическом смысле свобода начиная с Нового времени и вплоть до сегодняшнего нашего российского дня означала снятие зависимости индивидуума от власти государственной и цеховой организации, свободную конкуренцию индивидуальных интересов, что в либерализме считается естественным порядком вещей. В политическом смысле начиная с XVII столетия она понималась как право личности поступать по собственной воле, которую ограничивает только факт существования других людей. При этом требование обеспечения индивидуальной свободы заходило так далеко, что, как неоднократно отмечалось, Французская революция даже отрицала за рабочими право на организацию сообществ для защиты собственных интересов, ибо всякое объединение влечет за собой известное ограничение индивидуальной свободы. Практическим, так сказать, инструментальным критерием свободы являлась возможность использовать те права и свободы, которые были записаны сначала во французской революционной «Декларации прав человека и гражданина», а затем, уже в XX столетии, – во «Всеобщей декларации прав человека».

«Человек рожден свободным, но повсюду он в оковах», – писал Руссо, ставя задачу освобождения от феодального и религиозного гнета. В XVIII в. свобода ощущалась настоятельно необходимой ввиду гнетущих и подавляющих всякую возможность развития привилегий высших сословий, деспотического контроля государства над передвижением подданных, ограничений торговли, подавления городских свобод, духовного гнета церкви и т. д. Во времена Французской революции эти институты утратили основания своего существования и не воспринимались иначе как пережитки. На этом фоне и возник идеал ничем не ограниченной чистой индивидуальной свободы, которая, как считалось, отвечает естественным требованиям разума и естественному порядку вещей.

В это время свобода воспринималась как органически связанная с равенством. И одно, и другое казалось естественным. Стремление к свободе предполагало своим основанием факт естественного равенства индивидов, причем все фактические неравенства рассматривались как искусственные, вызванные к жизни несправедливым воздействием переживших свое время социальных институтов. Достаточно освободиться от этих институтов – и человек проявится во всем величии своих духовных и физических сил. Это будет «естественный человек», свободный от ограничивающих его искусственных установлений. Под естественным подразумевался всеобщий, то есть абстрактный, человек, который как бы содержится в любой эмпирической личности, как ядро в скорлупе ореха. Освобождение от институтов есть обнажение, выведение на свет этого всеобщего человека.

Именно в этом пункте свобода оказывалась логически связанной с равенством. Человек становится свободным, если избавить его от гнета архаичных социальных институтов, да и вообще от всех случайных обществом и культурой обусловленных воздействий. Но при этом он сводится к своему «наименьшему общему знаменателю» – человеку вообще, который равен всякому другому человеку. Равенство обеспечивается свободой, свобода обеспечивается достижением равенства.

Это была теоретическая и логическая основа революционного действия. Но она во многом не отвечала реальности революции. Известно ведь, что все революционеры, особенно радикальные, выражали недовольство качеством оказывающегося в их распоряжении человеческого материала и фактическим природным и культурным неравенством людей. Как отмечал выдающийся философ и социолог Георг Зиммель, революционеры понимали, что реальные люди слишком неравны и что достижение свободы немедленно породило бы новое угнетение: глупых – умными, слабых – сильными и т. д. Это ощущение было даже у радикальных революционеров. Наверное, писал Зиммель, «инстинкт здравомыслия побудил к Liberté и Egalité добавить Fraternité. Ибо без добровольного морального самоограничения, предполагаемого этим понятием, Liberté быстро привела бы к тому, что является полной противоположностью Egalité»[4]. Таким образом, Зиммель предполагает, что противоположность свободы и равенства была осознана гораздо раньше, чем это может показаться современным исследователям, и что она была осознана иначе, чем это представляют либералы. Свобода осознавалась как угроза равенству, а не наоборот, как это, в основном, представляется сегодня. Но для широкого общественного сознания того времени внутреннее противоречие свободы и равенства все равно оставалось незамеченным.

Некоторые закономерности отношений равенства и свободы выводятся из трудов многих мыслителей, писавших на эту тему. Да и сами уроки истории позволяют прийти к определенным, на первый взгляд банальным, но важным обобщениям. Прежде всего и свобода, и равенство имеют свою цену. «Цена свободы ощущается немедленно, а цена равенства обнаруживается лишь постепенно», – говорит Н. Больц. В нашей стране цену свободы ощутили в начале 1990-х годов. Свобода стоила нам очень дорого. Это рост никем не регулируемых цен, резкая социальная дифференциация, усиление преступности и других форм антиобщественного поведения – проституции, наркомании и др., распад общественной морали. Это то, что в социологии, начиная с Э. Дюркгейма, именуется аномией. И это, повторим, ощущается практически сразу. Цена равенства, наоборот, обнаруживается постепенно, по мере того как требования быть равным всякому другому все более начинают ограничивать и суживать пространство индивидуальной свободы и человеческой самореализации.

Но справедливо и обратное отношение: преимущества свободы проявляются лишь постепенно, тогда как преимущества равенства сказываются на месте и сразу. Преимущества равенства проявляются в том, что имущество богатых можно отнять и разделить на всех, и это не требует много времени. Например, как это было после 1917 г., в шестикомнатную профессорскую квартиру можно вселить пять рабочих семей, каждой семье, в том числе профессорской, достанется по комнате, в результате чего равенство обеспечено быстро и радикальным образом. Попытка осуществить такое равенство как раз и описана в «Собачьем сердце».

Как сказано, равенство демонстрирует свои преимущества быстро, тогда как свободе для того, чтобы показать свои преимущества, требуется время. Это время для того, чтобы реализовался экономический потенциал свободы, несущей в конечном счете улучшение условий и уровня жизни для всего общества. Собственно, именно здесь находится средоточие ожесточенных политэкономических споров между социализмом и капитализмом, здесь и объяснение того, почему либерально-консервативное мировоззрение в конце концов победило в борьбе против социалистического мировоззрения. Как убедительно пишет Больц, тайна этой победы и одновременно победы капитализма над социализмом состоит в том, что ответ на вопрос о пути к счастью было предложено искать не в перераспределении продукции, а в участии всех в росте производства. Производительность и творчество – это результат соревнования, в котором выигрывают буквально все, выигрывает общество в целом, ибо повышается благосостояние каждого. Перераспределительные стратегии имеют дело с конечным числом благ, которое не увеличивается, а только уменьшается в ходе перераспределения, тогда как производительные стратегии повышают количество благ, и это повышение, в принципе, не имеет границ. О том, что определенные границы все же есть, порассуждаем ниже, в разделе «Борьба за позиции».

Можно сказать, конечно, что это, хотя и правильные, но довольно общие слова. На деле и социализм не ограничивается перераспределением благ, а ставит на первое место производство, и капитализм на практике сталкивается с проблемой перераспределения, более того, со временем, с ростом социальной дифференциации и неравенства в доступе к общественным благам именно она становится главной проблемой капитализма, в том числе и современного. Экономическое поражение социализма, насколько можно судить сегодня, оказалось связанным с крайней централизацией социалистической экономики и недостатком субъектности производителей, что практически исключало или, по крайней мере, довольно сильно затрудняло развитие производства. Ибо именно субъектность, то есть автономность и самоопределяемость экономических субъектов, порождает соревнование и творчество, становящиеся основанием роста. Но речь здесь не о философии экономической жизни, а о конкретных правовых определениях – не о философской, а о правовой субъектности, которая вовсе не исключается априори в условиях социализма. То есть это проблема не социализма, его социальной и хозяйственной организации как таковой, а конкретных правовых и экономических норм, действовавших в социалистических странах в конкретных обстоятельствах и в конкретный период их существования.

Точно так же и противопоставление свободы равенству, более того, восходящее к Попперу и Хайеку противопоставление свободы равенству как прямой дороге к рабству (об этом мотиве мы упоминали выше), убеждает только и исключительно в контексте философии или даже в контексте идеологической борьбы. Если же подойти к делу социологически, то окажется, что как капитализм не исключает принуждения, даже в экономике (налоги, к примеру), так и социализм не исключает свободы, в том числе экономической. На последнем, то есть на теме «социализм и свобода», стоит остановиться несколько подробнее, потому что, к сожалению, именно спекуляции на этой теме ложатся краеугольным камнем в современную идеологическую дискуссию. С социологической точки зрения можно выделить три типа проявления свободы в обществе: экономическая свобода, антропологическая свобода и политическая свобода. Я писал об этом в статье «Свобода в СССР» еще более десяти лет назад[5]. Антропологическая свобода – это возможность более или менее беспрепятственно реализовывать потребности, присущие человеку как социальному и природному существу: потребности в любви и дружбе, в признании, в новых ярких впечатлениях, в эстетическом и физиологическом наслаждении и т. п. Все эти потребности могут удовлетворяться вне зависимости от политической или социальной системы, в которой живет человек.

Также и экономическая свобода может существовать не только при капитализме. Как пишет йельский профессор Чарльз Линдблом, «для многих рыночных свобод – а если бы мы постарались подсчитать их количество, скорее всего, оказалось бы, что для большинства, – не требуется рыночная система» [6]. Линдблом разбирает и сравнивает свободу потребительского выбора, свободу выбора профессии и другие экономические свободы в рыночных, капиталистических, и нерыночных, социалистических, системах и показывает, что все эти свободы, хотя и в разных масштабах, существовали и в «коммунистических» системах. Это различие масштабов может объясняться конкретными обстоятельствами политического режима или системы управления экономикой. Это технические обстоятельства деятельности экономической системы в данный конкретный момент времени и под управлением данных конкретных индивидов, а отнюдь не всепроникающие характеристики социализма и коммунизма per se, неизбежно порождающие принуждение и порабощение. В результате достаточно детального рассмотрения Линдблом заключает: «эти свободы не являются специфически присущими рыночным системам, но могут также существовать и при авторитарном, и при демократическом центральном планировании» [7]. То есть, по свидетельству Линдблома, который вовсе не марксист, а авторитетный американский экономист и социолог[8], экономическая свобода также может быть присуща и социалистической системе организации общества.

О политической свободе и ее способе существования в современном обществе мы еще будем много говорить в последних разделах книги. Здесь же мы остановились на вопросах свободы, чтобы подчеркнуть некоторую существенную односторонность приведенной выше аргументации Норберта Больца, который слишком резко – в духе боевых памфлетов Карла Поппера и Фридриха Хайека – противопоставил социализм и капитализм, точнее, некие искусственно сконструированные модели одного и другого, пренебрегая конкретными обстоятельствами их существования в земном пространстве и историческом времени. Разумеется, есть полюсы свободы и несвободы, централизации и децентрализации, автономности и манипулируемости, но это необязательно и не всегда полюсы, обозначаемые понятиями «социализм» и «капитализм». Именно с этими оговорками следует воспринимать приведенные выше аргументы Больца.

Наивно думать, что социализм не дает людям развить их таланты, а капитализм, наоборот, эти таланты раскрывает. Капиталистическая система работает иначе, и таланты индивидов – есть они, или их нет – имеют, как правило, малое отношение или не имеют вовсе никакого отношения к успеху индивидов на рынке. Да, конечно, в ходе конкуренции экономическими субъектами используются естественные неравенства и создаются неравенства материальные. Эти естественные неравенства – талант, жизненная энергия, удача. В свободном рыночном хозяйстве естественные неравенства порождают материальные неравенства. За материальными неравенствами следуют неравенства социальные. Действительно богатый человек обретает определенную дистанцию по отношению к обществу. Место индивида в социальной структуре капиталистического общества определяется в первую очередь его доходом. Высший класс – это миллионеры и миллиардеры, стоящие «по ту сторону» массового общества, массовой демократии.

Может показаться, что в этом и есть высшая справедливость – ведь если в основе всего лежат естественные неравенства, то есть различия талантов, ума, жизненной энергии, то и материальное и социальное неравенство вполне оправдано. Как пел Высоцкий: «Да, идеи нам близки, первым – лучшие куски!» История идей показывает, что всегда появлялись и продолжают появляться теории и концепции, объясняющие социальное неравенство тем, что на самый верх социальной пирамиды поднимаются лучшие, достойнейшие, то есть те, кто, собственно, и должен там быть.

Но дело в том, что в капиталистической рыночной экономике первые – необязательно лучшие, необязательно самые умные, самые талантливые и энергичные. Разумеется, все эти качества играют определенную роль в экономическом соревновании. Но не они решают. Разделение на бедных и богатых не совпадает с разделением на умных и неумных, талантливых и бесталанных и т. д. У каждого есть свои таланты, одни – распространенные, другие – редкие. Но в свободной экономике вознаграждаются не старания и не таланты, а результат на рынке. Важно не то, что ты сам считаешь хорошо сделанным, а то, что считают хорошо сделанным – и покупают – другие. Польский мастер афоризмов Станислав Ежи Лец говорил: «Конечно, можно постараться и полететь быстрее скорости света. Но зачем – ведь никто не увидит и не оценит!» Высшие достижения человеческого разума и высшие создания человеческих рук могут просто-напросто остаться не замеченными рынком, потому что мы с вами – потребители – не знаем, как их (у) потребить. Ни деловой успех, ни престиж не вытекают из заслуг и достоинств. Они возникают как результирующие действия гигантского множества не поддающихся или слабо поддающихся рациональному учету рыночных факторов, один из которых – изменчивые потребительские (то есть наши с вами) вкусы и предпочтения. В общем, современная экономика – крайне сложная и абстрактная вещь. В ней совершенно отсутствует индивидуально-личностная составляющая, а те, кто занимают в ней свои места как на самом верху, так и внизу пирамиды, представляют собой не столько индивидуумов с особыми умениями и талантами, сколько функции экономической системы.

Ну а поскольку они – не лучшие, вновь и вновь возникает разговор о социальной справедливости. От сильного государства ждут, когда оно придет и установит социальную справедливость. И, как сказано выше, сейчас просто нет ни одного политика и, наверное, ни одной партии, которая отказалась бы от требования социальной справедливости. Это требование не столько позитивно политическое, сколько моральное. Это, как говорит Больц, символ морали в политике и символ моральной политики – своего рода принцип священного в современной вполне светской и безбожной политике. При этом главная сложность заключается в том, что никто не знает толком, что такое справедливость. Признать и определить какое-то действие как справедливое и несправедливое мы можем очень легко, но определить, что такое справедливость, практически никому не удается.

Так свобода и равенство постоянно входят в конфликт друг с другом. Там, где побеждает и приносит свои плоды равенство, усиливается требование свободы. Там, где побеждает и приносит свои плоды свобода, усиливается требование равенства. Первоначально они выступали вместе, то есть лозунги свободы и равенства звучали неотрывно друг от друга. Получалось так, что революция и борьба осуществлялись, как правило, сначала за свободу и равенство одновременно, лишь потом эти цели расходились. Лишь до тех пор, пока какая-то из сторон может использовать другую для своих целей, они борются вместе. Как только такая возможность исчезает, они расходятся, и даже не просто расходятся, а становятся врагами, иногда смертельными. Так, в 1917 г. в России февральская буржуазная революция происходила под лозунгами равенства и свободы, и лишь большевики потом пошли дальше, пожертвовав свободой во имя равенства. В 1991 г., наоборот, «перестройщики» и «борцы с привилегиями» (сторонники равенства) были нужны либеральным революционерам (борцам за свободу) лишь до тех пор, пока те были не в состоянии полностью захватить власть в стране и начать радикальную реорганизацию общества и экономики, повлекшие за собой установление глубочайшего и трагического неравенства.

Парадоксальным образом получается так, что современная массовая демократия и массовая политика представляют собой питательный раствор, из которого произрастают стремления и идеалы равенства. Ликвидация сословий сняла барьеры и фильтры между индивидами «разного сорта», которым априори полагались разные достояния и достоинства. Поэтому жить в условиях массовой демократии означает жить в условиях постоянного сравнения себя с другими. Это равно относится и к западным странам, и (частично) к России. Тем не менее отличия есть. Это на Западе достигнутый уровень благосостояния обеспечивает некое приблизительное универсальное равенство, на фоне которого вызывающе и неуместно выглядит все выделяющееся и выдающееся. В России ситуация иная – имеющееся неравенство вопиет, и перед страной лежат, собственно, два пути. Первый вариант: на базе многообразных неравенств преобразовать страну в общество сословного типа с олигархической формой правления, тем более что и героев придумывать не надо – олигархи уже налицо, хотя это не всегда те, кого мы сейчас так называем. Второй: двигаясь по пути модернизации, что предполагает в близкой или более отдаленной перспективе подъем жизненного уровня, ликвидацию бедности и достижение относительного равенства, перенять западный синдром нетерпимости к выдающемуся на фоне относительно приличного среднего. На мой взгляд, оба пути хуже.

Как говорит Больц, «ненависть к неравенству есть демократическая страсть par excellence». Если исходить из этого суждения, то чем меньше неравенства в обществе, тем сильнее ненависть к нему и тем громче звучит требование равенства. А если принять это последнее уравнение, то можно сказать, что у нас неравенства сейчас слишком много, так что и ненавидеть его со всем пылом души наш народ пока что не в состоянии. Но это все впереди, если, конечно, России удастся выбраться из нынешних ее проблем и бедствий.

В общем, ситуация с равенством в современном демократическом обществе оказывается вполне парадоксальной. Чем больше равенства достигнуто, тем невыносимее становится всякое имеющееся или возникающее неравенство. Чем больше равенства, тем неумолимее стремление к еще большему равенству. А всякое статистически проявившееся неравенство интерпретируется как несправедливость и включается еще одним пунктом в обвинение против «буржуазной» свободы.

Рождение политкорректности из духа равенства

Прямым следствием неумолимого стремления к равенству в условиях массовой демократии является подавляющее все прочие принципы и лозунги требование обходиться с неравными как с равными, что рассматривается как одна из самых больших ценностей современности. Это современное воплощение принципа равенства. Люди должны – и в цивилизованных странах это долженствование воспринимается как самоочевидное – считать равными белых и черных, мужчин и женщин, бедных и богатых, больших и маленьких, умных и глупых и т. д. Это торжество идеологии политической корректности, порождающей огромное количество парадоксов и абсурдов в политике и публичной жизни. Есть парадоксы и абсурды привычные, впитанные с молоком матери, в которых образованному человеку уже и усомниться-то неприлично. А есть парадоксы и абсурды новые и пока непривычные, но считающиеся обязательными в неменьшей степени, чем старые. К первым можно отнести любого рода принципы и требования универсализма в политике, например всеобщее избирательное право. Здесь действует уже упоминавшийся нами универсальный принцип «один человек – один голос», причем вес этих голосов абсолютно тождественен, независимо от того, что один голос принадлежит, скажем, гениальному ученому, умнейшему политику или благородному филантропу, а другой – никчемному пьянице или просто идиоту, вообще не способному сформулировать рациональное суждение. Эти голоса не сравниваются и не взвешиваются и оказывают равное влияние на принятие политических решений. Об этом мы еще будем говорить далее.

Но существуют и сравнительно новые «абсурды», порожденные идеологией политической корректности в ее зрелом современном состоянии. Например, подведение под одну категорию, то есть фактическое признание равенства, как в правовом, так и во всех прочих отношениях, классической разнополой и гомосексуальной семьи. В некоторых кантонах Швейцарии даже заключаются церковные гомосексуальные браки.

Это также торжество справедливости, выступающей в форме равенства.

Мы еще продолжим этот ряд примеров, показывающих, что политическая корректность – это не случайное, ограниченное местом и временем идейное явление, а принципиальная и важнейшая характеристика современной массовой демократии. Демократия, как известно, не всегда была массовой. Афинская демократия, например, базировалась на исключении женщин, рабов и чужестранцев. Мы отмечали выше, что принципиально вопрос о демократии как системе универсального равенства был поставлен и решен в философии Просвещения. Новое время стало временем триумфального шествия принципа равенства. Он достиг кульминации в доктрине универсальных прав человека и в идеологии политкорректности. Можно сказать, что политкорректность и современная демократия теснейшим образом связаны друг с другом и одно без другого невозможно.

Прежде чем представить доказательства этого тезиса, нужно дать рабочее определение политкорректности. Вообще определений политкорректности, как иронических[9], так и серьезных, очень много. Иногда она считается родом цензуры[10], иногда – набором эвфемизмов[11], иногда – идеологией определенных групп, например левацких группировок[12] или разного рода меньшинств[13]. В этих определениях политкорректность толкуется в основном как вредное, негативное явление. Есть, разумеется, и позитивные определения, например политкорректность как форма избежания слов и действий, которые кого-то могут оскорбить[14], или способ редукции агрессивности в социальных контекстах[15]. Любое из этих определений отражает некоторые реальные черты политкорректности, но все они не схватывают действительного масштаба и реальной значимости этого явления. На самом деле политическая корректность – это идеология современной массовой демократии, служащая, с одной стороны, обоснованию внутренней и внешней политики западных государств и союзов, а с другой – подавлению инакомыслия и обеспечению идейного и ценностного консенсуса.

Прежде чем описать феномен политкорректности в его исторической и политической определенности, приведем еще несколько выразительных примеров. Например, политкорректность ограничивает политиков и табуирует определенные темы, даже крайне важные в современной социальной и демографической ситуации, такие как национальные и этнические проблемы и отношение к иммигрантам. Это касается как России, так и Запада. Достаточно вспомнить яркий, но краткий взлет партии «Родина» несколько лет назад. Необязательно утверждать, что подход партии «Родина» к национальным и этническим проблемам и к проблеме иммигрантов был правильным. Достаточно того, что он был, а у других, политкорректных партий его не было. Замалчивание проблемы и изъятие ее из общественной дискуссии не может иметь положительных последствий для общества.

То же относится и к Западу. Во время выборов в бундестаг ФРГ в 2002 г. автор этой книги входил в группу международных наблюдателей и потому очень внимательно отслеживал перипетии предвыборной борьбы. Легко было заметить, что решающим фактором стала проблема иммиграции и адаптации иммигрантов, тревожащая многих жителей страны. Но парадоксальным образом она сыграла свою важную роль именно по причине ее отсутствия в политической дискуссии. В ходе предвыборной борьбы неоднократно складывалась ситуация, когда консервативные партии вплотную подбирались к этой животрепещущей проблеме… и отступали, переходя к банальным вопросам социальной политики и экономики. В воздухе буквально висело ощущение негласного запрета на серьезное и принципиальное обсуждение этой темы. Табу! Отсутствие такого обсуждения сыграло огромную роль на выборах, ибо реальная постановка проблемы и острая дискуссия привели бы к достаточно резкому изменению партийного ландшафта. Политкорректность, таким образом, стала средством цензуры политической жизни.

Выразительные примеры цензуры политкорректности приводит военный историк М. Ван Кревелд в книге «Мужчины, женщины и война» [16]. В 1985 г. американский журнал «Life» в номере, посвященном сорокалетию окончания Второй мировой войны, в которой погибли 300 000 американских солдат-мужчин, поместил на обложку фото десяти героев-мужчин и семи героев-женщин. Во вьетнамской войне у американцев погибли 57 000 мужчин и 8 женщин. Их памяти посвящен монумент в Вашингтоне с шестью фигурами солдат: трое мужчин и три женщины. Это политкорректно. Вообще, США в области политкорректности, как и во многом другом, идут впереди всего мира. Сначала это была борьба с расизмом путем табуирования расовых тем и общеизвестного переименования черных в афроамериканцев, как будто бы черные – не черные[17], затем – борьба против сексизма, имеющая целью уравнивание мужчин, женщин и трансвеститов, поскольку их половая идентичность якобы не имеет значения с точки зрения их социальных ролей и статусов. Затем начались выступления против дискриминации пожилых людей, что постепенно превратилось в модную идеологию. Глаз эгалитаристов на различия, которые необходимо уничтожить, обострен до чрезвычайности. Запрещено называть инвалидов disabled, то есть буквально «лишенные способностей», их надо называть «имеющие другие способности». Тот, кто называет инвалидов инвалидами, нарушает политкорректность, впадая в эйблизм (ableism). А тот, кто считает женскую красоту достоинством и благом и смотрит на женщину как на женщину, впадает в лукизм (lookism) или, по-русски, смотризм. Специальную статью посвятила языку политкорректности известная писательница Татьяна Толстая. «К греху „смотризма“, – пишет она, – тесно примыкает и грех „возрастизма“ (ageism)… Sizeism („размеризм“, что ли?) – предпочтение хорошей фигуры плохой, или, проще, худых толстым. Он же fatism („жиризм“), weightism („весизм“). Страшный грех» [18]. Все это запрещенные способы восприятия и поведения, в частности, вербального[19].

Истолкование неравных как равных – цветных и белых, детей и взрослых, мужчин и женщин, бедных и богатых, маленьких и больших, глупых и умных, наконец, даже людей и животных – стало сегодня самоценностью. Неважно, каков человек, – мы не имеем права показать, что воспринимаем его в его особости и уникальности. Он для нас должен быть человеком вообще, абстрактным человеческим существом – голова, две руки, две ноги. Как в детской считалке: «Палка, палка, огуречик – вот и вышел человечек». Истинные его особенности и характеристики относительны, правовой и политический статус абсолютен. Вообще, дух политкорректности выразим в простой формуле: истина относительна. Политкорректность не предполагает стремления к истине. Истина ее просто не интересует. Ее задача – обеспечение толерантности, или терпимости даже в отношении того, что заведомо неистинно. Популярный в России и приписываемый Вольтеру афоризм гласит: «Я считаю, что ваши взгляды неверны, но я готов отдать жизнь за ваше право их высказать!» Это и есть принцип терпимости при полном равнодушии к истине. Упоминавшийся выше Н. Больц справедливо заявляет, что в идеологии политической корректности западная цивилизация порывает с понятием истины, которое лежало в самом ее фундаменте. Подробнее об этом ниже – в разделе о науке как жертве политкорректности.

Итак, согласно требованиям политкорректности, каждый достоин признания и уважения. Речь идет не просто о равенстве перед законом (это вполне традиционная форма равенства), а об обязательности признания и уважения. Это требование на первый взгляд разумно, на самом же деле оно не только не осуществимо на практике, но и противоречит здравому рассудку и элементарной логике. Как можно обнаружить и окружить любовью и уважением добро, если не выделить и, соответственно, не подвергнуть остракизму зло! Вообще, в нашей повседневной жизни мы постоянно сталкиваемся с неравенствами. Именно неравенства есть и бросаются в глаза, а равенство является чистой абстракцией. Даже если мы решимся констатировать его существование, оно так вплетается в различные конкретные исторические ситуации, что на практике жизни и истории всегда реализуется как неравенство. Возьмем вроде бы совершенно равных «средних» людей: равных перед законом, одинаково образованных, примерно одинаково обеспеченных и даже живущих в одинаковых соседних квартирах. Но у каждого своя биография, и эта биография может кардинально развести их жизненные пути. Один останется тем, что он есть, а другой станет, скажем, министром, профессором или миллионером. Это как пешки в шахматах: они вроде все абсолютно равны, но в разных игровых ситуациях обретают совершенно разную значимость. Кроме того, есть культуры и страны, дальше других ушедшие по пути технического и социального прогресса (в чем бы этот прогресс ни выражался). И трактовать их жителей как равных жителям тех, что отстали, – значит не замечать (или делать вид, что не замечаешь) отсутствия у них навыков для нормальной жизни в цивилизованном обществе, что делает их в этом отношении неравными аборигенам этого самого цивилизованного мира, как, например, прекрасно показано в известном и абсолютно неполиткорректном американском фильме «Борат».

Ну, и есть люди, которые в чем-то бесконечно превосходят других, – в уме, силе, красоте, богатстве, известности и т. п. Их обычно называют элитой, лучшими, властителями, звездами, знаменитостями. Их особенность и неравенство с другими описываются множеством понятий, которые не всегда даже поддаются четкому рациональному определению: величие, избранность, аристократизм, стиль. Конечно, сильней всего эти особенности и исключительности воспринимались, оценивались и уважались в сословном обществе, где они оказывались базисом социальной стратификации. Георг Зиммель в свое время, определяя специфику аристократии как сословия, отмечал уникальность и особость каждого аристократа, его принципиальную несравнимость с другими. Для понимания этой специфической характеристики аристократии как группы, для членов которой общей чертой является уникальность каждого из них, Зиммель выдвинул парадоксальное понятие «индивидуальный закон». Если абстрактное равенство людей предполагается всеобщим законом, то индивидуальный закон предполагает, что каждый человек сам определяет для себя как степени свободы, так и необходимые ограничения. Поведение при этом детерминируется как личностными задатками, так и конкретными обстоятельствами индивидуальной жизни. Индивидуальный закон – это закон, вытекающий в каждом отдельном случае его реализации (а здесь есть только отдельные случаи, но нет общей закономерности) из факта человеческого неравенства[20].

Но, вообще-то, следует различать между идеологией политической корректности, господствующей в официальных организациях, а также в политизированных кругах так называемого гражданского общества, и неэксплицируемой латентной идеологией повседневной жизни. Для повседневной жизни неравенства и различия являются изначальной характеристикой социального мира. Огромная часть социализации состоит в усвоении именно различий и неравенств. Более того, значительная часть человеческих связей и отношений предполагает наличие неравенства как необходимое условие своего осуществления. Как изящно замечает Больц, «каждый, кто обладает жизненным опытом, знает, что не бывает счастья без переживания различий». В общем, вся наша взрослая жизнь есть опыт переживания самого разного рода неравенств.

Но политкорректность и здравый смысл – понятия не только не совпадающие друг с другом, но коренным образом расходящиеся прежде всего по своим функциям. Политкорректность – политическое орудие. Она служит для контроля мнений в условиях свободы слова. Путем насильственной замены неполиткорректных слов на политкорректные осуществляется насильственный перевод мнений и высказываний из одной системы мысли в другую, более того, из одной картины мира – в другую. Например, если в ходе выступления оратор употребит термин «чужой» по отношению к прибывшему в страну лицу иной национальности, иной веры или иного цвета кожи, то политкорректная аудитория может прервать его восклицаниями: «Не чужой! Другой!» (такому случаю был свидетелем автор настоящей работы). Вроде бы, не бог весть какое изменение. На самом деле политкорректное «другой» переводит рассуждение из контекста, скажем, борьбы цивилизаций, геополитики, острых международных и идеологических конфликтов в контекст общедемократического Fraternite и благостных призывов типа «Оды к радости», причем при отсутствии религиозных оснований, которые все же были у Шиллера. Важно, что реакция на отклоняющиеся, неполиткорректные мнения – это не рациональное возражение, а возмущение. Гнев и возмущение, как уже отмечено выше, – демократические чувства, и они позволяют контролировать аудиторию лучше, чем рассуждение и анализ. Так что способ реагирования на неполиткорректные слова становится дополнительным орудием контроля мнений. Таким образом, возникает политкорректная ортодоксия, которая способна возбуждать и направлять демократическое общественное мнение даже против большинства, которое тем самым действительно превращается в «молчаливое большинство». Этот процесс формирования молчаливого большинства, которое подавляется малочисленной, шумной и политкорректной ортодоксией, немецкая исследовательница общественного мнения Элизабет Ноэль-Нойман назвала «спиралью молчания» [21]. Мы еще вернемся к этому в дальнейшем.

Норберт Больц дает социологическое объяснение феномена политкорректности. Одна из важнейших задач политкорректности сегодня состоит в том, чтобы показать, что столкновение цивилизаций и борьба культур на самом деле представляют собой не что иное, как культурную и национальную дискриминацию и создание атмосферы межнациональной вражды и ненависти. При этом политкорректность еще и умудряется замаскировать собственную стратегию. Дело в том, считает Больц, что имеет место не одна борьба культур, а две. Одна из них – это борьба Запада против всего остального мира: это не просто столкновение религий и не столкновение равноправных и равноценных культур, а именно борьба всех против Запада, преследующая своей целью уничтожение этого самого Запада. Вторая – это, по мнению Больца, борьба Запада против самого Запада, ведущаяся перьями левых интеллектуалов. Имеются в виду возбуждаемые ими антибуржуазные настроения.

Есть очень простое, но убедительное объяснение того, почему подавляющее большинство европейских интеллектуалов в политике занимают левые позиции. «Они много значат, но мало зарабатывают», – пишет Больц. И им приходится постоянно сталкиваться с успешными персонами буржуазного мира, которые очень много зарабатывают, хотя в интеллектуальном смысле им очень сильно уступают. Больц формулирует эту простую мысль еще и на языке социологии: «типичный антибуржуазный ресентимент интеллектуалов возникает в силу неравновесия дохода и статуса» [22]. Карл Маркс, В. И. Ленин, затем в двадцатые годы прошлого столетия Антонио Грамши, Вальтер Беньямин и ранние представители Франкфуртской школы – все они были не только философами и абстрактными наблюдателями мировых фигур и процессов, но и неистовыми пропагандистами антибуржуазного духа. У самых ярких фигур, таких как Маркс или Ленин, в инвективах, направляемых в адрес буржуазии как класса и буржуазного государства, звучал такой накал страсти и ненависти, что трудно было не заподозрить присутствие личных мотивов. Об этих мотивах, в частности о материальных затруднениях Карла Маркса, о личных проблемах и трудной эмигрантской жизни Ленина писали многие публицисты. Нетрудно в этом смысле предположить, что левая мысль родилась из духа ненависти к успехам буржуазии и «нанятых» ею идеологов. Возрождение этого духа случилось в 1960-е годы, и с этих пор левый интеллектуализм существует и делает успехи как постоянная оппозиция капиталистическому развитию. Шестидесятые – это время антикапиталистической студенческой революции, которая зиждилась на фрейдомарксистском базисе, творилась во имя разоблачения репрессивной идеологии и освобождения пола как альтернативы марксистскому освобождению труда. Любые кризисные явления приветствовались радостными криками, ибо это давало возможность провозгласить смерть капитализма и от имени всего человечества потребовать справедливости и равенства. Революция 1960-х сошла на нет, не оставив каких-либо ясно наблюдаемых изменений в политике и экономике, но запечатлела свои неизгладимые следы в европейской культуре. Таковыми оказались, во-первых, сексуальная революция, коренным образом изменившая отношение общества к полу, и, во-вторых, культурное движение, ставшее известным под именем постмодерна. О постмодерне речь пойдет ниже. И, в третьих, революция 1960-х не умерла, сохранившись в постоянном стремлении к освобождению чего-нибудь (объект эмансипации все время меняется) из-под ига буржуазии, безжалостно эксплуатирующей и истребляющей этот подлежащий освобождению объект.

Больц дает краткий перечень подлежащих освобождению объектов и выдвигаемых «освободителями» (а также и подлинных) мотивов борьбы за освобождение. Дальнейшее развитие, пишет он, продемонстрировало (как это, впрочем, было продемонстрировано уже тысячекратно на примерах самых разных революций), что те, кто требовал равенства, на самом деле стремились к привилегиям. Это относится к интеллектуалам едва ли не в первую очередь. Они обманывали, ссылаясь на «человечество». Это бесцветное понятие получает свое антибуржуазное звучание, только когда подавляющее большинство населения истолковывается как жертва системы, управляемой кучкой богачей. Это наполовину конспирологическое, наполовину философско-историческое представление в левой мысли всегда считалось выражающим самый дух мировой динамики. Сначала (в марксизме) угнетенное человечество представлял собой угнетаемый капиталистами класс фабричных рабочих, потом (в феминизме и вообще социал-демократии) его место заняла угнетенная женщина и угнетенные колониальные народы, потом – безжалостно используемая, загрязняемая и погубляемая природа (зеленые и социал-демократия). Капиталисты всегда должны что-нибудь угнетать и губить, иначе не может быть объяснено господствующее положение западной цивилизации и невозможно призвать ее к ответу по всемирно-историческим счетам. Поэтому теперь, когда экологический контроль стал непременным атрибутом любых индустриальных проектов и процессов, роль угнетаемой и загрязняемой природы занял безжалостно убиваемый промышленными странами земной климат. Это новый фетиш, заключает Больц, над которым рыдают все обиженные судьбой люди, страны и корпорации[23].

Политкорректный университет

Эти рассуждения очень убедительны. Но в полемике Больц забывает указать границы своих суждений, и тогда оказывается, что буквально против каждого из них могут быть выдвинуты весомые возражения. Так, не все левые интеллектуалы буквально ненавидели буржуазность как мировоззрение и образ жизни. Многие социал-демократические мыслители и политики, а также, например, неомарксисты «поздней» Франкфуртской школы, такие как Оскар Негт, Карл Отто Апель, знаменитый Юрген Хабермас, оказались хорошо интегрированы в идеологическую систему западного мира. Даже некоторые вожаки радикальной революции 1960-х, Режи Дебре, например, без труда сумели стать крупными чиновниками либо вполне буржуазными мыслителями. Вообще-то, Больц прав в том, что левые интеллектуалы должны быть умными, но бедными. Не подобает защищать обездоленных тому, кто не в состоянии прочувствовать их судьбу и долю. Но дело в том, что в нынешней утвердившейся во всем мире организации интеллектуального труда практически нет различий в статусе и доходах университетских преподавателей и профессоров в зависимости от их идеологической ориентации. Профессора, имеющие разные политические ориентации, успешно работают вместе, точно так же, как и профессора, имеющие разные сексуальные ориентации. Причем это становится возможным именно в силу того, что в университетах господствует дух политкорректности. Современный университет – это политкорректный университет.

Последнее суждение надо расширить – отнести его ко всей современной науке и ко всей системе образования. Политкорректность коренным образом меняет сами принципы научного исследования и преподавания, как их великолепно сформулировал Макс Вебер в знаменитом эссе «Наука как профессия и призвание» [24]. Ученый, говорил Вебер, должен оставлять свои политические убеждения и интересы за порогом аудитории. Нельзя употреблять в отношении явлений, которые могут стать предметом исследования, оценочные суждения. Нельзя определять суть явления, пока оно не исследовано. Все может стать предметом исследования, в том числе и расы, и биологическая обусловленность половых ролей, и вклад разных цивилизаций в мировую культуру, и даже сама политкорректность. У науки свой язык, и количество модальностей в нем ограничено, оно гораздо меньше, чем в обыденном языке. Употребление языка науки и есть подлинная политическая корректность ученого и преподавателя. Она не выходит за пределы его научной и преподавательской деятельности как таковой и не запрещает ему быть и политиком, и пропагандистом – но только в свободное от преподавания время.

Совсем иначе начинает выглядеть ситуация интеллектуалов, когда в университет, в систему образования вообще – в самую ткань научной терминологии и якобы объективных оценок – начинают проникать извне принципы политически детерминированной политкорректности. Это проникновение совершается разными способами. Приведу несколько примеров. Вот что пишет о политкорректном обучении, конкретнее, об обучении географии в английских школах А. Колаковска. «На уроках географии главная тема – окружающая среда, устойчивое развитие и культурная терпимость; учителя говорят учащимся, что те должны думать о глобальном потеплении и эксплуатации менее развитых стран большим бизнесом; к каждой проблеме есть только один правильный подход, других толкований нет; дети получают много знаний о загрязнении окружающей среды и об эксплуатации, но не о реках и горах, государствах и столицах и не о том, что где расположено; под конец средней школы дети не умеют найти на глобусе Африку» [25]. А вот сообщение «Fox News», также относящееся к школьному образованию, на этот раз в США: «В некоторых публичных школах учителя математики учат не только алгебре и геометрии, но и тому, как бороться с тем, что они считают расизмом. Программа „антирасистского обучения“ в муниципальной школе в Ньютоне, Массачусетс… вызвала недовольство некоторых родителей, считающих, что школьное управление озабочено политической корректностью больше, чем развитием математических навыков. Согласно региональным нормативам обучения в средней школе, главной целью (top objective! – Л. И.) обучения математике является выработка в учениках „уважения человеческих различий“. Задачей учеников является „усвоение главных системных ценностей уважения человеческих различий путем демонстрации поведения, свободного от расизма и предрассудков“»[26].

То же самое происходит в гораздо более широких масштабах, в частности в ходе обучения антирасистской математике. В Англии антирасистская математика – часть реформы образования, состоящая в разработке преподавания математики, свободного от якобы наличествующих в традиционном преподавании культурных и расовых предрассудков. На место математики как дисциплины, созданной целиком западными учеными, должна прийти антирасистская математика и этноматематика. Это касается и содержания, и методов преподавания. Главным предметом изучения должно стать математическое знание древних неевропейских цивилизаций, а также вклад неевропейских математиков вообще. В преподавании следует избегать расовых стереотипов как в оценке знаний учеников, так и в учебных пособиях, учебниках, материалах и экзаменационных вопросах. Задачей антирасистской математики в целом является достижение более высоких результатов представителями некоторых групп меньшинств[27].

И, наконец, пример из собственной практики. Однажды, сочиняя учебник, я написал совершенно безобидную фразу о том, что «разные народы и расы внесли разный вклад в становление культуры человечества». Один прогрессивный академик (в смысле, действительный член Российской академии наук) в своей рецензии в негодующем тоне обвинил меня в «расиализме». Поскольку очевидно, не всем известен этот термин, как он в тот момент не был известен и мне, поясню, что расиализм – в отличие от расизма, который ставит одни расы выше других, – констатирует, что существуют разные расы и, поскольку они разные, люди этих рас отличаются друг от друга. Расиализм – это продукт дифференцирующей работы прогрессивных западных академиков (в смысле, людей академических профессий). Так вот, обвинение в расиализме – это практически запрет на слово «раса» и, соответственно, на научное изучение рас. Это только эпизод, не имевший никаких практических последствий. Но политкорректность может оказать и уже иногда оказывает опустошающее воздействие на науку. Политическая корректность вообще состоит в требовании не замечать многие очевидные вещи, делая вид, что их не существует. До определенной степени эти ее требования совпадают с нормами вежливости и такта, только до тех пор, впрочем, пока из них не начинают делаться политические выводы. Такое же замалчивание распространяется и на науку. Изучение генетических детерминант и расовых особенностей поведения, врожденных половых ролей, вообще почти все социобиологические исследования трактуются как нечто не совсем приличное, как упоминание о том, о чем не принято упоминать. Речь о том, истинны или неистинны суждения об открываемых в этих областях закономерностях, вообще не идет. Истина должна пасть жертвой приличий, то бишь политической корректности. На место исследования, ориентированного на поиск истины, приходит моральное негодование, и этого в современных условиях оказывается достаточно, чтобы определенные исследовательские направления закрылись как бы сами собой, вроде бы как из-за отсутствия интереса к ним со стороны исследователей.

Ведь не каждому хочется быть Галилеем, не всякий готов выдержать, когда его представляют расистом, сексистом, фашистом и вообще человеконенавистником. Чтобы таковым не прослыть, табуированных тем лучше не касаться, а если коснуться, то лишь с выводом о том, что искомого содержания в данной теме нет.

Чтобы закончить с темой политкорректного университета, обратим внимание еще на один аспект современной академической жизни – на ее обусловленный политкорректностью коллективизм. Архетипический образ, который лег в основу всей науки модерна, – это одинокий ученый, исследователь, университетский профессор. Как показал когда-то Альфред Шюц, это одиночество носит принципиальный характер, обусловленный спецификой научной работы. Ученый, входя в свой кабинет, как бы отряхивает с ног своих прах повседневного мира, полного практических забот и интересов, и остается свободным наедине с вечностью, которую воплощает в себе наука. Шюц даже заостряет свой тезис, утверждая, что «теоретизирующий индивидуум одинок: у него нет социальной среды, он стоит вне социальных отношений» [28]. Научное сообщество, если употребить для наших целей термин Норберта Элиаса, – это сообщество индивидов. Современный же эгалитарный (= политкорректный) университет, наоборот, изобретает разные способы сгладить, снизить, вовсе нивелировать различия талантливых и неталантливых, успешных и неуспешных ученых, например, выдвигая на первый план «команды» вместо индивидов, формулируя требования командной работы, как будто команда дает какое-то новое, небывалое качество. Ту же цель преследуют и многочисленные «сетевые» методики, а также семинары. Речь идет об исследовательских семинарах. Предполагается, что новые идеи возникают не в библиотечном (или теперь компьютерном) одиночестве ученого, а в процессе обмена мнениями со специально для этого собравшимися коллегами. Конечно, иногда бывает полезно создание команд и групп для достижения определенных ясно поставленных целей, но нужно четко понимать, что в научной области группа не в состоянии достичь уровня, превосходящего уровень самых талантливых ее членов. Она – не сообщество равных: она обладает своей структурой, где один или максимум два индивида играют роль инноваторов, поставщиков идей, а у остальных – вспомогательные функции.

Если вернуться к тезису о неразрывной связи политкорректности с ресентиментом левых интеллектуалов, то из сказанного следует, что в результате уравнивания статусов и доходов интеллектуалов разных ориентаций левый интеллектуализм лишается своей ресентиментной составляющей (либо эта составляющая сохраняется как чисто декоративный элемент) и оказывается ничем иным, как одной из возможных исследовательских стратегий. Сравнительные достоинства исследовательских стратегий в социальных науках определяются в конечном счете тем, насколько они пригодны и плодотворны в постановке новых проблем. «Левая» исследовательская стратегия, безусловно, плодотворна. Так, не только политико-публицистические, но и вполне академические исследования положения и образа жизни рабочих, колониальной эксплуатации стран третьего мира, труда и профессиональной занятости детей и женщин, экологических последствий промышленного развития и т. д. приводят к постановке социально значимых проблем и к поиску их решений даже не в академической сфере, а в области политик и технологий. Сближение образа жизни и экономического положения рабочих в развитых странах Запада с образом жизни и положением среднего класса, уравнение в определенной степени прав женщин и мужчин, обязательные экологическое обеспечение и экологическая экспертиза всех проектов – результат постановки проблем в рамках того самого левого мышления, как оно (впрочем, достаточно расширительно) трактуется Больцем.

Но дело не только в том, что «левые» исследовательские стратегии могут быть научно плодотворными. Дело в том, что неправильно приписывать левым интеллектуалам и только им все издержки и грехи политкорректности: левые интеллектуалы не всегда политкорректны, и политкорректны не только левые интеллектуалы. Политическая корректность сводится к той точке зрения, что все идеи, мнения, мировоззрения и культуры равноценны. С одной стороны, это кажется очевидной глупостью, но, с другой, именно принцип равноценности всех мнений положен, как мы уже упоминали выше, в самую основу демократической процедуры. Один человек – один голос, независимо от того, кто этот человек – просвещенный ученый или просто дурачок. Подробно об этом, как уже сказано, речь пойдет ниже. Здесь нас интересует происхождение этой вполне политкорректной нормы. А она не только связана с левой политической традицией, но и является продуктом конституционно-правовых установлений в либеральном духе. Вклад либеральных философов в идеологию политкорректности не меньше, чем вклад левых. Колаковска в статье, посвященной политкорректности, отмечает, что существует некий политкорректный «обычай»: ссылаться на то, что именуется «всеобщим либеральным согласием» (liberal consensus). Это уверенность в том, что: а) все приличные люди согласны с основополагающей либеральной идеологией; б) каждый, кто с ней не согласен, заслуживает осуждения; в) каждый, кто отрицает, что такое всеобщее согласие существует, тоже заслуживает осуждения. «Если мы ищем лаконичное определение политкорректности, – пишет А. Колаковска, – может быть, с этого и надо начать: это идеология, которая предписывает веру во всеобщее либеральное согласие» [29].

Мы привели мнение А. Колаковски, согласующееся с нашей позицией, для косвенного подтверждения факта не только марксистских, но и либеральных истоков идеологии политкорректности. Но, вообще-то, этот спор с Больцем имеет чисто академический характер. Сегодня происхождение политкорректности не так уж и важно, потому что она давно уже не соотносится с политической ориентацией. Политкорректными обязаны быть и политкорректны на практике как правые, так и левые, как социалисты, так и либералы. Может быть, даже лучше сказать, что остались только две политические ориентации: политкорректная и неполиткорректная. Политкорректность приобрела на Западе и начинает приобретать в России черты буквально религиозной правильности и обязательности. Мы говорили о негодовании, с которым реагируют на неполиткорректные суждения. Это характерно именно для реакции верующего или глубоко убежденного в своей правоте человека. Ведь ни в том, ни в другом случае рациональная аргументация не играет решающей роли. В основе мировоззрения лежат вера или убежденность, и само поведение руководствуется моральным долгом. В результате получается, что для академической публики во всем мире политкорректность становится своего рода заменой религии в безрелигиозном мире, а для академиков в России – это эрзац утраченной идеологии. Понятно – особенно применительно к России, – что с точки зрения языковой политики политкорректность есть попытка ввести хоть какой-то порядок в современный хаос, установить какие-то вехи и ориентиры в ставшей совершенно непрозрачной социальной жизни. Дюркгейм называл подобную ситуацию аномией. Если политкорректность – религия или идеология, то она дает индивиду ощущение субъективной уверенности и моральной правоты, с которыми ему легче жить и ориентироваться в хаотичном и непонятном мире. Другое дело, что моральная правота и субъективная уверенность – не помощники в познании. Этика – а значит, и политкорректность! – не могут заменить науку в деле познания мира.

В чем состоит всемирно-исторический, если можно так выразиться, смысл политкорректности? Контроль над языком и предписания по правильному обозначению вещей и явлений вкупе с табуированием некоторых слов и понятий всегда были свойственны репрессивным режимам, играя особую роль в формировании «правильного» образа мира. Как известно, идеально вскрыл этот механизм Джордж Оруэлл. Правила и требования политкорректности заставляют сегодня вспомнить оруэлловский New Speak. Больц, сделавший многое для понимания смысла политкорректности как универсальной идеологии, исходя из победоносного движения политкорректности, полагает, что марксизм, который провалился как программа социалистического преобразования мира, победил как культурная революция. Политкорректность, говорит он, – это ядро марксистской культурной революции XX и XXI столетий. Символ веры этой культурной революции Больц сводит к четырем тезисам:

1) все жизненные стили равны, дискриминировать альтернативный жизненный стиль – преступление;

2) кто против политики уравнивания, тот расист, ксенофоб и сексист;

3) не гомосексуалы больны, а те, кто осуждает гомосексуалов;

4) ни одна культура и ни одна религия не превосходят другую.

Воспринять все это всерьез невозможно, но признаться в этом нельзя, если не хочешь быть заклейменным как расист, ксенофоб и сексист. Это точь-в-точь как с буржуазной идеологией, представляющей собой, согласно марксистскому учению, извращенное, ложное отражение действительности. Если ты не согласен с каким-то тезисом марксистской теории или требованием марксистской революционной практики, то ты находишься под влиянием буржуазной идеологии, то есть видишь мир в ее кривом зеркале. Таким образом, любое возражение против марксизма будет не просто отвергнуто, но возражающий еще и будет обвинен в том, что его сознание извращено, искривлено, отравлено и т. д. Тем самым в марксистскую идеологию, а равным образом и в идеологию политкорректности оказался вмонтирован своеобразный теоретический механизм, благодаря которому не только заранее отвергается любая критика, но сам критик оказывается обвиненным в самых тяжких грехах, причем именно по причине самого факта критики. В силу действия этого механизма, коснувшись любой из табуированных политкорректностью тем, критик получает в ответ полный заряд ненависти и презрения. Кстати, в свое время, в 1930-е годы, именно этот механизм, этот ход мысли стал одним из инструментов легитимации террора против инакомыслящих в СССР. Пойдет ли политкорректное общество по тому же пути? В конце концов, как показала история, любой «новояз» существует не сам по себе, а как орудие легитимации реальной политики!

Вообще-то, такие эмоции, как ненависть, презрение, а также необходимость репрессий вроде бы не запрограммированы в политкорректных индивидах. Но в том-то и дело, что терпимость в политкорректном обществе предписана только одной стороне. «Многообразие» и «мультикультурность», то есть справедливое и равное представление разных религий, культур и народов – это как «истина», «равенство» и «справедливость» в оруэлловском «новоязе». В действительности мы скорее имеем дело с инверсией традиционного культурного шовинизма (Больц). Идеал и образец – Азия и Африка, Запад – это то, что следует презирать и чего следует стыдиться. Многообразие и равенство означают на практике: все минус одна. И эта одна – культура Запада. Множество фактов доказывают, что во взаимодействии с иными культурами именно западная культура белого человека оказывается проигрывающей и страдающей стороной[30].

Политкорректность и постмодерн

Действительное изучение и критика политкорректности затруднены тем, что она существует в виде некоторого набора никогда и нигде полностью и однозначно не выраженных и не опубликованных нормативных требований или же расплывчатых пожеланий относительно публичного и частного поведения в отношении разного рода меньшинств: национальных, религиозных, культурных, сексуальных, а также индивидов, в чем-то отличающихся от большинства людей. Ее нет в писаных трудах, на которые можно было бы сослаться. Создается впечатление, что политкорректность возникла сама по себе, соткалась из воздуха, как булгаковский Коровьев в саду на Патриарших; если она и имеет за спиной какую-то традицию (а именно марксистскую, на что убедительно указывает Больц), то современными «теорией и методологией» не располагает. Действительно ли у практики политкорректности сегодня отсутствует теоретический фундамент? Пожалуй, все же он имеется, и в этой роли выступает постмодерн. Вроде бы звучит вызывающе. Постмодерн – не политическая, а скорее культурная идеология. Он не то что не запрещает, но, наоборот, поощряет любые новшества и даже безумства. Для него нет ничего окончательного, ставшего и вообще конечного. Более того, для него нет ничего неприемлемого. Постмодерн способен вместить в себя все – любую позицию, теорию, идеологию, точку зрения – и объединить их все в своих бесконечных коллажах. Поэтому постмодерн, казалось бы, не только не политкорректен, но даже антиполиткорректен.

Но именно эти его перечисленные качества роднят его с идеологией политкорректности. Так же, как и суть политкорректности, суть постмодерна выражена в простой формуле: истина относительна. Так же, как и политкорректность, постмодерн не ищет истину, истина его не интересует – он провозглашает терпимость. Так же, как и для политкорректности, для постмодерна не существует чужого. Там есть другое, и только. Несмотря на то что постмодерн по определению сверхсовременен, сверхмодернен, он несет на себе родовое пятно одной из базовых идеологий модерна, а именно марксизма. Многие его теоретики произошли из марксистов. Например, Жан Бодрийяр, отталкивавшийся от Марксова анализа товара. Бодрийяр рисует картину мира, где реальные объекты утратили доверие, потому что все кодируется, моделируется и воспроизводится искусственно. Коды порождают «гиперреальности» (голография, виртуальная реальность и т. д.). Возникает феномен «обратимости», что ведет к исчезновению конечностей любого рода; все оказывается включенным в одну всеобъемлющую систему, которая тавтологична. Мир становится миром симулякров[31]. На человеческую жизнь это оказывает поразительное влияние. Она становится одномерной, все противоположности сглаживаются либо вообще исчезают. Благодаря таким жанрам, как перформанс или инсталляция, переход от искусства к жизни оказывается либо незаметным, либо вовсе несуществующим. В политике благодаря репродуцированию идеологий, более не связанных с социальным бытием, снимается различие между правым и левым. Различие истинного и ложного в общественном мнении – в массмедиа прежде всего – перестает быть значимым. Полезность и бесполезность объектов, красивое и безобразное в моде – эти и многие другие противоположности, определявшие ранее жизнь человека, сглаживаются и исчезают.

Другой знаменитый философ постмодерна Жан-Франсуа Лиотар тоже имел марксистское прошлое: он был марксистом и социалистом прежде, чем стал идеологом постмодерна. Вообще, можно сказать, что отдаленные начала постмодерна заложены в элементах Марксова социального анализа, прежде всего в учениях о товарном фетишизме, об отчуждении, об идеологии. Не случайно, конечно, что почти все крупные мыслители, с которыми связаны идеи постмодерна, начиная от Георга Зиммеля и Вальтера Беньямина и кончая Бодрийяром, Лиотаром и их последователями, либо прошли через период марксизма, либо до конца находились под воздействием Марксовых теорий и доктрин. Это – не обвинение, как может показаться кому-то из молодых читателей, начитавшихся популярных страшилок о Марксе. Это попытка показать генеалогическую связь, общее происхождение марксизма, политкорректности и постмодерна как политических идеологий или по меньшей мере идеологий, имеющих политические коннотации.

Для Лиотара постмодерн – отрицание тоталитаризма. Тоталитаризм здесь надо понимать не в политическом, а в теоретическом смысле, в смысле отказа от идеи целого (лат. totum – «все, целое, совокупность», totaliter – «все, полностью»), которое целиком и полностью определяет части. Лиотар констатирует, что описания общества как целостности, тотальности, независимо от того, как оно «оформлено», представляется все более и более неадекватным по причине утраты в современном мире доверия к метанарративам (метаповествованиям). Метанарративы – это всеобъемлющие теории, например, теория социальной эволюции, теория закономерного чередования социально-экономических формаций, учение о том, что целью общества является удовлетворение потребностей его членов, доктрина о целом, предшествующем частям и их, части, определяющем, и т. д. Отличительным признаком и теоретической, а также и социальной функцией метанарратива является дедуцирование (если речь идет о теории) или навязывание (если речь идет о мире социальной деятельности), соответственно, теоретических решений или форм поведения, которые диктуются заранее принятым способом видения целого. Метанарратив предполагает телеологию, то есть идею смысла и цели целого, которая оправдывает, обосновывает, легитимирует насилие в обществе и использование знаний для целей насилия.

Современный мир порывает с метанарративами, на их место приходит множество партикулярных нарративов. В метанарративе каждая мельчайшая деталь жизни общества могла быть локализована и осмыслена в свете смысла и цели целого, то есть помещена на свое специфическое место внутри целого. Метанарратив дифференцирует мир, структурирует его, вырабатывает последовательности и иерархии. В случае множества партикулярных нарративов единая структура отсутствует. Самые разные нарративы могут соседствовать друг с другом и претендовать на равный когнитивный статус. Скажем, теория относительности будет соседствовать с буддистской доктриной или учением о том, что мир покоится на трех слонах, а те стоят на огромной черепахе. Зато это мир свободного выбора, чуждого насилию (дедукции или навязыванию). В соединении с виттгенштейновской теорией языковых игр (см. об этом в разделе о науке как жертве политкорректности) концепция кризиса метанарративов может рассматриваться как философское обоснование практики политкорректности. А если добавить сюда бодрийяровские идеи о господстве симулякров и исчезновении противоположностей, то постмодерн прямо начинает выглядеть философией политкорректности.

Что не является неравенством

Возвращаемся к социологическому рассмотрению равенства. Знаменитый тезис о том, что все люди рождаются равными, – это никоим образом не суждение факта. Скорее наоборот: люди рождались именно неравными, ибо человек от рождения принадлежал определенному сословию, и факт его рождения в определенной семье определял его правовой статус, в принципе, на всю его жизнь. Ситуация изменилась, классы и сословия в прежнем смысле отменены, но неравенства не исчезли, и люди по-прежнему не рождаются равными, ибо они рождаются в разных семьях, разных странах и разных социальных слоях. Суждение о том, что люди рождаются равными – это идеологический desideratum, состояние, так никогда и не достигнутое в реальном обществе, да и вообще недостижимое по причине неизбежности человеческих социальных неравенств. Единственное равенство, которое кажется реально достижимым, – это равенство людей перед законом. Оно неизбежно переносится также на моральные и социальные отношения людей, и это составляет самый дух современной демократии. К этому только еще добавляется готовность принимать как должное и без проблем переносить разнообразные материальные неравенства.

Процесс цивилизации определяется тем, что каждый из того, что ему выпадает, может извлечь максимальную пользу. Каждый должен использовать особенные возможности, которые предоставила именно ему случайность рождения и среды. То, что мы, как говорил Норберт Элиас, живем в обществе индивидов, означает, что мы не живем в обществе равных. На самом деле равенство – это некая фикция. Государство и закон рассматривают разнообразных индивидов в определенном отношении (или в определенных отношениях) как равных. Однако из отношения к индивидам как равным – и вполне законного требования такого отношения – вовсе не следует вывод о том, что все они в действительности равны. Понятие, противоположное равенству перед законом, есть не неравенство, а произвол. Надо очень четко усвоить: равенство перед законом – не констатация того, что люди равны (на самом деле они не равны), а принцип, требующий обращаться с людьми как с равными.

Поскольку люди различны, то именно из подхода к ним как равным возникает фактическое материальное неравенство их жизненных ситуаций. К кому-то приходит успех, который вообще, как правило, дело случая. У каждого есть родители – и эта случайность рождения в определенной семье порождает принципиальное и неустранимое неравенство шансов. Тот, у кого было счастливое детство и кто воспитан умными и любящими родителями, тот получит радость от жизни и плодов культуры в таком объеме, которого не добьешься никаким перераспределением благ. Блага высокой культуры нельзя просто передать во владение народа, отняв у прежних владельцев. Этими благами надо уметь владеть. Умение владеть этими благами усваивается в ходе социализации, и если оно не усвоено в детстве, обрести его потом невозможно или очень трудно.

Бедность и несчастье, будучи, конечно, злом, не являются несправедливостью. «Несправедливость судьбы» – это не более чем метафора, антропоморфизация судьбы, которая представляет собой всего лишь случай. Всякие фактические неравенства только тогда могут считаться несправедливостью, когда являются результатом сознательного распределения. Отсюда, согласно Больцу, следует, что не случайности рынка, а политика перераспределения порождает неравенства.

Рынок, следовательно, освобождается от ответственности за все. Справедливость и несправедливость, равенство и неравенство – все это просто не имеет отношения к рынку. Если я разорился и потерял все, а другой человек вдруг невероятно разбогател – это не есть несправедливость, во-первых, и этим не устанавливается неравенство, во-вторых. И то, и другое – справедливость и равенство – могут быть атрибутами только сознательных человеческих установлений, а не стихии рынка. Вмешательство государства в эту стихию постоянно порождает несправедливости и неравенства. Это относится и к вмешательствам, специально направленным на ликвидацию какой-то несправедливости или какого-то неравенства. Например, повышение зарплат врачам в бюджетных медучреждениях на какое-то время делает их счастливыми, и они считают это повышение безусловно справедливым. Но тут поднимают голос учителя, которые, конечно же, справедливо считают, что их обошли, проявив тем самым несправедливость. Конечно, всегда есть люди, которые от конкретных шагов перераспределения выигрывают. Но в целом попытки добиться таким образом справедливости не приводят к искомому результату, потому что ликвидация одной несправедливости порождает другую, и сама цель оказывается недостижимой.

Именно эта проблема встала в свое время перед советской властью. Социальная справедливость и материальное равенство могли быть достигнуты, логически рассуждая, одним из двух способов. С одной стороны, подходя теоретически, можно было ожидать могучего взлета «производительных сил», в результате чего общественные богатства, по словам советской пропаганды, «польются полным потоком», и ничего перераспределять уже не понадобится, поскольку каждый будет брать из общественных закромов сколько ему надо. Это и будет царство равенства и справедливости, то есть взыскуемое «Царство Божие», то есть Коммунизм. Как ни удивительно, советские вожди в это верили – иначе один из них (Никита Хрущев) не пообещал бы в начале 1960-х наступление коммунизма через двадцать лет, то есть в пределах жизни одного поколения. Впрочем, так и звучал официальный лозунг: «Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме». Если бы вожди были неискренни и врали сознательно, они отодвинули бы эту сакраментальную дату лет как минимум на пятьдесят.

Вторая стратегия заключалась в том, чтобы обеспечить фактическое материальное равенство, а тем самым и социальную справедливость, путем установления жесткой верхней границы материального достатка. Пропагандируя в теории скорое пришествие коммунизма, советские вожди приняли в качестве временной меры именно этот путь. Был установлен практически универсальный для всей страны «идеальный» стандарт потребления: отдельная типовая квартира для каждой семьи, автомобиль отечественного производства, телевизор, холодильник и стиральная машина также отечественного производства, дачный домик (или дача), ежегодный отдых в Крыму или на Кавказе. Квартиру следовало получать от государства, все остальное можно было купить. Экономическая ситуация была такова, что даже этот стандарт для огромной массы населения был недостижим. Но, по крайней мере, достижение равенства и справедливости переставало быть бесконечным процессом. Равенство было, так сказать, операционально определено, и становилось ясно, что надо сделать, сколько квартир построить, сколько автомобилей, телевизоров и т. д. выпустить для его достижения. И вопрос справедливости получал простое решение: если у меня и у соседа одинаковые квартиры (а также и машины, и холодильники и т. д.), то все справедливо. Разумеется, это только логическая модель. На самом деле она никогда не была полностью реализована и отражала лишь стандарт потребления городского «среднего класса». Разные национальные традиции, локальные особенности, градации статуса, различия финансовых возможностей, индивидуальные вкусы, наконец, – все это влияло на уровень и стиль потребления. Так что тотальной уравниловки в реальной советской жизни не было[32], хотя как тенденция она существовала.

Безусловно, логическим завершением всех попыток уравнения путем перераспределения должна явиться полная и окончательная «уравниловка», то есть тотальное уравнивание материальных обстоятельств жизни всех людей. Это, конечно, утопический идеал, но и он, логически рассуждая, не может привести к полному счастью и социальному миру. Ведь попытка уравнивания материальных обстоятельств жизни фактически неравных людей в конце концов породит резкую социальную дифференциацию, которая станет рассматриваться многими как злостная несправедливость и снова пробудит огромное количество конфликтов. В значительной мере именно этот конфликтный потенциал равенства, достигнутого путем материального уравнения всех, и явился одной из важных причин распада Советского Союза и вообще гибели советского, как теперь принято выражаться, проекта. Эта катастрофа стала практическим доказательством (теоретически это было уже давно показано) того, что любая политика перераспределения не может обеспечить материальное равенство людей. Более того, любая попытка перераспределения (не важно, мирного или насильственного) во имя достижения равенства порождает новое неравенство.

Равенство перед законом, то есть равенство шансов, есть единственная форма равенства, которая дает выход из этой дурной бесконечности. В экономическом смысле – это равенство шансов перед лицом стихии рынка. Равенство, как и справедливость, заключается здесь в том, что каждому предоставлены равные шансы, что отнюдь не гарантирует равенства результатов, поскольку равенство шансов есть для людей фактически равенство прав на реализацию своего неравенства.

Как уже сказано, давно и многими философами и экономистами теоретически продемонстрировано преимущество рынка перед централизованным распределением и перераспределением благ. Беда только в том, что рынок одних возносит на вершину богатства, а других сбрасывает в пропасть нищеты. И для этих проигравших всегда будут звучать пустой спекуляцией, если не злобным издевательством, обоснованные и разумные суждения о том, что их шансы были равны (они, мол, сами виноваты?); что, хотя они и проиграли, но у них была и есть свобода выбора; что одни люди умнее и удачливее, чем другие; что существует естественное неравенство от рождения; что рыночная стихия есть игра случая и что во всем этом нет ни грана несправедливости и неравенства. Это судьба! Апелпируйте, мол, к судьбе или к Богу, возможно, будете услышаны. А еще неимущих утешают советами: работайте усерднее, экономьте, ищите свой шанс и поймаете птицу счастья.

Но это правильно, и другого пути нет. Не только теоретически, но и на самой реальной практике капитализм дает каждому действительные шансы улучшить свое материальное положение, а часто и совокупный материальный и социальный статус. Об этом уже говорилось в начале главы. Богатые становятся богаче, но и бедные становятся богаче (хотя при этом разрыв между богатыми и бедными увеличивается). Бедные могут стать еще богаче, теоретически они могут стать бесконечно богатыми, ибо никакая перераспределительная политика не кладет границы преуспеванию. В западных обществах достигнут небывалый доселе рост благосостояния, и хотя нынешний финансовый кризис существенно подорвал процветание и умерил прежний безграничный оптимизм, все познается в сравнении, а сравнение, безусловно, говорит в пользу капитализма. Даже обездоленные обездолены не так, как раньше, или как в странах третьего мира, а те, кто сорвались в «пропасть нищеты», на самом деле не ударились о каменистое дно, а пойманы мягкой страховочной сеткой государства всеобщего благосостояния, социального государства. Политике всеобщего благосостояния посвящен раздел «Семья и демография» настоящей книги.

Тем не менее недовольство растет. Таков парадокс современного хозяйства и общества: производство растет, и благосостояние граждан растет, а удовлетворены эти граждане все меньше и меньше, и все громче звучат требования равенства. Эти требования составляют опять, как и столетие назад, сердцевину программ всех политических партий, «принцип консенсуса номер один». Под пером критически мыслящих интеллектуалов и в современных медиа они приобретают самые разные формы, о которых упоминалось выше: борьба против эксплуатации труда; борьба за освобождение женщин (поскольку политически вроде бы почти все в порядке, идет борьба за сексуальное освобождение женщин); за экологию, против глобального потепления; прогрессивная общественность проводит теперь даже демонстрации против рака груди. Но подоплека всего этого и конечное основание всех этих многообразных протестных движений – борьба за равенство. Рост требований равенства – следствие того простого факта, что капиталистическая рыночная экономика оказалась не в состоянии удовлетворить всех, хотя в теории она этими возможностями располагает. Более того, она оказалась не в состоянии обеспечить равенство возможностей, ибо некоторые возможности априори ограничены и, грубо говоря, на всех не рассчитаны. Это такое новое и интересное затруднение, которое оказывается непреодолимым как для социализма, так и для капитализма.

Борьба за позиции (ограниченность ресурсов как причина неравенства)

Затруднение состоит в невозможности достижения равенства, определяемой в конечном счете социальной ограниченностью ресурсов. Речь идет не об естественных границах, о которых когда-то много говорили исследователи из так называемого Римского клуба, да и сейчас твердят всякого рода алармисты, а именно о социальной ограниченности ресурсов, состоящей в том, что существует огромный разрыв между желаниями каждого индивида и тем, чем располагает общество.

Блага, в которых наиболее ярко проявляется социальная ограниченность ресурсов, американский социолог и экономист Фред Хирш в своей книге о социальных границах роста назвал позиционными благами[33]. Позиционные блага – это та специфическая область экономики, где возникают проблемы, неразрешимые для либеральных экономистов, ибо их не решить, указав на дальнейший безграничный потенциал роста, когда будет достигнут такой уровень всеобщего благосостояния, что исчезнет как ощущение неравенства, так и требование справедливости. Как витиевато формулирует Больц, «позиционные блага сигнализируют о той мели, на которой терпит крушение корабль экономического либерализма» [34].

Фред Хирш называет либеральный общий принцип свободной рыночной экономики динамическим эгалитаризмом. Экономический рост, говорит он, – это агент эгалитаризации, действие которого реализуется во времени. Никакая политика перераспределения и обеспечения равенства не нужна, она может только нарушить естественный процесс, который протекает следующим образом. Двигатель рынка – потребительские запросы, в первую очередь богатых, тех, кто стоит на вершине социальной пирамиды. Эти возникающие запросы с течением времени удовлетворяются и возникают новые, а уже удовлетворенные, то есть утратившие актуальность запросы богатых воспринимаются как актуальные более низкими социальными слоями. То, что воспринимается как роскошь нынешним поколением, становится стандартом в следующем и считается само собой разумеющимся в том, что следует уже за ним. Сегодня автомобиль и телевизор есть у каждого, кто хочет их иметь. А ведь те, кому за пятьдесят, могут вспомнить, что это были статусные предметы, владение которыми отличало человека от окружающих. Это пример из относительно давнего прошлого. Совсем свежий пример: мобильные телефоны, которые еще десяток лет назад были исключительной принадлежностью бизнесменов, крупных чиновников и бандитов, сегодня стали банальным потребительским предметом. А школьники считают, что они были всегда и не представляют, что без них можно жить. В общем, самые богатые и успешные всегда были в авангарде потребления, и именно неравенство в потреблении побуждало остальных сравниваться с ними. Так все хорошие вещи постепенно «спускались» сверху вниз в народные массы. И пока рост продолжается и процесс уравнивания идет своим чередом, нет почвы для требований справедливости, состоящей в перераспределении доходов. Просто потому, что всем все время становится лучше.

Эти соображения, совпадающие с идеями, образующими мейнстрим либеральной экономики, мы не комментируем. Важны дальнейшие рассуждения Хирша, показывающие, что эта либеральная стратегия не работает в отношении позиционных благ. Позиционные блага – это блага, имеющиеся в определенном, принципиально ограниченном количестве и не могущие быть умноженными по желанию потребителей. Это – места, позиции в самом широком смысле слова: места в первом ряду партера в театре «Ла Скала», квартира в престижном районе, место в отеле с видом на Кремль, уединенный домик на опушке леса, место в совете директоров «Газпрома» и т. д. Но это и другие блага, имеющиеся в ограниченном количестве, – картины Айвазовского, например. Конкуренция за такие блага – это, как правило, игра с нулевой суммой. Если одни что-то получают, другие получить уже не могут. Кто-то удовлетворен, а кто-то расстроен, все удовлетворены быть не могут. Картины Айвазовского и места в совете директоров «Газпрома» существуют в ограниченном количестве, и увеличить их число либо абсолютно, либо практически невозможно. В играх с нулевой суммой, каковыми всегда являются споры и соревнования за лучшие места, изменить что-то можно только путем перераспределения. Либо – если предложение расширяется – путем «перевода» позиционных благ в обычные, непозиционные блага. Но тогда они теряют свою специфику как позиционные блага, а вместе с этим и привлекательность. Если уединенные домики заполнили всю опушку, то каждый из них уже не уединенный домик, то есть он потерял качество позиционного блага, а потому и перестал быть привлекательным.

Позиционные блага – это абсолютно дефицитные блага. И дело даже не в цене или не только в цене. Есть высококачественные и очень дорогие товары, которые, однако, доступны в любом желаемом количестве и объеме. Софтвер можно без всяких затруднений распространять миллионами и миллионами копий. Но вид на храм из окон моей квартиры имеется в единственном экземпляре. Автомобиль «феррари» дорог, но доступен, а автомобилей «феррари» 1936 г. выпуска во всем мире три штуки. Поехать в Африку может каждый, а поохотиться на носорога лишь некоторые.

Логика позиционных благ переходит сегодня и на образование и медицину. Ожидается, что спрос на здоровье и образование в будущем может значительно превысить предложение, потому что это связано с персональными услугами, производительность которых трудно повысить кардинально без снижения их качества. Поэтому получить высшее образование вообще достаточно легко, а получить его в элитарном университете трудно. Тем более что образование играет ключевую роль в борьбе за лучшие места (позиции).

Борьба за лучшие места – это игра с нулевой суммой. В условиях демократии нет никаких ограничений на участие – все могут участвовать. Это не то, что в сословном обществе, где позиционные блага, как правило, оказывались статусными благами. Занятие определенных должностей (мест), владение определенным имуществом было возможно только для обладателей определенного сословного статуса. В Государственном совете Российской империи не могли заседать мещане. И невозможно представить, чтобы на балете рядом с Евгением Онегиным в партере оказался крестьянин.

Но если применительно к обычным, непозиционным благам экономическая демократия выглядит как всеобщий уравнитель (агент эгалитаризации, по терминологии Хирша), ибо каждый имеет возможность участвовать в борьбе за эти блага и все могут их обрести, то борьба за позиционные блага, наоборот, порождает неравенства, ибо в борьбе могут участвовать (условно говоря) все, а обретут искомое только один или только немногие. Так равенство порождает неравенство. Возникает целая система неравенств, которая ставит некоторых индивидов – самых экономически успешных – вне категорий равенства, а в некотором смысле даже вне общественной системы. Здесь дело обстоит совсем как в советской системе дефицита – тот, кто обладает абсолютно дефицитным товаром, получает двойное удовольствие: он не только наслаждается самим товаром, но и его дефицитностью. Например, поездка за границу в советское время приносила удовольствие не только тем, что человек мог любоваться красотами и наслаждаться шоппингом, но и тем, что давала ему возможность почувствовать собственную исключительность, в некотором роде избранность. Это был статусный символ, который обозначал, что в соревновании за дефицитные возможности этот человек – среди лидеров. Кто владеет чем-то редким, вызывает зависть других. Если соседу недоступно то, что я могу себе позволить, это греет мне душу и удваивает удовольствие от пользования предметом владения. Все это показывает, что дефицит – понятие универсальное и что психология дефицита свойственна всем людям без исключения, а не только вечно униженным «совкам». Дефицит – это, в некотором смысле, другое название позиционных благ. Когда общий жизненный стандарт растет, потребление перестает быть индивидуально ориентированным непосредственно на поддержание существования, а приобретает социальный характер, то есть удовлетворение, которое я получаю от товара или услуги, зависит от потребления других. Условия потребления становятся тем хуже, чем больше народу потребляют ту или иную вещь. Чем больше людей ездит на автомобиле, тем меньше удовольствия от этого получаешь. Чем больше соотечественников встречаешь на зарубежных курортах, тем меньше туда хочется. Все это относится не к качеству продукта или услуги, а к обстоятельствам его использования и получения. Как говорит Больц, сама по себе идея съездить на недельку в Венецию великолепна, но ведь та же идея пришла в голову десяткам тысяч других людей!

Таковы обстоятельства существования и функционирования социально ограниченных благ. Если выразить все это в одной фразе, то она будет звучать так: не все могут достичь того, чего может достичь каждый (Н. Больц). Каждый может получить сегодня вечером в ресторане лучший столик в углу у окна, но не все, кто там будут сегодня вечером. Многие не могут обладать вещами, которыми хотят обладать. И это постоянный мотив и основание для желания перераспределения. Если экономическое неравенство не корректируется политикой перераспределения (прежде всего налогами), то это неравенство накапливается – это общее место в экономике. Богатые могут больше экономить и накапливать капитал далее. Позиционные блага могут играть здесь решающую роль. Их можно свободно наследовать, цены на них (на картины, например, или на уникальную недвижимость) растут необычайно быстрыми темпами, и соответственно растет капитал тех, кто и так богат.

Недовольство современным уровнем благосостояния и его природой, порождающее требования равенства, как раз и вытекает из того, что удовлетворение текущих материальных потребностей не удовлетворяет все желания человека. Из того, что я могу позволить себе любой товар в любом универмаге, не следует, что я могу «отовариться» на «ярмарке миллионеров» [35]. Столь высоко ценимые в силу их абсолютно дефицитного характера позиционные блага, хотя и предлагаются всем (с парадоксальной припиской «эксклюзивно»), достаться могут лишь немногим. Следовательно, существуют потребительские возможности, которые могут предоставить удовлетворение лишь немногим, причем именно в силу того, что поднимают их над согражданами.

Отсюда возникает различие между демократическим и олигархическим богатством. Демократическое богатство наблюдаемо в витринном и прилавочном изобилии на всех шоппинг-маршрутах в столицах и крупных городах Запада. Часто эти товары дороги, иногда очень дороги, но в принципе и при желании они доступны для всех, особенно для тех, кто активно участвует в экономической жизни. Олигархическое богатство доступно в принципе для немногих. И чем сильнее растет демократическое богатство, тем сильнее растет стремление к богатству олигархическому. Однажды от лодочника, возящего граждан к подводному гроту с водоворотом, грозящим перевернуть лодку, автор услышал философское соображение: «Люди хотят экстриму». Больц формулирует несколько иначе: «Массы желают эксклюзива, многие хотят редкого» [36]. Но, по сути, речь идет об одном и том же, ибо стремление «к экстриму» есть разновидность стремления «к эксклюзиву» – к исключительному переживанию, доступному не всем. В обоих случаях речь идет о продукте, качество которого снижается, если оно доступно большинству людей. Туризм здесь – прекрасный пример. Турист всегда ищет место уникальное и несравненное, нечто, чего еще никто не видел,… и уничтожает эту уникальность и несравненность самим фактом своего пребывания там. Так, уникальность Венеции или Флоренции и их «эксклюзивность» как художественных и исторических ценностей сводится на нет бродящими по улицам многотысячными толпами туристов.

Но именно влиться в эти толпы нам и остается. Ибо большая часть красивой жизни, которая показана в глянцевых журналах, большинству из нас недоступна. Социальная ограниченность ресурса означает: то, что каждый может получить, все получить никогда не смогут. И задача демократической политики состоит как раз в том, чтобы примирить граждан с этой неизбежной ситуацией, примириться с которой невозможно, как невозможно не сравнивать, как невозможно не завидовать.

Между Сциллой и Харибдой

Обычно считается, что есть три способа овладеть ситуацией и не дать развиться губительному для индивида и общества чувству ресентимента: дистинкция, статус и процедура. Дистинкция – это отличие. Социологи, как и экономисты, часто отмечают, что многие товары потребляются не только ради них самих, но и ради того, чтобы подчеркнуть свои отличия от других людей. Например, это вещи не просто модные, а вещи моды завтрашнего дня. Они дают ощущение социального отличия. Я знаю, что нужно надеть (спеть, сказать, купить, повесить на стену или на шею и т. д.) сегодня. Здесь действительно речь идет об игре с нулевой суммой: я впереди всех, все остальные позади, они люди вчерашнего дня. Это отличие в стиле потребления (в конечном счете – стилистическое отличие), которое, хотя может обходиться в тысячи раз дешевле, чем позиционный эксклюзив, создает уникальность и неповторимость индивида иногда не хуже, чем находящийся в его распоряжении эксклюзивный товар. Ту же самую функцию могут выполнять высшие достижения в какой-либо области, необязательно даже профессиональные достижения, а достижения, совершаемые ради них самих. Можно написать книгу, которая станет бестселлером. Можно дойти на лыжах до Северного полюса. Можно проплыть весь Canale Grande в Венеции, как когда-то Байрон. Люди как бы бросают вызов своим способностям. Обретение дистинкций – через инакость или путем превосходства – важнейшее средство удовлетворения. Я добиваюсь чего-то, с чем другие будут соразмеряться, так же, как они соразмеряют свои возможности с позиционными благами, доступными немногим.

Второй путь – это обретение статуса. Чем выше жизненный стандарт, тем более на передний план выходят нематериальные аспекты удовлетворенности жизнью – престиж и привилегии. Социологи заметили это давным-давно: Вильфредо Парето и Торстен Веблен отмечали, что, когда сглаживаются различия в доходах, люди стремятся к неравенству власти и статуса. Речь идет в первую очередь о желании человека быть неравным другим и наслаждаться этим неравенством, то есть о присвоении неких дифференцирующих признаков, поддерживающих ощущение полноценности и значимости собственной личности. Но это не только социологический, но и экономический феномен, ибо статус сегодня имеет собственную твердую рыночную цену. Чем выше статус, тем выше предельная полезность дохода, ибо именно благодаря высокому статусу человек получает доступ к абсолютно дефицитным потребительским товарам – таким как контрамарки на концерт Мадонны или лучшие места на футболе. Люди бьются за такие билеты, а потом завидуют знаменитостям, получившим их без проблем[37]. Это преимущества статуса, открывающего доступ к позиционным благам.

Третий возможный путь выхода из тупика, порожденного недоступностью определенных благ, мы назовем процедурой. Своего рода компенсация несправедливости мира позиционных благ состоит в процедурных благах. Это понятие вводит американский философ Роберт Лейн, и означает оно, что справедливое распределение состоит не только в справедливости результата, но и в справедливости самого процесса распределения[38], и что такая справедливость есть постоянно желаемое благо. В судебном процессе, в административном решении, в политическом решении людей интересует не только конечный результат (справедливо ли решение), но и процедурная правильность, то есть справедливость процесса. То же самое и в экономике. Часто людям важнее, как с ними обходятся, чем даже сам размер зарплаты. Честно ли все оформлено? Заплатили им столько же, сколько «блатным»? Пусть даже доход окажется меньше, чем предполагалось, но это искупается справедливостью и прозрачностью расчетов. Процедурные блага – это блага человеческого достоинства. Не тем, что ты получил, определяется твое человеческое достоинство, а возможностью контролировать то, как с тобой поступают, как решают твое дело. Дистинкция, статус и процедура – три социальных механизма, которые, как считается (Больцем, например), частично компенсируют социальную ограниченность ресурсов.

Но если присмотреться внимательно, оказывается, что только один из них – третий – является последовательно демократическим и общедоступным способом компенсации. Первый и второй – дистинкция и статус – это не столько способы компенсировать социальную ограниченность ресурсов, сколько пути, так сказать, проникновения с черного хода в мир элиты, привыкшей пользоваться позиционными благами. Дистинкция и статус имеют рыночную цену и могут быть конвертированы либо в деньги, открывающие доступ к позиционным благам, либо в сами эти блага. Третий же способ представляет собой скорее утешение для тех, кому ничего или мало что досталось. В этом есть некоторое иезуитство. Можно прийти на аукцион «Сотбис» с десятью фунтами в кармане и вообще за душой, а потом рассказывать друзьям: «Жаль, что я не смог купить этого Пикассо. Он достался Абрамовичу. Но должен признать – все было честно!» Процедурные блага – блага для лузеров, но не для победителей. Победители, как правило, не ставят на процедуру, хотя иногда вынуждены к ней приспосабливаться.

Таким образом, оказывается, что ни либерализм, ни социализм не в состоянии обеспечить равенство и справедливость. Социализм не в состоянии, поскольку путь обеспечения равенства уводит в дурную бесконечность, и каждый новый шаг перераспределительной политики, предпринятый для ликвидации какого-то неравенства, создает новое неравенство, которое должно быть ликвидировано и т. д. Альтернативой здесь может служить только насильственное уравнивание, которое по ряду причин, на которых мы здесь сосредотачиваться не будем, не может быть надолго обеспечено в современном мире. Либерализм в облике присущего современной рыночной экономике динамического эгалитаризма (как его описывает Фред Хирш) ближе к саморегулирующемуся состоянию равенства. Но и он терпит крушение, как выразился Н. Больц, на мели позиционных благ. Само неизбежное, как день и ночь, существование позиционных благ делает равенство невозможным в принципе и соответственно будит зависть и ресентимент, которые, как полагал Хайек, а за ним и многие другие, свойственны перераспределительному социализму и не свойственны людям, живущим в условиях политической и экономической свободы. А ресентимент, конечно же, убивает свободу, которая в условиях массовой демократии все больше и больше подменяется стремлением к равенству. В результате социализм и либерализм конвергируют как политические, а частично и экономические системы, и идеологией этой конвергенции становится идеология политической корректности.

В таких обстоятельствах консервативная политика возможна только в теории, но, боюсь, не на практике. Теоретически консервативной альтернативой была бы только ликвидация политкорректного постмодернистского равенства и восстановление организующей и регулирующей иерархии социальных существований. Все достижения, как и все беды и проблемы современности, стали следствием абстрактности рассмотрения индивида как либералами, так и социалистами. Подробнее на этом мы сосредоточимся в следующем разделе. Пока же надо сказать, что конкретность индивидов достигается, в частности, путем их сословной идентификации. Поэтому естественным направлением консервативной политики могло бы стать создание нового сословного общества, где равенство – не абстрактное равенство неравных, а равенство в рамках своего сословия (корпорации), и обеспечивается оно свободами – не абстрактной свободой, а конкретными свободами, свойственными именно этой корпорации. Выход из тупика абстракций равенства и свободы, не породивших общества равных и общества свободных людей, – в создании нового универсального метанарратива, согласно которому каждый получит свою свободу и свое равенство, отвечающие его сословной принадлежности. Но этот путь – против правил современной игры, и хотя он логичен, он пока не реалистичен. Но возможен в качестве регулятивной идеи!