Вы здесь

Антропологическая поэтика С. А. Есенина: Авторский жизнетекст на перекрестье культурных традиций. Глава 3. Образ ребенка в творчестве и жизни Есенина (Е. А. Самоделова)

Глава 3. Образ ребенка в творчестве и жизни Есенина

О художественном образе ребенка

Современники Есенина уловили ведущее направление в творчестве поэта – устремленность к молодости. В 1927 г. П. В. Орешин в статье «Великий лирик (К годовщине смерти Сергея Есенина)» отмечал: «Сергей Есенин был певцом человеческой юности. Сила жизни и красота человеческой молодости – это основной и несменяющийся лейтмотив есенинского творчества… <…> По представлению и размышлению Есенина – жизнь должна обязательно быть молодой и здоровой. Без этого юношеского задора, без этой естественной молодости жизни, по Есенину, нет».[446]

Художественный образ ребенка у Есенина многопланов. Возрастные рамки очерчивают начало жизненного пути от его рождения (и даже зачатия, если речь идет о божественном ребенке) до совершеннолетия. Способ подачи Есениным образа ребенка хронологически изменчив, подвержен влиянию крестьянской психологии и регионального рязанского фольклора; античной мифологии и литературы; библейским, агиографическим и дидактическим христианским трактатам и иконописным образцам, народным духовным стихам и преданиям; современным художественным сочинениям других писателей; вниманию автора к временным жизненным явлениям, в том числе к негативным – беспризорности после Гражданской войны; воспоминаниям из собственного детства и др. В своем творчестве Есенин очень естественно (но не ставя специальной задачей) выдвинул тему детства и воспитания ребенка и представил ее в качестве особой художественной проблемы.

Художественные произведения как подарки Есенина младшим сестрам – детям

Многообразие творческих подходов Есенина к решению тематики детства во «взрослой» и детской литературе проявляется во всех любимых писателем жанрах – как художественных, так и публицистических и эпистолярных: в повести, лирическом стихотворении, стихотворной сказке, «маленькой» и «большой» поэмах, теоретической статье, очерке, рецензии, письме и др. В «Бобыле и Дружке» (1917), созданном в жанре «детского рассказа», нет образа ребенка как действующего персонажа, но само произведение написано с хорошим знанием особенностей детской психологии, обращено к малышам и даже адресовано конкретному ребенку – это «Рассказ, посвященный сестре Катюше» (V, 157).

Следует предположить, что рассказ был оригинальным подарком крестнице от ее крестного отца, каким записан в метрической книге с. Константиново «крестьянин Сергей Александров Есенин»[447] при крещении родившейся 22 ноября 1905 года Екатерины (VII (3), 271). Кроме того, рассказ Есенина можно считать своеобразным назиданием в области литературы, писательским мастер-классом, преподанным сестре, которая как раз в тот период времени упражнялась в сочинительстве. Она вспоминала вопрос брата и его оценку услышанного: «“А ты что-нибудь пишешь?” Я показала ему сказку о Кощее Бессмертном, написанную мною в стихах. Сергей похвалил меня».[448]

Другой, младшей сестре – «Сестре Шуре» – посвящены четыре стихотворения. Старшая сестра Екатерина вспоминала об общесемейной любви к младшему ребенку (воспоминания хранятся в архиве Гослитмузея): «…сестру Шуру любили все, когда ей было 2–3 года, Сергей с удовольствием носил ее к Поповым и там долго пропадал с ней».[449] В опубликованном варианте тех же воспоминаний указан другой возраст ребенка: «Сестру Шуру любили все. Когда ей было три-четыре года, Сергей с удовольствием носил ее к Поповым и там долго пропадал с ней».[450] Это же особо бережное отношение Есенина к младшей сестре подчеркивал В. С. Чернявский: «Мать, сестры (особенно младшая), родина, дом – многие помнят, я думаю, как говорил о них Есенин не только в стихах».[451]

Латвийский литературовед Э. Б. Мекш (1939–2005) рассматривал задуманное Есениным, но особо не оговоренное поэтом и графически не выделенное объединение в цикл четырех стихотворений, которые посвящены «Сестре Шуре», помечены единым временем написания – «13 сентября 1925», расположены одно за другим и предваряют обособленный цикл «Персидские мотивы» в 1-м томе «Собрания стихотворений» (1926): «Я красивых таких не видел…», «Ах, как много на свете кошек…», «Ты запой мне ту песню, что прежде…» и «В этом мире я только прохожий…».[452] Эти произведения обладают общностью тематики; содержательное родство заметно даже на уровне лексики – «мать», «старые песни», «осень», а также заключено в едином семантическом поле – отеческая усадьба, грусть по «малой родине», воспоминания о прошедшем детстве, тоска по родным. В творчестве Есенина это единственные стихотворения, имеющие посвящения ребенку. Адресат-ребенок мыслится поэтом как врачеватель: «Исцеляй меня детским сном» (I, 242 – «Я красивых таких не видел…», 1925). Сестра Александра родилась 16 марта 1911 года (VII (3), 273).

Дети как главные, хотя и неназванные персонажи, скрытые местоимением «мы», легко угадываются в стихотворении 1913–1915 гг. «Бабушкины сказки» (IV, 53): само название имеет прямую адресацию ребенку.

Показательно, что в учебных заведениях среднего звена (гимназиях, лицеях и т. п.) практиковались сочинения, посвященные теме детства. Пример такой практики – «Почему воспоминания о детстве самые приятные» – обстоятельно разбирал любимый поэтом ученый Ф. И. Буслаев в труде «О преподавании отечественного языка» (1844): «а) Дети невиннее: они еще не испытали собственных своих нравственных недостатков; все кажется им в прекрасном свете; они не заботятся о мнении общественном; незнакомы с душевными страданиями, потому-то воспоминания о детских радостях чужды раскаяния. // б) В детском возрасте впервые просыпается чувство к наслаждению радостями. А всякое первое благо незабвенно и сладко, потому и продолжительно воспоминание о всяком благе, которое дается нам впервые… <…> г) Детский возраст есть возраст надежды. <…> д) Дети малым бывают счастливы. <…> III. На всем этом основывается идея древних о “золотом веке”».[453] Филолог-методист расценивал этот разбор темы как отрицательный: «…вышеприведенная тема вовсе чужда гимназисту, ибо он еще живет в том возрасте, о котором заставляют его уже вспоминать».[454] Неизвестно, доводилось ли Есенину писать подобные сочинения, но можно предположить, что методическую книгу Ф. И. Буслаева он должен был изучать во Второклассной учительской школе в Спас-Клепиках, ведь будущего поэта прочили в учителя и дали ему соответствующее образование!

Кроме запечатленной в методических рекомендациях учебных программ педагогических наставлений, которые Есенин постигал в учительской школе, он, безусловно, был хорошо знаком с азами народной педагогики. Так, разнообразные понятия о необходимости правильного воспитания отражены в директивной форме рязанских пословиц и поговорок, например: «Учи ребёнка, пока поперёк лежит, как вдоль легло – поздно».[455]

Художнический настрой, с которым создавались произведения с образом ребенка, изменялся от применения реалистической стилистики с вкраплениями античной и библейской образности до имажинистского способа писания и обратно. Находя простые и доходчивые детские образы и убедительные воспитательные примеры, писатель никогда не скатывался к примитиву, к сюсюканью с малышами. Его детские образы всегда наполнены глубокой внутренней силой, имеют символический подтекст, содержат подчас неуловимые всемирные исторические ассоциации. Есенинские образы многочисленной и разнообразной ребятни объемны и интересны всякой публике – детской и взрослой, угадывающей в них ростки особого ребяческого мировидения и находящей отголоски собственного детства.

Реалистическое, символическое и неомифологическое описания детства

В 1914–1915 гг. тема младенческого воспитания и детства решалась Есениным реалистически. В стихотворении «Вечер, как сажа…» показана привычная ситуация убаюкивания ребенка:

Девочку-крошку

Байкает мать.

Взрыкает зыбка

Сонный тропарь:

«Спи, моя рыбка,

Спи, не гутарь» (IV, 87).

Единственное отступление от реализма, дань метафорической образности здесь – «сонный тропарь», который можно понимать фигурально как посапывание засыпающего младенца. Слово «тропарь» выступает здесь как метафора колыбельной песни; в исконном смысле тропарь (τρέπω – обращаю) – это церковное песнопение, прославляющее дела Бога и образ жизни святого или составленное в честь праздника с объяснением его сути, составленное по известному образцу (к тропарю относятся ипакои, седальны, ирмосы, стихиры).[456]

Предположительно в 1918 г. Есенин при полной сохранности бытовой картины и даже уточнения устройства детской «липовой зыбки», подвешенной к потолку и раскачивающейся в такт убаюкивающей песни, тем не менее, возводит поэтический ореол античности над обыденной сельской ситуацией:

[<В> осень холодную муза, бродя по <дорогам>,

[<В> сельскую избу к крестьянке погреться <зашла>.

В> липовой зыбке в избушке качался младенец,]

[<Пе>ла старуха о лебеде песню над ним. ] (VII (2), 69).

Стихотворение только начато, строки его перечеркнуты, однако оно позволяет высказать предположение о возможном развитии сюжета: не наградит ли муза поэтическим даром младенца в благодарность за гостеприимство его матери? Не раздумье ли это Есенина над собственной судьбой, ведь здесь просматриваются автобиографические моменты: рождение ребенка в холодную осень в селе, песенный дар матери-крестьянки, стремление сына преданно служить поэзии? Образ лебеденочка из ласковой материнской песни появляется также в стихотв. 1916 г. «То не тучи бродят за овином…» и вложены они в уста Богородицы, успокаивающей маленького Иисуса (см. об этом ниже):

Говорила Божья Мать сыну

Советы:

«Ты не плачь, мой лебеденочек,

Не сетуй <…>» (I, 114).

В Константинове применялись самодельные устройства, в которых спали младенцы: «Люльки. Ну, делали вот: делали такие палки, тут такие палки, а тут повесють эти, такие верёвки или тама мешки. И пружины – к потолку подвесять. Вот она, пружина-то, и раскачивается, вот и качаешь в люльке. Потом там обшивали её. Её обошьють, там матрасик у него – он и в люльке-то лежить. Обшивали материалом: вот так вот обошьють, вот он так вот и будеть там лежать».[457]

В повести «Яр» (1916) с большой любовью и умилением взрослого человека описаны сцены лелеяния младенца, когда происходит созвучие душ и всеобщее единение в бережном отношении к ребенку:

В зыбке ворочался, мусоля красные кулачонки, первенец.

– Ишь какой! – провел корюзлым пальцем по губам его Епишка. – Глаза так по-Степкину и мечут.

Анна вынула его на руки и стала перевивать.

– Что пучишь губки-то? – махал головой Епишка. – Есть хочешь, сосунчик? Сейчас тебе соску нажую.

Взял со стола черствый крендель и стал разжевывать. Зубы его скрипели, выплюнул в тряпочку, завязал узелок и поднес к тоненьким зацветающим губам.

– У-ю-ю, пестун какой вострый! Гляди, как схватил. Да ты не соси, дурень, палец-то дяди, он ведь грязный (V, 111–112).

Тут же возникает тема возмездия матери за незаконнорожденного ребенка, обреченного на смерть за родительский грех прелюбодеяния. В с. Константиново бытуют пословицы, отражающие глубинные представления русского народа о неизбежной дальнейшей судьбе ребенка: «Несчастным зародишься – несчастным и помрешь»; «Что в ком зарождено, тот с тем и помрет».[458] Судьба мыслится заранее данной, уготованной еще до его рождения, предопределенной и обусловленной какими-то скрытыми от человеческого разумения факторами. При этом важно, что «малый нарративный жанр» в родном есенинском селе представлен отнюдь не единичным произведением, увязывающим будущую судьбу человека с непостижимыми особенностями появления его на свет. Именно в плане такой роковой наделенности несчастьем и развивается линия младенчества ребенка Анны в «Яре».

Наоборот, счастливая доля достанется в удел новорожденному, который появился на свет подобно Есенину, объяснявшему В. И. Эрлиху: «Я – в сорочке родился».[459] В таком контексте в народе принято называть «сорочкой» послед, в котором иногда рождается ребенок, будто бы наделенный особенным счастьем (подробнее см. в главе 8).

Однако вернемся к «Яру». Вначале героиня хотя и предчувствует свою вину, но не понимает глубинной и сокрытой причины нездоровья младенца и поэтому пытается исправить ситуацию и спасти ребенка, обращаясь к знающим людям для применения магических средств и народной медицины:

Анна спеленала своего первенца свивальником, надела на бессильную головку расшитую калпушку и пошла к бабке на зорю. Не спал мальчик, по ночам все плакал и таял, как свечка. <…>

– С глазу, с глазу дурного, касатка, мучается младенчик. Люди злые осудили. <…>

Когда Анна вернулась, мальчику сделалось еще хуже. Она байкала его, качала, прижимая к груди, но он метался и опускал свислую головку (V, 127, 131).

Несмотря на проведенное лечение, ребенок все-таки умирает, и за ним сознательно кончает жизнь самоубийством мать:

– Здорово, дедушка, – встретили его у околицы ребятишки. – Анны нету дома… утопилась намедни она, как парень ее помер; заколочен дом-то ваш (V, 133).

В действительности на Рязанщине существовало поверье, что именно младенец в большей мере, чем взрослый человек, подвержен печальному воздействию «сглаза». Против этой напасти применяли меры: так, в с. Ибердус Касимовского уезда «когда кто похвалит младенца, то мать или старшая кто-нибудь из женщин в доме, облизывает ему лицо три раза, плюет на землю, чтобы не появилась болезнь с глазу»[460] (выделено нами. – Е. С.; см. также главу 7).

По народному поверью, записанному в 1888 г. в с. Ибердус Касимовского уезда, «оборотень… есть не кто иной, как дитя, умершее без св. крещения; душа его, быв не принята на небе, принуждена блуждать на земле по лесам и др. местам».[461]

В стихотворении и повести Есенин применительно к ребенку употребляет привычную ему родную диалектную и общеупотребительную лексику: первенец – сосунчик – пестун – младенчик – младенец – девочка-крошка – мальцы – мальчик – парень – ребятишки; спеленала свивальником – надела калпушку; байкала – качала, прижимая к груди; зыбка; нажевать соску.

Символичность и автобиографичность мотива рождения ребенка

В стихотворении того же раннего периода творчества «Матушка в купальницу по лесу ходила…» (1912) «свивальник» прямо не назван, но его зримый образ дан намеком с помощью глагола «свивали» в строке «Зори меня вешние в радугу свивали» (I, 29), в которой рисуются совершенно особенные отношения вроде бы земного ребенка с космосом, представленным атмосферными явлениями – зорями, радугой. В этом стихотворении содержится «краткая автобиография» ребенка (именно ребенка – «внука купальской ночи», который «родился» и «вырос… до зрелости»), прослеживаются необычное рождение и детство, то есть весь жизненный путь подрастающего человека. Судьба лирического героя обусловлена необычностью его появления на свет – в Купальское солнцестояние (23 июня ст. ст. – день Аграфены Купальницы, 24 – Ивана Купалы): «Матушка в купальницу по лесу ходила… <…> Родился я с песнями в травном одеяле. // Зори меня вешние в радугу свивали» (I, 29).

Обстоятельства и момент рождения соотнесены со всей Вселенной, они космологичны и определяют причинность бытия, его небесно-земную взаимосвязь. Они подчинены круговерти народного аграрного календаря: новорожденный является из материнского чрева непосредственно на лоно природы – среди «трав ворожбиных», сразу окутывается в чарующую купальскую ночь, в летнее солнцестояние, пеленается «свивальником» из радуги и укрывается в «травное одеяло». Есенин сознательно и очень продуманно приурочил дату рождения своего лирического героя к кульминационному моменту раскрытия всех небесных и земных сил природы, ее язычески-колдовского очарования и потаенной целебности. Варьировавшийся в разных регионах России комплекс купальской обрядности сводился к следующим ритуальным действиям: это прыжки через костер, удары жгучей крапивой, собирание знахарских зелий, девичье гадание по найденным ночью 12 цветкам, поиск расцветшего папоротника и нахождение клада под ним, приобщение к пониманию языка зверей и птиц и прочая волшебная магия.

Дату рождения лирического героя Есенин мог позаимствовать у реальных людей – своих современников А. Б. Мариенгофа, С. А. Клычкова и А. М. Ремизова, которые подчеркивали в повести, романе и рассказах особую важность и магическую значимость своего действительного появления на свет именно на Ивана Купалу (см. комм.: I, 451 и главу 4).

Авторская терминология и образцы народного обращения к детям

Детскую терминологию, которая варьируется в зависимости от возрастных градаций и аналогична употребленной им в художественных сочинениях, Есенин дает также в личной переписке. В письме к Г. А. Панфилову в июне 1911 г., не отличаясь по возрасту от упомянутых ребят, Есенин сообщает: «У нас делают шлюза, наехало множество инженеров, наши мужики и ребята работают, мужикам платят в день 1 р. 20 к., ребят<ам> 70 к., притом работают еще ночью» (VI, 7. № 1). В ноябре 1912 г. Есенин пишет своему другу об Исайе Павлове, расценивая его поведение как незрелое: «Ну, да простит ему Егова эту детскую (немного похоже на мальчишество) выходку» (VI, 23. № 13). Аналогичная оценка деятельности устроителей революции содержится в письме к Г. А. Панфилову от 1-й половины сентября 1913 г.: «необузданное мальчишество революционеров 5 года» (VI, 51).

Есенин использует образцы народного обращения к ребенку – ласковые метафорические имена и призывы, похожие на те, которыми хозяйки обычно подзывают домашнюю птицу (в частности, уток – ути-ути-ути), что свидетельствует о родстве восприятия людьми всех малышей – детей и птичек, зверят. Так, Епишка трогательно говорит: «Ути, мой месяц серебряный, как свернулся-то… Один носик остался» (V, 128 – «Яр», 1916). Действительно, в народном сознании ребенок, особенно до крещения и имянаречения, еще не считался полноценным человеком, даже не имел полового статуса (ср.: слово «дитя» среднего рода). Эта мировоззренческая позиция также отражена в «Яре»: «У него, у младенца-то, сердца совсем нету… Вот когда вырастет большой, Бог ему и даст по заслугам…» (V, 112).

Есенин отмечает тот печальный факт, что не все дети становятся взрослыми: «А то тут у нас каждый год помирают мальцы… Шагай до Чухлинки по открытому полю версты четыре… Одежонка худая, сапожки снег жуют, знамо дело, поневоле схватишь скарлатину или еще что…» (V, 43 – «Яр», 1916).

Более того, Есенин употребляет сам термин «дитя» применительно не только к человеческому ребенку, но и к звериному:

Спит медведиха, и чудится ей:

Колет охотник острогой детей.

Ау! Плачет она и трясет головой: —

Детушки-дети, идите домой

(IV, 89 – «По лесу леший кричит на сову…», 1914–1916).

На специфический образ ребенка, заложенный в лексеме «дитя» и проявляющийся не только в народной педагогике, Есенин обращал внимание и раньше, когда вписывал цитату из стихотворения Корецкого «О Дитя! Так и сердце поэта» (VI, 35) в свое письмо 16 марта – 13 апреля 1913 г. Грише Панфилову. Написание слова «Дитя» с большой буквы вносит дополнительный возвышенный смысл в это понятие. В 1915 г. Есенин сам создал стихотворение с подобным художественным мотивом и дословным повторением возгласа-обращения (с написанием его с маленькой буквы): в 1 и 7 строфах-двустишиях «О дитя, я долго плакал над судьбой твоей» (по первой строке озаглавлено произведение) и «О дитя, я долго плакал с тайной теплых слов» (IV, 101). Возможно, Есенину запала в душу фраза-идея «Чтобы дитё не плакало!» из «Братьев Карамазовых» Ф. М. Достоевского. В 1924 г. в статье с условным названием «О писателях-“попутчиках”» Есенин особо выделил в творчестве Всеволода Иванова произведение с подобным названием, но уже нарочито оформленным в среднем роде: «Его рассказ “Дитё” переведен чуть ли не на все европейские языки и вызвал восторг даже у американских журналистов, которые литературу вообще считают, если она не ремесло, пустой забавой» (V, 244). А. К. Воронский в очерке 1926 г. «Из воспоминаний о Есенине» повторял похвалу поэта: «Из молодых прозаиков я удержал в памяти высокую оценку вещей Всеволода Иванова. Как будто больше всего ему у него нравилось “Дитё”…».[462]

Тема божественного наделения ребенка судьбой

Тема божественного наделения ребенка уготованной ему судьбой как великим даром, божественного охранения его высшими христианскими силами занимает определенный период творчества Есенина, наиболее ярко проявляясь в границах 1914–1918 гг. Показательно, что Есенин использует христианизированную церковнославянскую лексику именования детей даже в тех пластах текстов, которые не несут ярко выраженной библейской коннотации. Так, в «Предисловии» к сборнику сочинений 1924 г., написанном в автобиографическом жанре, Есенин с явным преувеличением сообщает о своем пронизанном православием детстве: «Отроком меня таскала по всем российским монастырям бабка» (V, 223).

Современники Есенина выделяли образ младенца как характерный для творчества поэта и библейский, божественный (хотя Ипполит Соколов считал его несамостоятельным): как писала Н. Д. Вольпин, с эстрады звучало, что «вся система его образов – особенно же образов религиозного ряда, всяких его богородиц, телков и младенцев – полностью позаимствована у… немецкого поэта Рейнера Марии Рильке».[463] Есенин с этим не соглашался и отрицал даже свое знакомство с творчеством Рильке.

В критическом отклике П. С. Когана (1922), бережно сохраненном Есениным в специально заведенной им толстой тетради с газетными вырезками-рецензиями, отражено легендарное восприятие поэтом его детства как отмеченного божественной печатью: «Колыбель его охраняли Христос и святые, и до сих пор он продолжает их видеть среди родных лесов».[464]

Богородица в Константинове до сих пор действительно воспринимается как живая женщина, ходящая по земле и проверяющая в вечернюю пору порядок, который должна соблюдать хозяйка в доме. Богородица почитается как заступница, за несоблюдение правил не карает, но сама переживает – вот почему необходимо помнить любой женщине о личной ответственности перед Богоматерью. А. А. Павлюк, 1924 г. р., живущая в соседней д. Волхона, убеждена в целесообразности и действенности поверья и обычая: «Всё сделали: столик собрали, салфеточки накрыли, всё убрать надо со стола. Всё: и посуду на ночь оставлять в тазу большом не положено, потому что каждый вечер перед сном ходить Пресвятая Дева Мария. <…> Это ещё Таня, моя дочка, сказала: это, мам, никогда не оставляй посуду на ночь грязную – Божия Мать ходить и нервничаеть».[465]

В с. Константиново верили, что человеческая судьба бывает счастливой только при рождении детей – высшего Божьего дара, отмеченного местными жителями в поговорке: «Дай Бог деток – дай Бог счастья».[466]

Образы детской кроватки как первого земного приюта

Образ первой детской кроватки является весьма значимым для творчества Есенина и обозначается разными лексемами, словосочетаниями и описательными оборотами: это ясли и мужичьи ясли с пологом, зыбка, колыбель.

У крестьян с. Константиново во время детства Есенина не существовало детских колясок для прогулок и передвижения младенцев на большие расстояния от дома. Если матери требовалось перенести ребенка, она заворачивала его в подол фартука – именно такая, подсказанная местной этнографией (сплетением народного костюма и обычая) традиция породила космическую символику в стихотворении «О муза, друг мой гибкий…» (1917):

Младенцем завернула

Заря луну в подол.

Теперь бы песню ветра

И нежное баю (I, 134)…

Во всем творчестве Есенина нет дефиниции «колыбельная песня» (хотя исходная лексема «колыбель» встречается), однако народное представление об убаюкивающей материнской песенке содержится в крестьянских терминах: баю (I, 134), байкает (IV, 87).

Из воспоминаний друга юности Н. А. Сардановского известен отрывок из сочиненного Есениным детского стихотворения «Гуси» (1912–1913), созданного по типу колыбельной песни:

Бай-бай, детка,

Спи, спи крепко.

Пошли, гуси, вон, вон,

Детка любит сон, сон… (IV, 488).[467]

В стихотворении «То не тучи бродят за овином…» (1916) образы Богоматери с Иисусом Христом преподносятся в высоком библейском и одновременно в земном облике, что подчеркивается помещением их в двойственную бытовую обстановку: младенец находится в яслях как в привычной детской колыбельке, а его мать печет колоб (деревенское печение в форме шара и одновременно главный персонаж русской народной сказки «Колобок»):

Замесила Божья Матерь сыну

Колоб. <…>

Испекла и положила тихо

В ясли.

Заигрался в радости младенец… (I, 113)

Далее развивается метафорический образ колоба-месяца, в который превратилось ржаное печение; и тут становится очевидно, что, несмотря на диалектную огласовку именительного падежа слова «матерь» и вполне земные женские дела, действие происходит на божественном небе. Богородица обращается к сыну с теми же ласковыми словами, как обращаются к ребенку крестьянские женщины, воспитанные на народной песенности Рязанщины и вообще России (например, в обращении «лебеденочек» звучат отголоски хороводных и свадебных песен «<Вдоль по морю, морю синему…> Плывет лебедь, лебедушка белая»,[468] «Из-за лесу, лесу темного // Вылетала лебедь белая» и др.):

Говорила Божья Мать сыну

Советы:

«Ты не плачь, мой лебеденочек,

Не сетуй <…>» (I, 114).

Образ другой святой птицы – Белого аиста (специально написанного Есениным с большой буквы) из народного легендарного предания связан с образом Боженьки Маленького (IV, 142): он приносит божественного ребенка в свое «аистово гнездышко» и катает его на спине (IV, 143). Так в «Исусе младенце» (1916) поэт обыгрывает мифическое предание (этиологический миф) о том, что аист будто бы приносит детей людям:

А Белому аисту,

Что с Богом катается

Меж веток,

Носить на завалинки

Синеглазых маленьких

Деток (IV, 144).

Стихотворение «О Матерь Божья…» (1917) развивает тему воспитания Богородицей сына с использованием тех же образных рядов, получивших еще более сильную символическую оформленность. Образ яслей претерпевает существенные изменения, получая многозначную метафорическую трактовку: божественная кроватка, в которую вынужденно превратилась кормушка для домашнего скота, становится мужицкой родиной – «земным раем» (но все предыдущие значения лексемы при том сохраняются и высвечиваются как разные смысловые напластования). Фактически содержание этого стихотворения в общих чертах сводится к символике божественной колыбельки, устроенной в крестьянской избе, которая установлена на земле и простерта до небес, и по большому счету равнозначна родине:

Пролей, как масло,

Власа луны

В мужичьи ясли

Моей страны.

Срок ночи долог.

В них спит твой сын.

Спусти, как полог,

Зарю на синь.

<…>

И солнце зыбкой

К кустам привесь.

И да взыграет

В ней, славя день,

Земного рая

Святой младень (I, 119–120).

Еще ранее, в стихотворении «В лунном кружеве украдкой…» (условно 1915) в библейском контексте, связанном с иконой Магдалины на божнице, поворот детской тематики в конкретном ее проявлении в образе зыбки уже получил новую трактовку: «И луна – как в белой зыбке» (I, 103).

Богородичные мотивы в воспитании ребенка

Современный филолог О. Е. Воронова отмечает: «Подлинным духовным открытием Есенина стал поэтический образ младенца Христа. <…> Детская чистота и незащищенность всегда воспринимались русской литературной традицией как проявление идеальных начал человеческой природы. Младенец Христос – Божественное дитя – являл собой как бы предельное, удвоенное выражение этой идеи, многократно освященное в архетипических сюжетах Богородичных икон, особо почитаемых народом».[469]

Однако Есенин в своем интуитивном познании божественного и земного ребенка идет еще дальше. В 1914 г. в «маленькой поэме» «Ус» впервые у Есенина возникает сложное соположение двух персонажей – земного человека и Богочеловека, одновременно сосуществующих в двух жизненных возрастах – детском и взрослом. Такое уравнивание взрослого с ребенком, человеческого сына с божественным, одномоментное восприятие двух лиц в обобщенном единстве возможно только для матери, только что потерявшей сына и в скорби своей отождествившей его с иконописным ликом: «Это ты, о сын мой, смотришь Иисусом!» (II, 24). Пожилая мать воспринимает себя сопричастной иконному персонажу и одновременно осознает себя деятельной по отношению к сыну, которого помнит ребенком: «Чешет волосья младенцу Христу» (II, 25).

В 1916 г. следуют неявные и четко не прочерченные параллели между обыкновенным ребенком и сыном Господа. В стихотворении «Гаснут красные крылья заката…» в образе матери, которая забредет в родной край показать ребенка его незадачливому отцу, более явственна обычная женщина со сложной судьбой, нежели странствующая Богородица с сыном, к которому приближены все люди вообще, ибо «человек – божье подобие»:

И придет она к нашему краю

Обогреть своего малыша.

<…>

И спокойно и ласково скажет,

Что ребенок похож на меня (IV, 128).

У Есенина возникают внутренние переклички в реализации темы божества и ребенка, становятся равновозможными противоположные воплощения (при общей идее божественного покровителя и дитяти): Христос как Бог и обычный человеческий ребенок; Бог и Христос-младенец как ребенок земной женщины. Все они восходят к идее божественной Троицы, в которой особенно актуализируются две ипостаси – Бог-Отец и Бог-Сын.

Для народного мировоззрения характерна параллель: ребенок – ангелочек. Жительница с. Любовниково Касимовского р-на суждение о близости ребенка к Богу и о непорочности его души сделала смысловым стержнем былички о спасении матери ее детьми:

В доме женщина рассказывала. Тосковала по муже. «Не зажигай лампадку». То потолок своротит, он везде-везде. Она промеж детей легла. Змей её не нашёл. Дети – ангельские души, а он кто? – Дьявол. «Я и в подполе искал, и под печку, и на чердак лазил». А я что, домовая какая, на потолок полезу? Дети загородили мать-то. Господь оберегал.[470]

Возможно, на символике детской нравственной чистоты, на представлении ребенка «ангельской душой» основан свадебный ритуал продажи невесты именно мальчиком и даже доставка ее к венчанию (как правило, ее младшим братом); хотя имеются научные точки зрения, связывающие обычай с миноратом и с бродячей по Руси ватагой – социовозрастным мужским объединением. Так, фольклорист В. П. Аникин полагает, что «обращение именно к младшему брату не случайно в причитаниях»[471] невесты на свадьбе. Исследователь продолжает: «Правовые правила древней языческой поры рассматривали его как хранителя домашнего очага, защитника семейных традиций. Еще в эпоху “Русской правды” законодательство предписывало считать младшего сына в патриархальной семье наследником дома и очага. С младшим сыном в народных волшебных сказках связывались представления о защите древнего уклада жизни».[472] В Пронском у. Рязанской губ. в 1927 г. записан ритуал: «Невесту… сажают за стол, рядом с мальчиком-родственником. Дружко выкупает у мальчика невесту, кладя на углы стола и в середину по медной монете».[473] В д. Асаново Рязанского у. в 1928 г. зафиксировано: «Ребята (мальчики), вооруженные палками, изображают “охрану”, а также “продавцов” (невесту величают “красный товар”)».[474] В с. Печерниковские выселки Пронского р-на «мать крестная берет за руки невесту, садятся с ней на сани вдвоем, лошадью правит мальчик».[475]

В Рязанской губ. встречались «Ступы с детьми – свадебное печение (с. Занины Починки, Касим<овского> у<езда>)».[476]

Рассматривая творчество Есенина как целостность, можно понять детство как начало биографии, проследить путь от зачатия, рождения и взросления ребенка к моменту его выхода во взрослую жизнь. Причем детство в основополагающих чертах одинаково у обычного ребенка и Божественного сына. И даже каноны творчества в их истоках Есенин приравнивает к таинству демиургического рождества. Так, в «Сельском часослове» (1918) поэт создает средствами стихотворной эпики подобие божественного Завета – собственный Третий Завет (после Ветхого и Нового Заветов), ощущая себя пророком, предвещающим рождение нового богочеловека и схождение его с небес на просторы родной страны:

Деве твоей Руси

Новое возвестил я

Рождение.

Сына тебе

Родит она…

Имя ему —

Израмистил.

Пой и шуми, Волга!

В синие ясли твои опрокинет она

Младенца.

Не говорите мне,

Что это

В полном круге

Будет всходить луна.

Это он!

Это он

Из чрева неба

Будет высовывать

Голову… (IV, 176–177).

Однако в отличие от прочих уподоблений неназванного божественного ребенка Христу-младенцу (а также в случаях прямого называния иконописного и библейского малыша священным именем) здесь Есенин именует его иначе – самостоятельно придуманным онимом Израмистил. По мнению современной зарубежной исследовательницы Анны Маймескуловой, «имя Израмистил образовано Есениным путем внедрения элемента мист– в Израил(ь) (“Божий князь”, “Божий Герой”, “с Богом”, “Бог господствует”…)».[477] В письме к Иванову-Разумнику в мае 1921 г. Есенин сблизил мистицизм как эзотерическое искусство с имажинизмом: «…спокойно и радостно называю себя и моих товарищей “имажинистами”. <…> И даже в поэме “Сельский часослов” назвал это мое брожение “Израмистил”. Тогда мне казалось, что это мистическое изографство. Теперь я просто говорю, что это эпоха двойного зрения, оправданная двойным слухом моих отцов, создавших “Слово о полку Игореве”…» (VI, 126). По нашему разумению, возможна и другая «зашифрованная» этимология: Израмистил – это «изразцовый мистический стиль», восходящий к «изобразительному мистицизму» с его «изразцами», то есть орнаментом. Сама же лексическая модель восходит к типичной именной структуре – сравните: Гавриил, Михаил, Рафаил (и другие библейские имена архангельского чина).

Тема прочувствованного творческого рождения художественного замысла представлена Есениным в привычном и общедоступном христианском образе рождения Христа; в «Ключах Марии» (1918) он рассуждал по принципу «от противного»: «Все, что рождается извне, никогда не рождается в ясли с лучами звезд в глазах и мистическим ореолом над головой» (V, 188). Есенин выдвигал идею первостепенной значимости природосообразного и естественного рождения образа. Он изобретал и проводил градацию понятий, связанных с таинством рождения: «нерождение – кесарево сечение – естественное рождение», и адресует эти способы появления на свет различным литературным школам и течениям. В «Ключах Марии» Есенин раздумывал: «…многие пребывают просто в слепоте нерождения» и далее – «при самом таинстве рождения урода. <…> Нашим подголоскам Маяковскому, Бурлюку и другим, рожденным распоротым животом этого ротастого итальянца…» (V, 204, 208). Идею творческого «нерождения» Есенин настойчиво проводит в своих теоретических рассуждениях, возводя ее на высокий философский уровень и приравнивая к тайне мироздания: «Тени неразумных, не рожденных к посвящению слышать царство солнца вокруг нас…» (V, 210).

Мысль о чудовищном зарождении урода появилась у поэта не в 1918 г., а задолго до революции; как вариацию на эту тему можно рассматривать строки из письма Есенина его школьному другу Грише Панфилову от 23 апреля 1913 г. об уродливом воспитании уже с младенчества: «Как нелепа наша жизнь. Она коверкает нас с колыбели, и вместо действительно истинных людей выходят какие-то уроды» (VI, 36). В родном Есенину селе Константиново до сих пор сохранилась в живой речи местных жителей поговорка, выражающая горькую жизненную сентенцию: «В семье не без урода».[478]

Есенин прослеживает все традиционные этапы младенчества Христа, отмеченные в Библии: провозвестие появления будущего Богочеловека, рождение в ясли, погружение в купель и др., применяя их к творческому процессу. В «Ключах Марии» процесс духовного очищения в творчестве приравнен к церковному обряду крещения: «Конечно, и это не обошлось без вмешательства некоторой цивилизации западных славян, разъезжавших тогда на осле христианства, но ярчайшая, сверкающая переливами всех цветов русская жизнь смыла его при первом же погружении в купель словесного творчества» (V, 194).

В статье-рецензии «О сборниках произведений пролетарских писателей» (1918) Есенин подчеркивает, что в творчестве детскость сродни непосредственности лишь до определенного предела, за которым таится неумение владеть пером мастерски: «…и потому все, что явлено нам в этих сборниках, есть лишь слабый звук показавшейся из чрева пространства головы младенца. Конечно, никто не может не приветствовать первых шагов ребенка, но никто и не может сдержать улыбки, когда этот ребенок, неуверенно и робко ступая, качается во все стороны и ищет инстинктивно опоры в воздухе. Посмотрите, какая дрожь в слабом тельце Ивана Морозова. Этот ребеночек качается во все стороны, как василек во ржи» (V, 236). Безжалостная ирония здесь заключается в назывании ребеночком со слабым тельцем пролетарского писателя Ивана Игнатьевича Морозова (1883–1942), более старшего по возрасту, чем сам рецензент. Очень привлекательна своей изобразительной точностью картина неловких первых шагов ребенка. Есенин, как бы забыв на время о своей основной цели сатирического осмеяния, психологически достоверно создает облик некоего абстрактного ребенка, находящегося в движении, непоседливого и забавного (а речь идет о неудачной стиховой метрике): «Здесь он путает левую ногу с правой, здесь спайка стиха от младенческой гибкости выделывает какой-то пятки ломающий танец» (V, 237).

Есенин создает зримое ощущение причастности любого человека к библейской истории, и помогают ему в этом обычные иконы, выставленные на божнице в жилище каждого христианина. В стихотворении «Не ветры осыпают пущи…» (1914) дано зримое описание Богородичной иконы:

Я вижу – в просиничном плате,

На легкокрылых облаках,

Идет возлюбленная Мати

С Пречистым Сыном на руках (I, 44).

Исследователь И. А. Есаулов обратил внимание на то, что в этом стихотворении Пречистый Сын на руках Богоматери – это младенец (во 2-й строфе) и одновременно взрослый (в 3-й строфе Богородица «несет для мира снова // Распять воскресшего Христа», то есть 33-летнего); следовательно, «грань между Христом-младенцем и Христом-взрослым снимается».[479] Заметим, что божественный Сын (уже ставший Спасителем) здесь все-таки уподоблен маленькому ребенку: он умещается на руках Богородицы и прячется под древесным пнем – «А под пеньком – голодный Спас» (I, 45).

По мнению признанного авторитета в области древнерусской иконописи профессора Ф. И. Буслаева, высказанному в статье 1866 г. «Общие понятия о русской иконописи» (часть I «Сравнительный взгляд на историю искусства в России и на Западе»), «в самом Младенце столько возмужалого и зрелого, что с его величием была бы уже несовместна резвая игривость неразумного младенца; для этого и изображается он обыкновенно ребенком не самого раннего возраста, а уже несколько развившимся, чтобы зрелость господствующей в его лице мысли менее противоречила детской фигуре».[480] Постигая библейскую философию искупительной жертвы, филолог Ф. И. Буслаев, тем не менее, усматривает изобразительно-творческие неудачи «в изображениях Христа-Младенца, который обыкновенно больше походит на маленького взрослого человека, с резкими чертами вполне сложившегося характера, как бы для выражения той богословской идеи, что Предвечный Младенец, не разделяя с смертными слабостей детского возраста, и в младенческом своем образе являет строгий характер искупителя и небесного Судии».[481]

В стихотворении «Не стану никакую…» (1918) Есенина ночная темнота оживляет святой образ и наполняет божественными событиями обычную крестьянскую избу. В условиях особой поэтической чуткости с Богородичной иконы сходит Божия Матерь ради такого проникновенного материнского дела – грудного вскармливания (см. икону Богоматери «Млекопитательница»):

И в час, как полночь било,

В веселый ночи мрак

Она как тень сходила

И в рот сосцы струила

Младенцу на руках (IV, 179).

В частушке, записанной сестрами Екатериной и Александрой Есениными в 1927 г. в с. Константиново, материнское кормление ребенка описано так – в сравнительном аспекте: «А теперь я отвыкаю, // Как малютка от грудей» [482].

Напомним, что в с. Константиново (как и повсеместно на Руси) сохранялась традиция помещать в иконный угол изображение Богородицы как свадебной иконы, которой благословляли невесту к венчанию и дарили ей для водружения в доме мужа. Этот обязательный свадебный ритуал неоднократно описан в летописных отчетах о царских свадьбах во времена средневековой Московии; он исполнял в числе других важных функций магическую, содействующую чадородию. В описании свадьбы вел. кн. Василия Ивановича с княжной Еленой Глинской в 1526 г. несколько раз с большими подробностями названы разные типы рождественских и богородичных икон, освящавшие брачное ложе молодоженов:

А как уж понести в сенник постеля слати, и понести перед постелею два Рождества, Рождество Христово, да Рождество Пречистой Богородицы, да крест воздвизательный, да поставити у постели в головах.

А в сеннику поставити середь стены Пречистыя Богородицы со Младенцом на левую сторону, венцы гладкие с камешки и с подвенчиком, а застенок сажен и с убрусом, тафта червчатая сажена жемчугом с дробяницами; а взяти икона первыя выемки: другая икона Пречистыя со Младенцом на правую сторону, обложена серебром, венцы деланы сканью, скаты деланы яхонты, убрусец к ней осененной, икона тафта червчатая сажен, а застенок бархат бурской с разными шелки; а стояти в сеннику на левой стороне середь стены от брусяныя избы от большой; третья икона образ Пречистыя со Младенцом на правую сторону, обложен золотом, оклад басмян, венец и подвенчики и травы отделаны сканью с камешки, а убрусец асенние <так!> иконы, саженый жемчугом.

А в дробниц места шита золотом, а застенок камка червчата с золотом, а поставить в сеннику на третей стене червчатая икона Пречистыя со Младенцом на правую сторону, а на влагалищах писана: выменена у Оривкиных; с яхонты и с бирюзою, а убрусец тафта червчатая по концам сажена жемчугом, а застенок бархат бурской с золотом, а стояти в сеннику от великия княгини палат середь стены.[483]

Из летописи видно, как строго регламентировано расположение Богородичных икон в сеннике около брачного ложа, как многочисленны святые образы и как подробно описано убранство окладов. Из такого обстоятельного отчета об иконописном изображении темы рождения и младенчества следует вывод о первостепенном значении Богородичных икон среди великокняжеской свадебной атрибутики. Тема описания внешнего вида икон и их свадебной роли постоянна для летописного канона и варьируется в конкретных деталях. Далее о применении Рождественских икон на свадьбе царя Михаила Федоровича в 1626 г. говорится: «А как несли в сенник постели государские, и в то время пред постелею два образа: Рождество Христово, да Рождество Пресвятыя Богородицы, да крест воздвизательный и поставили у постели в головах; да в сенник ж у государя в головах поставили образ Пресвятыя Богородицы со Младенцом: писмо чудотворца Петра».[484] Аналогично описан ритуал с Богородичной иконой на свадьбе царя Алексея Михайловича с Марьей Ильиничной в 1648 г.: «Да в сенник у государя в головах поставили образ Пречистыя Богородицы с Превечным Младенцем; писмо чудотворца Петра».[485] Из описаний видно, что Богородица изображалась в разных канонических видах, но обязательно с младенцем или только что рожденной, а помещение самой иконы около брачного ложа было однозначно нацелено на содействие появлению потомства.

Современная киевская исследовательница Л. А. Киселева обнаруживает «своеобразие женской темы, и соприсутствие исключительно Богородичных икон в есенинских текстах».[486] Жительница с. Константиново рассуждает о роли иконописного образа в жизни человека: «Вот икона – стоúть она – она хозяйкя, икона-то».[487] Другая односельчанка подчеркивает роль Богородичных икон в жизни жителей с. Константиново при священнике отце Иване (И. Я. Смирнове): «…как Пасха была – вся неделя, он ходил с иконами, с Божьей Матерью. Как только Светлый день бываеть – так на Светлый день не ходить, на второй день священник пошёл по селу с иконами, с Божьей Матерью. Сам ходил и там женщины такие пожилые ходили, иконы носили. Это уж мы христосывались. На стол чего-нибудь поставишь, как счас помню, свечи, пъшано, хлеб, соль – вот всё освящал. Вот он всю пока пройдёть неделю наше Ко(н)стантиново, тогда только Божья Мать становится на место».[488]

Прогностическая роль богородичной иконы с ее родительской направленностью и нацеленностью на содействие чадородию в народной свадьбе подкреплялась целым рядом символической атрибутики, обрядовых действий и словесной образностью. На Рязанщине в эту обрядовую систему входят следующие разноуровневые свадебные компоненты: 1) обычай сажать рядом с невестой ее младшего брата – мальчика со скалкой для охраны соседнего места в родительском доме при входе жениха со свитой (см. выше); 2) водружение куклы на макушку елки (в позднейшее время обыкновение это перешло на установку куклы как женской ипостаси будущего ребенка и медведя как мужской ипостаси на бампер легковой машины); 3) сажание мальчика на колени новобрачной после венчания; 4) печения из теста с фигурками детей (см. выше); 5) словесные пожелания с тематикой рождения детей – сыночков и дочек (часто с образами «пенёчков/хмелёчков и сучочков/кочек»).

Например, в с. Увеза Касимовского у. в 1923 г. на свадебном пиру «дружко стукает молодых головами, приговаривая: “Сколько в лесу пеньков, столько народится у вас сынков, сколько в болоте кочек, столько народится у вас дочек”»[489] В д. Александровка Чучковского р-на крестный отец обсыпал молодых хмелем после венца и приговаривал: «Сколько хмелечков – // Столько сынков и дочков».[490] В с. Тимошкино Шиловского р-на побуждали молодых к целованию пожеланием:

Сколько в лесу пенёчков —

Столько тебе сыночков.

Сколько сучочков —

Столько тебе дочков.[491]

В с. Мишино Зарайского у. в 1876 г. П. В. Шейн записал ритуал укладывания молодых спать в первую брачную ночь: «Крестьяне выпьют и слезают с кровати, приговаривая: “Дай Бог лечь вам двоим, встать троим, на первую ночку сына да дочку!”».[492] Тот же фольклорист П. В. Шейн записал обрядовую песню, бытовавшую в д. Красная слободка и Урусово Данковского у. «Как казали…» с мотивом рождения и воспитания сына и дочки (причем образы-сравнения не случайны и соотносятся со свадебными ритуалами «подходить под сыр», как это было на родине Есенина в с. Константиново, и древнерусского угощения груздями или лебедем на пиру, известного по великокняжеским и царским свадьбам в Московском государстве из «Древней Российской вивлиофики» Н. И. Новикова):

– Скажу тебе правду:

Рожу тебе сына,

Как белого сыра;

Рожу тебе дочку,

Как белого груздочка.

Как сына-то качаю,

Перемены себе чаю;

Как дочерю качаю,

Перепутье себе чаю.[493]

В христианском календаре рождение библейских лиц отмечено как великие или двунадесятые праздники: Рождество Иисуса Христа (25 декабря ст. ст. / 7 января н. ст.), Рождество Иоанна Предтечи (24 июня ст. ст. / 7 июля н. ст.) и Рождество Богоматери (8 сентября ст. ст. / 21 сентября н. ст.).

Мотив рождения в фольклоре

Поразительно, но, торя свой собственный путь в художественном творчестве, Есенин не последовал давней фольклорной традиции иронизировать на тему рождения. А в родном селе Константиново до сих пор продолжают бытовать частушки, высмеивающие особенности рождения парня или девушки. Причем допускается вышучивание необычности (вплоть до фантастичности!) появления на свет как самого себя, так и песенного противника (известно, что в исполнении частушек зачастую состязалась пара, певшая их попеременно до одержания победы – по принципу «кто кого перепоет»).

Наиболее частотными (по данным собирателей) оказались тексты с зачином «Меня мать родила» (далее следует дата рождения – с указанием среды, иногда Великой, или пятницы). В ряде однотипных частушек (вариантах) сообщается об обусловленности характера девушки временем появления на свет – и делается вывод о любвеобильности, причем противопоставленной рождению в пост. Ироничность описываемой ситуации зиждется на приеме контраста:

Меня мать родила

Под Велику середу.

Все игрушки, побрякушки

Навешала спереду;

Меня мать родила

В Великую середу,

Вышла девка ничего,

Слабовата спереду;

* * *

Меня мать родила

Под середу.

Сзади нет ничего,

Только спереду;.

* * *

Меня мать родила

Под пятницу.

Развеселую, удалую

Ребятницу.[494]

Другой способ вышучивания мотива рождения основан на гиперболизированном описании ситуации, принимающей неизмеримо огромные размеры:

Меня мать рожала,

Вся деревня дрожала.

Отец бегает, орет:

«Какую дуру бог дает!».[495]

Еще один захватывающий воображение способ высмеивания мотива рождения заключается в создании небылицы на эту тему. Здесь уместны и оправданны самые фантастические обстоятельства – рождение от ветра, овцы и даже четырех братьев одновременно!

Я на ветке рос,

Меня ветер снес.

Я упал на пенек,

Вот и вышел паренек;

* * *

У тебя, у молодца,

Нет ни мати, ни отца,

Тебя в поле окотила

Белоголовая овца;

* * *

Начинаю выходить,

Чепуху городить:

У меня четыре брата,

Все уехали родить.[496]

Если в частушке как генетически позднем жанре необыкновенное рождение персонажа от олицетворенной атмосферной стихии или животного подано в шутливом ключе, то в куда более древних волшебных сказках (также распространенных на Рязанщине) этот мотив является мировоззренческим, восходящим к мифу и осмысливается серьезно, как наделение жизненным благом, как знак благосклонной судьбы.

Возникает вопрос: почему Есенин не воспользовался своим безусловным знанием подобного мотива, изложенного в сказках и частушках (а также в других фольклорных жанрах), и не трансформировал забавные мотивы в сюжетные линии собственных произведений? То ли поэт оценил их как чересчур легкомысленные, то ли посчитал слишком простым для себя и примитивным путь следования фольклорной поэтике и шутливой идеологии сюжета о необыкновенном рождении. Вопрос этот, очевидно, навсегда останется открытым. Так или иначе, но этот изначально мифологический и фантастический момент необыкновенного рождения Есенин пропустил в своем творчестве, хотя и коснулся описания дальнейшей дружбы ребенка (обычного или божественного) с хитроумными зверями, что продолжает древнейший мифолого-волшебный сюжет.

Божественный Младенец и богоподобный ребенок

В народных поверьях и обрядах существует определенная сакрализация ребенка. В селе Константиново ребенку придавалось сакральное значение во время святочных гаданий: по поведению дитяти, случайно встреченного в обрядовое время, предсказывали характер предстоящих событий в наступающем году (как правило, девушки гадали о замужестве). М. Г. Дорожкина, 1911 г. р., рассказывает:

Ой, гадали – на толпу вечером. И с веником выходила на дорогу. И вот идёть женщина, несёть племянника свово, он у ней плачеть невозможно. Ну и угадала, что эта женщина наша константиновская, и домой с этим веником. И она же у меня была сноха. <…> <Ребёнок – это шум? – переспрашиваю. – Е. С.> Да, я с ним разошлась <с мужем>.[497]

Очевидно, ребенку как безгрешному существу, своеобразному объективированному явлению, с еще не определившейся сущностью, приписывалось значение проводника потустороннего, запредельного знания в земные пределы, отводилась роль посредника между двумя мирами.

Тема Божественного Младенца на иконе варьируется по разным стихотворениям Есенина хронологически близкого периода. Так, в стихотворении «К теплому свету, на отчий порог…» (1917) чудо схождения со святого образа явленного младенца-богочеловека происходит не в сверхъестественную полуночную пору, но тоже во мгле, на стыке ирреального и действительного – в грезах бабушки с дедушкой:

Только, о вдруг, по глазам голубым —

Жизнь его в мире пригрезилась им.

Шлет им лучистую радость во мглу

Светлая дева в иконном углу.

С тихой улыбкой на тонких губах

Держит их внука она на руках (IV, 159).

Есенин наделяет Божественного Младенца портретным сходством с собой и помещает в рамки семейственности собственного детства, в котором обида на покинувшую его, пусть на время, родную мать вызвала особое почитание Богородицы и глубокую привязанность к воспитавшим его дедушке с бабушкой:

Ждут на крылечке там бабка и дед

Резвого внука подсолнечных лет.

Строен и бел, как березка, их внук,

С медом волосьев и бархатом рук (IV, 159).

Образ богоподобного подростка с волосами, напоминающими мед, постоянен для авторского мировидения 1917 г.: «…внук, // С медом волосьев» и «И отроков резвых с медынью волос» (IV, 159, 160 – «Есть светлая радость под сенью кустов…»).

Затем Божественный Сын подрастает, становится отроком (наделенность его чертами собственной внешности у Есенина сохраняется) и проходит обучение у зверей как у самых многоумных земных тварей – подобный (хотя и не аналогичный) мотив известен в русском фольклоре:

Как по мостику, кудряв и желторус,

Бродит отрок, сын Иосифа, Исус.

От восхода до заката в хмари вод

Кличет утиц он и рыбешек зовет:

«Вы сходитесь ко мне, твари, за корму,

Научите меня разуму-уму». <…>

Мелка рыбешка, сплеснувшись на песок,

Подает ли свой подводный голосок:

«Уж ты, чадо, мило дитятко, Христос,

Мы пришли к тебе с поклоном на допрос.

Ты иди учись в пустынях да лесах;

Наша тайна отразилась в небесах» (IV, 161–162).

А. Н. Афанасьев в «Поэтических воззрениях славян на природу» (т. 1, 1865) констатировал:

По нашим народным преданиям, сохранившимся доныне и тождественным с преданиями всех других племен, звери, птицы и растения некогда разговаривали, как люди; поселяне верят, что накануне нового года домашний скот получает способность разговаривать между собою по-человечески… В песнях и сказках цветы, деревья, насекомые, птицы, звери и разные неодушевленные предметы ведут между собою разговоры, предлагают человеку вопросы и дают ему ответы.[498]

Современный филолог А. Б. Страхов возводит истоки «звериного языка» к христианству и рассуждает о рождественских чудесах, к числу которых относит «необычное поведение животных в хлеву (выделенность вола и осла, а далее – лошади, козла); их участие в обрядах (например, захоронения на волах). Подслушивание человеком разговоров животных в хлевах под Рождество (последствия; и далее – обладатель папоротника понимает речь животных)».[499] Нам важно подчеркнуть, что Есенин глубоко прочувствовал (возможно, воспринял на интуитивном уровне) идею привязанности мотива «звериного разговора» к образу Христа; причем у поэта этот мотив также хронологически приурочен к Рождеству и Крещению Христову, то есть к теме божественного детства.

Кроме того, сюжетная основа есенинского стихотворения восходит к еще одному культурному пласту, о котором рассуждал в 1929 г. Г. А. Медынский: «В сектантской поэзии мы тоже встречаем многие мотивы народной поэзии (…о юноше, уронившем в море книгу мудрости…), смешанные с мотивами из гражданской поэзии…».[500]

Мотив обучения человека (часто – мальчика) у зверей как у самых многоумных земных тварей известен в русских народных сказках. По «Сравнительному указателю сюжетов» восточнославянской сказки это сюжеты: 670 «Язык животных» (человек понимает язык животных, но не должен говорить об этом никому под угрозой смерти; при выпытывании тайны женой берет пример с петуха, справляющегося с 30 курами); 671 «Три языка» (мальчик понимает язык птиц или животных; они предсказывают ему счастье, а родителям – унижение; предсказание сбывается); 672Д* = АА672*В «Чернобыльник» (барин варит уху из змеи; кучер пробует и узнает язык трав и деревьев; барин догадывается об этом, заставляет назвать чернобыльник и тем самым отнимает у него знание); 573 «Мясо змеи» (мальчик, отведав мясо змеи, которое жарил знахарь, узнает язык трав; знахарь убивает мальчика).[501]

Показательно, что при представлении детства сакрального персонажа Есенин использует соответственную лексику: так, в стихотворении с заимствованным началом народной песни «Не от холода рябинушка дрожит…» (1917) из трех обозначений героя – отрок, чадо, дитятко – только последнее не относится к церковнославянизмам. В этом же произведении представлены самые широкие родственные связи по мужской линии, в том числе и домысленные Есениным: помня о своем любимом дедушке Федоре Андреевиче Титове, поэт приписал к Иисусу Христу – родного деда, которого тот будто бы не застал в живых. Чтобы не погрешить против библейско-художественной правды, поэт описывает события как происходящие сразу в двух плоскостях и психологических состояниях. Вот они: дед с небес и притом во сне видит земную жизнь с вовлечением в нее Божественного ребенка, чья человеческая ипостась явлена в его хождении по мостикам (в противовес известному евангельскому факту, что Иисус шел по морю, как посуху) – «Снятся деду иорданские брега. // Видит в долах он озера да кусты… // Как по мостику…» (IV, 161).

Особо не оговоренная и специально не объявленная циклизация стихотворений вокруг Божественного Младенца заметна не только в развитии единого сюжета, но и в частом использовании двустиший с парной рифмовкой.

Однако нельзя абсолютизировать привязанность именно такого строфического рисунка к тематике сакрального дитяти, ибо многие стихотворения того и более позднего творческих периодов написаны в подобной манере на самые разные темы.

Взаимоотношения обычного мальчика с Божественным Ребенком

Проблема взаимоотношений Божественного Ребенка и обычного мальчика продолжена в стихотворении «Колокольчик среброзвонный…» того же 1917 года, но уже с другими построениями строф и способами рифмовки; иначе там решается тема духовного родства Иисуса Христа в том раннем возрасте, когда он воспринимался сверстником всех детей, в том числе и современных Есенину: «Пусть не я тот нежный отрок // В голубином крыльев плеске» (I, 82).

Годом раньше, в «Мечте» (1916), говорится, что личность лирического героя – воцерковленного подростка, проникнутого духом христианского смирения, находится под сенью Святого Духа, воплощенного в голубе: «Тихий отрок, чувствующий кротко, // Голубей целующий в уста» (IV, 151). Образ стремящегося к Богу и возвышенного в своих устремлениях подростка в есенинском идеале может равно воплотиться в «отроке светлом» или скромном полевом цветке: «Я хочу быть отроком светлым // Иль цветком с луговой межи» (IV, 183 – «Ветры, ветры, о снежные ветры…», 1919–1920).

Часто у Есенина от дихотомии «взрослый и ребенок» сохраняется лишь тенденция к христианизации отношений внутри пары, заметная и ощутимая в божественном контексте. Так, в названном по первой строке стихотворении «Заря над полем – как красный тын. // Плывет на тучке превечный сын» (IV, 163 – 1917) главным персонажем оказывается определяемый из эпитетного обозначения Христос, из множества качеств которого выбраны сыновность и вечность богочеловеческого сына, отправленного на небеса и с заоблачной выси заботящегося о людях. Но забота ему предуготована и поручена своеобразная, присущая только Богу: он определяет продолжительность человеческой жизни и дальнейшую вовлеченность души в рай или ад. Есенин создает двойную картину: это одновременно бытовая жанровая сценка в деревне и подлинная икона; и это подано как две реальности, которые взаимопроницаемы и взаимозаменяемы.

С одной стороны, разрешение высшего христианского смысла земного бытия человека происходит буднично, во время встречи Божественного Сына и обычной бабушки, среди повседневных хлопот приглашающей Христа (в котором она видит внука) зайти в дом. Мудрость пожилой женщины выражается в том, что она каждого встречного младше себя наделяет статусом любимого родственника – неважно, Бог он или человек, а последнего возводит на самый высокий уровень. Но это внешний пласт восприятия. С другой стороны, бабушка молится перед иконой Спасителя и вместе с ним разделяет ответственность за судьбу девяностолетнего своего супруга (образ деда создает отсылку к стихотворению того же года «Не от холода рябинушка дрожит…» с важными перекличками библейского и лично-биографического характера):

Вот вышла бабка кормить цыплят.

Горит на небе святой оклад.

– Здорово, внучек! Здорово, свет!

Зайди в избушку. <…>

И вспорхнул внучек, как белый дым.

С душою деда поплыл в туман,

Где зреет полдень незримых стран (IV, 163).

Говоря обобщенно, высшая духовная женская мудрость заключается в том, что во всякой матери усматриваются черты Богородицы и в каждой бабушке таятся родственные связи с Христом. Хотя правомочна и обратная трактовка, приложимая к личной биографии Есенина: из-за разлуки с родной матерью в раннем детстве будущий поэт воспринимал Богородицу как заместительницу земной родительницы и всю свою сыновнюю любовь и привязанность перенес на нее. Такое восприятие Богоматери уникально и не может быть распространено на всякого ребенка.

Однако для творческого мировосприятия Есенина характерна именно пара – Богородица с младенцем Христом, мать с сыном, «женщина с ребенком» (II, 92 – «Возвращение на родину», 1924), а не дитя само по себе. Есенин видит в ребенке продолжение рода, в первую очередь, и только во вторую – самостоятельного человечка, которому предстоит стать взрослым и тем самым обеспечить будущее родины.

О происхождении Божественного Ребенка в христианстве и мифопоэтике Есенина

Облик Божественного Сына сопричастен природе. Он ведет свое происхождение по большому счету от космоса, от Вселенной и потому назван Есениным превечным сыном, внуком подсолнечных лет, отроком солнцеголовым, его можно спутать с луной в полном круге, Богородицу просят – пролей, как масло, власа луны – на сына в яслях, он уплывает в полдень и к нему адресовано обращение свет (которое может восприниматься буквально, в первоначальном своем значении). Мимоходом заметим перекличку в отнесенной к Богоматери метафоре «власа луны» с эпитетом «Спас – златые власы», являющемся названием конкретного иконописного типа.

Божественный отрок обладает способностью к метаморфозам и уподобляется природным стихиям: он положен при рождении в синие ясли Волги, над ним следует спустить, как полог, зарю на синь, для него можно солнце зыбкой к кустам привесить, он плывет на тучке, умеет вспорхнуть, как белый дым и поплыть в туман. Он похож на деревья: строен и бел, как березка. Следовательно, при точном воспроизведении Есениным христианской сути Божественного Младенца поэт помещает его в пантеистическую и, вероятно, даже древнюю языческую среду: образ Бога-сына двоемирен (то есть принадлежит сразу двум философски-эстетическим мирам, как в народном православии).

Однако у Есенина есть и образ ребенка, восходящий к дитяти предшествующего, более древнего языческого божества – властителя мира природы и, в частности, растительного царства. Однако сквозь наслоения последующих исторических эпох языческий «древесный» божественный образ неизбежно слился с христианским персонажем, приобретя двойные сакральные черты. Есенин строит свои теоретические выводы на эпическом фольклорном и библейском материале, используя соответствующие идеи и лексику. В «Ключах Марии» (1918) он рассуждает о мудрости бахарей: «Они увидели через листья своих ногтей, через пальцы ветвей, через сучья рук и через ствол – туловища с ногами, – обозначающими коренья, что мы есть чада дерева, семья того вселенского дуба, под которым Авраам встречает Святую Троицу. На происхождение человека от древа указывает и наша былина о “хоробром Егории”…» (V, 189). И в ряде стихотворных произведений наблюдается сопоставление ребенка с деревом (как правило, неплодовым, лесным): «Я сын твой, // Выросший, как ветла, // При дороге»; «Строен и бел, как березка, их внук»; «Я хотел бы стоять, как дерево, // При дороге на одной ноге» (IV, 183) – указанная поза является единственно возможной для древесного ствола и часто применяется детьми, поджимающими ногу или скачущими на одной ножке.

У Есенина есть и суждение, обратное представлению о рождении древесного дитяти, хотя и восходящее к идее плодоносного дерева и его плодов. Это авторская трансформация библейского образа и обычая сечь бесплодное дерево с требованием принести плоды применительно к современному искусству: «Они хотят стиснуть нас руками проклятой смоковницы, которая рождена на бесплодие. <…> Мы должны вырвать из звериных рук это маленькое тельце нашей новой эры, пока они <пролеткульты> не засекли ее» (V, 210). См. библейские образы: Исх. 34: 4; Втор. 8: 8; Мф. 21: 19; Ин. 1: 48; Откр. 6: 13 и др. Согласно «Полному церковно-славянскому словарю» протоиерея Григория Дьяченко (1898, репринт 1993), «одно из особенных свойств смоковичного дерева состоит в том, что плод является на нем без всякого признака цветения и даже листьев. <…> Смоквы, растущие на означенном дереве в течение десяти месяцев года, разделяются на три вида»[502] – ранние, летние и зимние. Сравните: современный филолог А. Б. Страхов настаивает «на евангельском происхождении общеславянского обряда: “ритуальные угрозы (неплодоносным) фруктовым деревьям”»[503] вопреки обоснованию обряда сечь топором неплодное дерево, сделанному академиком Н. И. Толстым с выводом о языческих корнях этого явления. Есенин воочию видел смоковницу (инжир) – об этом известно из свидетельства В. А. Мануйлова, приведшего слова Есенина в адрес С. А. Толстой на их свадьбе в июне 1925 г. – с обещанием, что они поедут в Закавказье (где поэт был раньше), «проведут часть лета на Апшеронском полуострове, в Мардакянах, где спелые розовые плоды инжира падают на горячий песок».[504]

Особенности воспитания будущего поэта послужили психологической подоплекой возникновения у Есенина идеи рождения ребенка от сакрального дерева, проведения детства среди священных рощ и лугов, странничества с матушкой-Богородицей и со святыми заступниками по лесистой Земле Русской. Так, по пересказу воспоминаний В. Ф. Наседкина, близко знавшего поэта и собиравшегося написать книгу о его детстве, «единственное прибежище в этом доме находил Сережа у бабушки. Богомольная, любящая, она старалась оградить его, как могла. Уходя на богомолье, она всегда брала внука с собой. И эти неторопливые походы по лесам и долинам, с рассказами о чудесах господних в житиях святых действовали успокаивающе на впечатлительную душу ребенка».[505]

Вполне закономерно и психологически объяснимо, что первобытное представление о тотемном происхождении человека, позднее вошедшее в качестве научной теории в этнографические труды, Есенин распространяет в своем творчестве лишь на рождение дитяти от дерева, но не от зверя (иначе бы подспудно возник намек на зверские черты в человеческой натуре). Однако Есенин рассматривает зеркальность исходных ситуаций с попаданием человеческого ребенка в лапы к зверю и наоборот и с горечью видит противоположные концовки. В «Кобыльих кораблях» (1919) поэт еще раз проигрывает мифологическую ситуацию с римской волчицей и литературно-культурные обстоятельства с Маугли из одноименной повести Редьярда Киплинга («Mowgli» from «The jungle book» by Rudyard Kipling, 1865–1936; в русских переводах повесть известна как «Маугли», «В джунглях», «Человек-волк», «Волчий приемыш»; при жизни Есенина входила в 1-й том Собр. соч. в 1901 г., печаталась в 1912 г. в Санкт-Петербурге, включалась в рассказы из «Книги дебрей» 2-го издания 1915 г. в Москве и др.). Поэт противопоставил события волчьего усыновления человеческого дитяти с ужасающими, но тем не менее рядовыми результатами охоты и скотоводческой деятельности человека (в плане охраны стада домашней скотины от диких зверей), что подано в символическом ключе:

Бог ребенка волчице дал,

Человек съел дитя волчицы (II, 78).

Свернутая метафора Божественного ребенка у Есенина способна разворачиваться не только в сторону уподобления человеческого дитяти Младенцу-Христу с его золотым (солнечным) нимбом или мифическому древесному отпрыску («чаду дерева»), но может рассматриваться как частичка огромной природной, космической семьи – как это сделано в «Иорданской голубице» (1918):

Прорезавший тучи день!

Отроком солнцеголовым

Сядь ты ко мне под плетень (II, 67).

Образ солнцеголового отрока напоминает также героя из волшебной сказки, у которого «по колено ноги в серебре, по локоть руки в золоте, во лбу красно солнышко, на затылке светел месяц».[506] Этот «стилистический стереотип» приведен в сказочном собрании А. Н. Афанасьева, которое очень любил Есенин. Современный фольклорист Т. В. Зуева отмечает, что мифологическая формула «“небесные светила на теле” – постоянное место эпических песен многих славянских народов», предположительно «восходит к евразийскому космогоническому мифу» и у русского народа нашла воплощение в сказочной формуле сюжета «Чудесные дети».[507]

Обожествляемый ребенок в революционную эпоху

Есенин допускает смелость уподобления лирического героя, изъясняющегося от первого лица и сопричастного автору, Божественному Младенцу. Поэт как бы примеряет к себе библейскую историю, погружается в нее и чувствует там себя в родной стихии. В маленькой поэме «Отчарь» (1917) поэт обращается к непоименованному чудотворцу, утверждая себя его сыном:

О чудотворец!

Широкоскулый и красноротый,

Приявший в корузлые руки

Младенца нежного, —

Укачай мою душу

На пальцах ног своих!

Я сын твой,

Выросший, как ветла,

При дороге… (II, 37).

Современный исследователь С. И. Субботин комментирует фрагмент про чудотворца с младенцем в корузлых руках так: «Этот образ связан как с новозаветным эпизодом, когда в Иерусалимском храме Симеон взял на руки младенца Иисуса (Лк. 2, 25–34), так и с соответствующей иконой, где Симеон Богоприимец изображен с Иисусом-младенцем на руках. Одна из икон с таким изображением Симеона принадлежала Н. А. Клюеву… у которого и мог ее видеть Есенин» (II, 309). Показательно, что Есенин изображает христианского святого как труженика-крестьянина с мозолистыми руками, по отцовскому обычаю развлекающего сына качанием на ноге: «Укачай мою душу // На пальцах ног своих!» (II, 37). Аналогично представлена детская забава в «Письме от матери» (1924): «И на ноге // Внучонка я качала» (II, 127). Так поэт создает двойной план изображения, где сквозь внешнюю привычную бытовую сценку отцовских забав с детьми проступают божественные черты, а незамысловатое укачивание ребенка формирует его душу.

Современник поэта расценивал введение библейской образности (в частности, связанной с темой детства) в маленькую поэму «Товарищ» как новаторскую, вызванную февральской революцией 1917 г., – а именно: показ посредством влияния на жизнь ребенка (или, наоборот, через трагический финал земного его существования) ценности коренных общественных перемен либо, напротив, их бессмысленности. В. М. Левин вспоминал: «Только один Есенин заметил в февральские дни, что произошла не “великая бескровная революция”, а началось время темное и трагическое, так как “пал, сраженный пулей // Младенец Иисус”. <…> Но впервые он в эту эпоху появляется у Есенина в такой трактовке, к какой не привыкла наша мысль, мысль русской интеллигенции»[508] (курсив мой. – Е. С.).

Есенин соположил Младенца Иисуса с сыном простого рабочего Мартином; современники считали обе эти фигуры символическими, а В. М. Левин даже приводил обоснование (близкое к этимологическому, но построенное на хронологической конкретике и возведенное на уровень символики): «Какой фурор и слезы вызывала его поэма “Товарищ”, в которой фигурирует Мартин (мартовские дни семнадцатого года)».[509] Н. Д. Вольпин вторила В. М. Левину в оценке поэмы: «…“Товарищ”, первый отклик поэта на февральскую революцию. Поэма была напечатана в мае семнадцатого года и рисуется мне предвестницей блоковских “Двенадцати”».[510]

Непривычное для русского уха имя Мартин наталкивает исследователей на высказывание разных догадок в отношении его происхождения и проникновения в сочинение Есенина. В родном селе Константиново до сих пор сохранилась в памяти местных жителей пословица со сходным именем, записанная в 2001 г. главным хранителем Государственного музея-заповедника С. А. Есенина Л. А. Архиповой (1953–2003): «Позарился Мартын на чужой алтын, а ума в башке не имеет: лучше свое латано, чем чужое хватано».[511]

Ю. Б. Юшкин высказал предположение о том, что Есенин сознательно дал персонажу имя Мартин,[512] вспоминая свою революционно-подпольную деятельность в годы учебы в Московском городском народном университете им. А. Л. Шанявского (1913–1914), когда был знаком с М. Ф. Богоявленским, Г. Н. Пылаевым, Валерьяном Наумовым, Петром Цельминым и Мартином Ивановичем Лацисом. Мартин Иванович Лацис – это большевистская кличка партийного деятеля по имени Ян Фридрихович Судрабс (1888–1938), участника революции 1905–1907 гг. в Латвии, Октябрьской 1917 г. в Петрограде, члена коллегии ВЧК в 1918–1921 гг., председателя Всеукраинской ЧК в 1919 г., директора Института народного хозяйства им. Г. В. Плеханова в Москве с 1932 г., необоснованно репрессированного и реабилитированного посмертно.[513]

Показательно, что тематику детства в послереволюционные годы Есенин открывает с момента зарождения будущего ребенка, ориентируясь при этом на христианскую терминологию, переосмысливая ее на новый лад. Так, строка из «Кантаты» (1918) «Новые в мире зачатья» (IV, 286) перекликается с такими названиями, как Зачатьевский монастырь в Москве, день Зачатия Девы Марии и подобными.

Мотив неузнанности и жертвенности Божественного ребенка

А. А. Ахматова вспоминала о том, как Есенин в свое посещение поэтессы в Царском Селе в Рождественские дни 1915 года «обрушился на стихотворение Поликсены Соловьевой “Не узнали”»[514] с сюжетом о приходе «на елку» маленького бродяжки. Тема неузнанности ходящего по Земле и просящего милостыню божественного лица (Бога, Богородицы или святого) типична для народных легенд и духовных стихов, а также для основанных на них авторских духовных стихотворений. Теме неузнанности посвящено и произведение Есенина «Микола». Вполне вероятно, что Есенина впечатлила лексика Поликсены Соловьевой (например, «младенец-Христос»), поразила и осталась в памяти концовка произведения:

«Иди себе с Богом, другие дадут».

Захлопнули двери и к елке идут.

Нет елки и комната жутко пуста…

Они не узнали младенца-Христа.[515]

Поэтическое решение П. Соловьевой темы неузнанного Христа не удовлетворило Есенина, однако в какой-то мере послужило основанием для творческого спора с поэтессой и зарождения собственного сюжета поэмы «Товарищ». Еще раньше, в годы обучения в Константиновском четырехгодичном земском училище, Есенин познакомился с образом «младенца-Христа» из «Предания» А. Плещеева с сюжетом о раздаче роз детям и плетении венка из шипов, и капли крови превратились в розы на его челе; стихотворение помещено в «книге для классного чтения и бесед» Д. И. Тихомирова «Вешние всходы»:

Был у Христа-Младенца сад,

И много роз взрастил Он в нем…[516]

Современный филолог О. Е. Воронова (г. Рязань) рассуждает: «Опираясь на традицию христианских сказаний о детстве Иисуса (например, “Детство Христово”, или Евангелие от Фомы), Есенин обращается здесь к редкому в русской литературе жанру “детского” апокрифа, стремится наделить образы Богородицы и маленького Иисуса земными крестьянскими чертами. Вместе с тем поэт не забывает, что имеет дело с “чудесными” героями, в народном представлении – демиургами. Поэтому и детские забавы юного Христа, и все решения Богоматери носят провиденциальный характер. Они как бы выведены поэтом к состоянию мира до грехопадения, к его первоначалу. Поэтому они активные участники в мифе творения, дающие жизнь светилам, определяющие законы живого мира. Маленький Бог творит мир, играя».[517]

То мироощущение, согласно которому распятие Христа является повторяющейся и извечной жертвой, даже самим воплощением идеи жертвенности, было присуще Есенину уже с самого начала его творческого пути. Причем необходимость принесения в жертву, настоятельная обреченность усугублялась его личным мировидением: Богородица изначально знала, что ее сын будет распят (так в Библии), и распят вновь и вновь (так у Есенина – в стихотворении «Не ветры осыпают пущи…», 1914):

Она несет для мира снова

Распять воскресшего Христа:

«Ходи, мой сын, живи без крова,

Зорюй и полднюй у куста» (I, 44).

Есенинские и народные обозначения божественного и обычного ребенка

В поэзии Есенина обнаруживается целый пласт обозначений божественного ребенка, причем некоторые лексемы или словесные обороты оригинальны и присущи только поэту: Святой младень, Пречистый Сын, Превечный Сын, младенец Иисус, отрок солнцеголовый, нежный отрок в голубином крыльев плеске. Необычно обозначение божественного младенца как «пелéганец» – дериват от «пелéгать» (‘лелеять, воспитывать’): «И шумнула мать пелеганцу: “Ой ты, сыне мой возлюбленный…”» (II, 199, 461 – «Сказание о Евпатии Коловрате, о хане Батые, цвете Троеручице, о черном идолище и Спасе нашем Иисусе Христе», 1912). В связи с божественным ребенком интересно узнать, как обрисована Есениным его мать, какими обожествляемыми и земными чертами она наделена. В разных произведениях Богородица (там, где она изображена вместе с сыном) названа возлюбленной Матерью (Мати – в им. пад.), Девой-Русью, Светлой девой, Божьей Матерью.

В народе существует подразделение всех детей по возрасту и используется соответственная терминология. Согласно «Словарю современного русского народного говора» (М., 1969), в д. Деулино Рязанской обл. и р-на в ХХ веке бытовали следующие наименования для подрастающего поколения: подсóс и подсóсок – грудной ребенок или детеныш животного, который еще питается молоком матери; двойные дéти – дети в семье от данного брака и от первого брака одного из супругов; тройные дéти – дети в семье от данного брака и от первых браков обоих супругов; детьвá – детвора; тварня – детвора; ребятёжь – дети, парни; мáлый – как небольшой по возрасту, малолетний, так и молодой человек, парень; жадóбка и мой жадóбный – ласковое обращение, чаще к ребенку; малинка и малиночка – ласковое обращение к кому-либо, чаще к ребенку («Ой, ты майá м’йлка, майа мал’йнка, н’инаhл’áтка – éтъ р’иб’онка так завут’»); нéслуш и неслушник – непослушный человек, чаще о детях; пáрень – неженатый молодой мужчина, юноша; молокосóсина – молодежь (неодобрит.); дéвка – как девочка, дочь, так и девушка, незамужняя женщина; девнина – девушка (экспрессивно; «Кадá бал’шáйъ д’éфкъ прайд’éт’, толстъйъ, йéта скáжыш: во давн’йнъ прайд’éт’… а на мáл’инк’ийу н’ъ скáжыш…»); девьё – девушки; няня – старшая сестра; нянёка – ласковое обращение к няне; безгодóвый – не достигший необходимой для чего-либо возрастной нормы (примеры о свадьбе и призыве в армию – «Анá зáмуш-та выход’йла б’изhадóвайа, мъладáйа», «В áр’м’ийу н’а вз’áл’и, а он жан’йлс’а б’изhадóвай»); пáря – обращение к лицу мужского пола. Востоков в 1890 г. записал «Пословицы и поговорки, собранные в Рязанском, Михайловском и Зарайском уездах Рязанской губернии, существующие во всяких классах народонаселения», среди которых имеется одна с образом ребенка: «Языком творец, а делом малéц» [518].

Интересно ироническое словоупотребление термина «малый» – в значении повзрослевшего, но воспринимаемого глуповатым, как бы не выбравшимся из детства человеком, – подмеченное Есениным в народе:

Такой отвратительный малый,

А малому тридцать лет

(III, 162 – «Анна Снегина», 1925).

Народное понимание того жизненного этапа, когда применима и широко употребительна лексема «малый» в прямом смысле, отражено в «Поэме о 36» (1924) Есенина в строках:

Был еще глуп

И мал.

И не читал еще Книг (III, 146).

Вернемся к рязанским диалектным наименованиям детей. М. Ф. Трушеч-кин (1901–1992), уроженец с. Б. Озёрки Сараевского р-на, вспоминал названия «чáдо» и «отрок». Его жена и односельчанка М. И. Трушечкина (в девичестве Бузина, 1907–1982) употребляла в качестве неодобрения синонимичные термины «питиньё» (также зафиксировано в д. Деулино) и «налНза», обозначавшие понимание непослушных детей как обузы. В повести Есенина «Яр» (1916) встречаются два обозначения детей – «шалыган» и «обуза» (как имя собирательное о нескольких детях): «На пятом году хозяйничанья Афонька поехал к сестре взять к себе на прокорм шалыгана Кузьку. // Мать Кузькина с радостью отдала его брату; на ней еще была обуза – шесть человек» (V, 34).

В д. Инкино Касимовского р-на подростков называют «пацанята».[519] Москвичка Л. В. Родионова, около 40 лет, чьи предки родом из с. Смолеевка Ухоловского р-на, называет свою младшую дочь-дошкольницу «малявкой». А. И. Титов (1929–2004), житель с. Константиново и дальний родственник Есенина, в обращении к младшей по возрасту женщине (девушке) именовал ее «малёнкой».[520] Девушки-подростки из соседнего с. Кузьминское пропускают события небольшой давности сквозь призму детского возраста: «Когда я была малáя…» (наша запись 2005 г.).

В. С. Чернявский вспоминал о есенинском словечке, обозначающем младенцев: «…не собрался посмотреть мою новорожденную “ляльку” (так он издавна называл маленьких детей)…».[521]

С народными терминами двойные дéти и тройные дéти соотносится литературное понятие сводных детей, которое запечатлено в переносном (оценочном) смысле в «Стансах» (1924) Есенина: «Быть настоящим, // А не сводным сыном // В великих штатах СССР» (II, 135).

Детская возрастная терминология и проблема сути возраста

Есенин употребляет в своем творчестве всевозможные лексемы (см. их перечни выше и ниже), однако ему не менее важно разрешение проблемы о сути возраста, о возрастных возможностях личности. Есенин задается вопросом: может ли ребенок быть мудрее взрослого? И приходит к выводу, что «мы должны ясней изучить свою сущность, проверить себя не по годам тела, а по возрасту души, ибо убеленный сединами старец иногда по этому возрасту души равняется всего лишь пятнадцатилетнему отроку, которого за его стихи Феб приказал выпороть» (V, 204; тут аллюзия на начало «Эпиграммы» А. С. Пушкина, 1829). И Есенин переносит свои наблюдения над возрастом на творческий процесс: «Жизнь образа огромна и разливчата. У него есть свои возрасты, которые отмечаются эпохами» (V, 21).

Но и личностные рассуждения, отправной точкой которых стали народные понятия «девка/парень на возрасте», «войти в возраст», также присутствуют в творчестве Есенина: «Теперь года прошли, // Я в возрасте ином» (II, 124 – «Письмо к женщине», 1924); «Что я на этой // Лучшей из девчонок, // Достигнув возраста, женюсь» (II, 161 – «Мой путь», 1925; см. также главу 1). Младшая сестра Александра Есенина привела пример подобной возрастной терминологии, бытовавшей в с. Константиново: «Работая <на сенокосе> у всех на виду, нужно показать себя в работе ухватистой, особенно девкам на выданье».[522]

Однако возрастная градация по периодам взросления ребенка хороша только в прямом смысле (а именно – применительно к детям), в переносном же понимании она равносильна оскорбительному отождествлению замершего в своем развитии взрослого с несмышленым дитятею. Так, в незавершенной статье «О Глебе Успенском» (1915) Есенин писал о недооценке народниками самосознания и проявлений самостоятельности у крестьянства: «Для них крестьянин – это ребенок, которым они тешатся, потому что к нему не привилось еще ничего дурного» (V, 234).

Во взрослом состоянии позволительно с благодарностью вспоминать о поре юности: «Грустит наша дума об отрочьих днях» (IV, 160 – «Есть светлая радость под сенью кустов…», 1917); «Это было в детстве…» (III, 181 – «Анна Снегина», 1925).

Фраза взрослого лирического героя Есенина «Снова я ожил и снова надеюсь // Так же, как в детстве, на лучший удел» (I, 280 – «Снежная замять дробится и колется…», 1925) восходит к сентенции Ф. И. Буслаева, высказанной в труде «О преподавании отечественного языка» (1844): «Детский возраст есть возраст надежды».[523] Естественно, Есенин опирался и на собственные воспоминания о детской поре – времени мечтаний и идеализации будущей взрослой жизни.

Возвращаясь к подразделению всех детей по возрастам, отметим, что Есенин ратует за последовательность и очередность наступления каждой возрастной поры, а незавершенность и тем более оборванность любого этапа расценивает как трагедию – гибель души или физическую смерть. Еще в августе – начале сентября 1912 г. в письме к Грише Панфилову будущий поэт поместил стихотворение «На память об усопшем у могилы» со строками:

Точно им всем безо времени сгибшего Бедного юношу жаль (VI, 17).

В сочинениях Есенина указан и точный возраст его детских и юношеских персонажей: «И скоро мне шесть лет» (IV, 254); «Мальчишки лет семи-восьми» (II, 100); «Мне девять лет» (II, 159 – «Мой путь», 1925); «Мне было шестнадцать лет», «Нам по шестнадцать лет» и «По-странному был я полон // Наплывом шестнадцати лет» (III, 164, 182, 173 – «Анна Снегина», 1925).

Помимо народного представления о возрастной градации детей, существовала еще и узаконенная в «Своде законов гражданских» (1914) периодизация: «В несовершеннолетии полагаются три возраста: первый – от рождения до четырнадцати лет, второй – от четырнадцати до семнадцати лет, третий – от семнадцати до двадцати лет с годом»[524] (§ 213, 22 декабря 1785 – курсив документа). Давалось также обобщенное название возрастам – в примечании: «В течение первых двух возрастов лица обоего пола иногда в законах именуются малолетними, в третьем – несовершеннолетними; но сие различие в именованиях не всегда наблюдается»[525] (курсив документа). В «Первом кодексе законов РСФСР» (1918) устанавливались иные границы совершеннолетия, различные для обоих полов: 18 лет для мальчиков и 16 лет для девочек.[526]

Современный рязанский исследователь А. А. Дудин указывает преломление понимания совершеннолетия в родной Есенину народной местной традиции: «Возрастной диапазон терминов, имеющих прямую или опосредованную связь с совершеннолетием, обусловлен поздним появлением этих слов в русской традиционной лексике на рубеже XIX–XX веков. Словосочетания, связанные со словами юность и молодость, были занесены в Константиново крестьянами-отходниками и представителями сельской интеллигенции. Редким исключением в раннем творчестве Есенина является стихотворение “Юность” (1914), адресованное Полине Ивановне Рович».[527]

Уточним, что А. А. Дудин рассуждает именно о речевом словоупотреблении в народной региональной традиции, поскольку лексемы «юность», «юноша» известны в русском языке с XV века, а «юный», «юн» – с XI века встречаются в литературе Древней Руси.[528] Заметим: эти лексемы с йотированным началом присущи старославянскому и затем церковнославянскому языкам с их нормативной письменностью, а в древнерусском языке аналогичный корень «ун» существовал уже с дописьменных времен. Есенин изучал церковнославянский язык в Земском четырехгодичном училище в с. Константиново и во Второклассной учительской школе в с. Спас-Клепики, а также с детства читал русскую классическую литературу, слушал положенные на стихи Пушкина, Лермонтова, Кольцова и других известных поэтов песни в исполнении матери. Поэтому, безусловно, вынесенное в заглавие его стихотворение «Юность» (1914) слово было Есенину отлично известно отнюдь не в качестве неологизма или экзотизма.

А. А. Дудин сделал интересное наблюдение, установив тождество совершеннолетия с призывным возрастом: «Юношеское совершеннолетие закрепляется использованием устаревшего термина рекрут».[529] Мимоходом заметим, что дефиниция «рекрут» в дореволюционный период жизни Есенина активно звучала в народных рекрутских песнях обрядового характера (с мотивом проводов в армию), в частушках о сборе новобранцев на воинскую службу и на войну, в бытовых разговорах сельских жителей во время армейского призыва. Таким образом, термин «рекрут» был, что называется, «на слуху» у Есенина, который сам призывался в армию и служил санитаром в Первую мировую войну.

Интересно, что у Есенина существовало еще одно представление о возрасте детей – помимо точно указанного в цифрах возраста детских персонажей в произведениях. Л. М. Клейнборт записал есенинскую возрастную характеристику, которая приравнивает детей к звериному потомству – в частности, к «желторотым птенцам»: «Городские эти желторотые мальчишки, – сказал он».[530] Прием уравнивания в правах человеческих и звериных детенышей – чисто народный мировоззренческий прием, основанный на давнем и глубинном представлении об общности всего живого. Кроме того, в высказывании Есенина очень важен эпитет «городские», подспудно противопоставленный подразумеваемому «деревенские»: отличие городских детей от сельских заключается в их более позднем взрослении, неприспособленности к жизненным трудностям, физической слабости.

Не рассматривая конкретные цифровые и метафорические данные биографий лирических героев и иных персонажей стихотворений Есенина, рязанец А. А. Дудин проанализировал поэтическую лексику с семантикой возраста в творчестве поэта и пришел к выводу: «Изменение возрастного диапазона поэтической лексики на разных этапах творчества Есенина отражает ценную этнолингвистическую и историко-культурную информацию, преломленную в индивидуальном мировосприятии поэта и человека. Понятие возраста гораздо шире простой физической характеристики отдельного этапа жизни человека, запечатленной в сухих датах от рождения до смерти, – оно обладает глубиной и подвержено определенной изменчивости».[531]

Есенин знаком и с обычаями других стран и народов касательно детей. Побывав в США и отразив свои впечатления в очерке «Железный Миргород» (1923), Есенин писал о тщетности попыток цивилизованных американцев привить начатки культуры аборигенам, насильственно вырванных из естественной среды даже в нежном детском возрасте: «Брали какого-нибудь малыша, отдавали в школу, а лет через пять-шесть в один прекрасный день он снимал с себя ботинки и снова босиком убегал к своим» (V, 272 – автограф РГАЛИ). Есенин проводит мысль о том, что в детстве каждого человека отражается история цивилизации, причем в том ее виде, на том отрезке развития, который прошел именно его народ.

Е. М. Мелетинский ввел понятие «типология детства героя в архетипе» и упомянул полярность первобытных и древних народных представлений: «Мифологическое, сказочное или эпическое “героическое детство” – это или раннее, преждевременное проявление собственно героических качеств (часто в порядке прямой или метафорической инициации), или, наоборот, уродство, слабость, пассивность, не подающие никаких надежд на будущее; иногда героя пытаются погубить еще в младенчестве (т. е. он – невинная жертва, от него пытаются избавиться)».[532] В сочинениях Есенина присутствуют обе разновидности идущего от мифологии и фольклора «героического детства»: вспомните его образы божественного и богоподобного отрока и суждения о «самом таинстве рождения урода» (V, 208 – анализ см. выше). Взрослея, упомянутый урод отращивает волосы и находит себе пару:

Как прыщавой гимназистке

Длинноволосый урод

Говорит о мирах,

Половой истекая истомою

(III, 192 – «Черный человек», 1923–1925).

Условно к употребляемой Есениным семантике подрастающего поколения можно отнести поляризацию по двум критериям (пол и бесполость, староупотребительность и новообразование) терминов «парни/девки», «прыщавая гимназистка», «длинноволосый урод» и «комсомол». В основном тексте и черновом автографе «Руси советской» (1924) имеются строки: «С горы идет крестьянский комсомол» и «С горы идет крикливый комсомол», «Вот вижу я, как праздничная бражь // Парней и девок» (II, 96, 232).

А. А. Дудин рассматривает синонимические термины «парни/девки» и «комсомол» как образующие хронологическую последовательность в творчестве Есенина и на их основе выделяет два периода обращения поэта к разной возрастной терминологии семантического поля «молодость». Исследователь характеризует периоды 1914–1917 и 1920-х годов (в произведениях конца 1917–1919 гг. указанных терминов нет): «В остальных случаях <исключая “Юность” 1914 г.> поэт использует собирательные половые термины совершеннолетия (девки/парни)» и далее – «Позднее происхождение термина “молодежь”, его смысловая эквивалентность слову “юность”, постоянные переходы на уровне производных от них слов “юный” и “молодой”, “юноши” и примыкающий к ним ряд “другое поколение”, “крестьянский комсомол” – определяют динамическое развитие и изменение в употреблении Есениным этой лексико-семантической парадигмы в 20-е годы».[533]

По нашим наблюдениям, лексема «юность» встречается как в ранней лирике Есенина, так и в поздней, хотя и не постоянно, через значительные хронологические перерывы в словоупотреблении этого термина: заглавие стихотворения «Юность» (1914); «Будет рядом веселиться // Юность русских деревень» (I, 292 – «Мелколесье. Степь и дали…», 1925); «Еще как будто берегу // В душе утраченную юность» (IV, 234 – «Какая ночь! Я не могу…», 1925).

Поддерживает южнорусский и украинский колорит территории, на которой звучит героическая песня – подобная думам слепых бандуристов и лирников, возрастной термин, синонимичный русскому «парни»: «Не дадите ли вы мне, // Хлопцы, // Еще баночку?» (III, 133 – «Песнь о великом походе», 1924). «Хлопец» заимствовано из польского – chłopies (‘мальчик’); старослав. «хлапъ» = «холоп».[534]

По мнению А. А. Дудина, выявление возрастной лексики в произведениях Есенина и анализ особенностей ее смыслового употребления позволяют уловить изменение творческого подхода поэта к изображению действительности и отображению ее в художественных сочинениях. Исследователь делает вывод: «…в ранний период творчества Есенин использует лексику с семантикой возрастов в качестве художественно-изобразительного средства, что объясняется влиянием традиционной культуры, опыта работы в жанрах детской литературы. После трехлетнего периода отсутствия эти слова и образы функционируют в двух противоположностях: выявляют и, наоборот, затемняют обозначаемый ими реальный возраст».[535] Это частный и глубоко индивидуально-исследовательский вывод насчет возрастной градации есенинских персонажей в соотношении с возрастом самого поэта. Это одно из первых ценных аналитических суждений, высказанных на основе исследования ограниченного поэтического материала (за рамками анализа остались художественная и публицистическая проза, эпистолярий Есенина и др.). Более подробное и детальное изучение вопроса о художественном возрасте (показанном поэтом при помощи конкретных имен числительных, метафорически или как-то иначе) позволит сделать научное обобщение возрастной систематики разнохарактерных персонажей-детей в творчестве Есенина.

Постижение детской психологии. Взросление лирического героя

Любовь Есенина к детям была действенной и проявлялась, в частности, в посвящении им стихотворений (частично об этом сказано выше). Сохранился список двустишия «Отрокам резвым, // большим и малым» (текст условно датируется 1918 г.), сделанный С. А. Толстой-Есениной, с описанием: «Листки, вырванные из книги. Посвящение карандашом. Автограф Е<сенина>» (VII (2), 108).

В 1924 г. поэт написал стихотворение-«представление» этикетного характера «Как должна рекомендоваться Марина» с учетом особенностей детской психики, привычных ребячьих затей и забав, возрастного портрета, и даже от имени ребенка (сюжет ведется в разговорной манере и от первого лица):

<…>

Меня легко обрамите:

Я маленький портрет.

Сейчас учусь я грамоте,

И скоро мне шесть лет.

Глазенки мои карие

И щечки не плохи.

Ах, иногда в ударе я

Могу читать стихи.

Перо мое не славится,

Подчас пишу не в лад,

Но больше всего нравится

Мне кушать «шыколат» (IV, 254).

Есенин находил удовольствие в общении с детьми, противополагая им себя, взрослого, как оригинальную фигуру, причем за подобным возрастным различием скрыта существенная разница в мировоззрении (в данном случае – девочки Гелии и лирического героя): «Ты – ребенок, в этом спора нет, // Да и я ведь разве не поэт?» (I, 275 – «Голубая да веселая страна…», 1925).

Будучи еще совсем молодым и уже став отцом в 1914 году, Есенин глубоко проникал в психологию ребенка, подмечал особенности детского душевного склада и мировосприятия и отражал их в своих сочинениях. Так, в повести «Яр» (1916) описано мировосприятие крестьянского мальчика, оказавшегося на жительстве у мельника в лесной стороне. Поначалу мальчик боится леса, населяет его страшными зверями и сопрягает свое реальное поведение с умелыми действиями сказочных героев, перемешивая и сплавляя воедино явь и фантазию:

Первое время Кузька боялся бора. Ему казалось, что за каждым кустом лежит медведь и под каждой кочкой черным кольцом свернулась змея. // Потихонечку он стал привыкать и ходил искать на еланках пьянику. <…> «Я, дяденька, не боюсь теперь, – смышлено качал желтой кудрявой головой Кузька. – Ты разя не знаешь сказку про мальчика с пальчик? Когда его отвели в лес, он бросал белые камешки, а я бросаю калину, она красная, кислая, и птица ее не склюет» (V, 34).

Совершенно другое мировосприятие – активное, наступательное – у другого ребенка, подрастающего в вороватой семье: «А я кашеваром буду, – тянул однотонно Федька, – Ермаком сделаюсь и Сибирь завоюю» (V, 55 – «Яр», 1916).

В реальной жизни Есенин постигал детскую психологию уже на примере особенностей мировЕдения своих младших сестер. Екатерина Есенина вспоминала характерный эпизод 1917 года: «Я быстро сгребла куклы со стола, но было поздно. Сергей улыбнулся: “Ты все еще играешь в куклы?” <…> Через день Сергей принес мне целый узел лоскутов для кукол. Лоскутья были всех цветов, и шелк, и кружево, и бархат – все было там. И еще он принес чудесную книгу – „Сказки братьев Гримм“. Теперь из школы я бежала скорей домой. Меня ждали сказки и ленты».[536]

Художественный пример воплощения детской психологии с помощью образа родной сестры лирического героя (ее прототипом могла послужить младшая сестра А. А. Есенина) явлен в «Возвращении на родину» (1924) – в стороннем и одновременно близкородственном взгляде старшего брата, изображенном иронически и притом ласково в метафорическом иносказании:

И мне смешно,

Как шустрая девчонка

Меня во всем за шиворот берет… (II, 93).

К детской психологии Есенин неоднократно возвращался в разные периоды творчества. В стихотворении «Грубым дается радость…» (1923) запечатлен мальчик, в силу особенностей мужского взросления и большего пренебрежения к вопросам воспитания представлен в его естественной и вольной манере. Он изображен с симпатией поэта, любящего детей, одобряющего раскованное поведение и дающего одновременно шутливые и глубокомысленные советы:

А на улице мальчик сопливый.

Воздух поджарен и сух.

Мальчик такой счастливый

И ковыряет в носу.

Ковыряй, ковыряй, мой милый,

Суй туда палец весь,

Только вот с эфтой силой

В душу свою не лезь (IV, 187).

Когда дети вырастают и оказываются на пике своего взросления, лирический герой Есенина ощущает свое старшинство и на правах старшего и более опытного человека отходит в сторону, провозглашая торжество юной жизни: «Цветите, юные, и здоровейте телом! // У вас иная жизнь. У вас другой напев» (II, 97 – «Русь советская», 1924); «Ты молодая, а я все прожил» (IV, 230 – «Плачет метель, как цыганская скрипка…», 1925);

Милая девушка, злая улыбка,

Я ль не робею от синего взгляда?

<…>

Юношам счастье, а мне лишь память

Снежною ночью в лихую замять

(IV, 230 – «Плачет метель, как цыганская скрипка…», 1925).

И все-таки лирический герой Есенина, став взрослым, радуется сохранности в душе воспоминаний детства – об этом содержатся рассуждения в ряде стихотворений): «Я нежно болен воспоминаньем детства» (II, 87 – «Исповедь хулигана», 1920); «Что я сберег те // Все ощущенья детских лет» (II, 159 – «Мой путь», 1925).

Есенин постоянно возвращается в воспоминаниях своих персонажей (лирического героя, Анны Снегиной и др.) к замечательной поре детства: «Теперь из ребяческих лет // Я важная дама стала», «По-странному был я полон // Наплывом шестнадцати лет», «Это было в детстве» (III, 171, 173, 181 – «Анна Снегина», 1925); «Еще как будто берегу // В душе утраченную юность» и «Подруга охладевших лет» (IV, 234 – «Какая ночь! Я не могу…», 1925).

Есенин отмечает неизбежную при смене поколений направленность мечтаний и дел юношества, иное отношение к миру. В черновом автографе «Руси советской» (1924) об этом говорится напрямую: «Ведь это только новый свет горит // Младого поколения у хижин» (II, 231). Особенно наглядно выражены совершенно другие связи по исходной линии «родители – дети» в основном тексте «Руси советской»:

Другие юноши поют другие песни.

Они, пожалуй, будут интересней —

Уж не село, а вся земля им мать (II, 95).

Вопрос о смене поколений (проблема отцов и детей, учителя и ученика, мастера и подмастерья) волновала Есенина. Об умении писателя-мэтра отдавать приоритет молодежи Есенин уважительно отозвался в статье-некрологе «В. Я. Брюсов» (1924): «Он мудро знал, что смена поколений всегда ставит точку над юными…» (V, 228).

Проблема детской беспризорности

Однако Есенина искренне тревожит ненормальная ситуация, обусловленная тяжелым наследием Первой мировой и Гражданской войн, неизбежно вызванная Новой экономической политикой с ее ориентацией на путь экономического успеха США, с использованием детского труда, с появлением беспризорников в Москве и других крупных городах России. Проблеме лишенности детства посвящено произведение «Папиросники» (1923) с дословно повторяющимися почти в начале и в самом конце стихотворения строками: «Сорванцы отчаянные // С лотками папирос» (IV, 188, 189) – на варьирующемся фоне печальной морозной зимы – «Улицы печальные, // Сугробы да мороз» и «Потом опять печально // Выходят на мороз», с изменением на свою полярную противоположность типично детского занятия – «В забаве злой игры».

К проблеме детской беспризорности обращено стихотворение «Русь бесприютная» (1924), проникнутое чувством личной ответственности за судьбу сирот, с сопоставлением тогдашней временной ситуации с «Историей об Оливере Твисте» Чарльза Диккенса и с горькими строками, адресованными бездомным подросткам:

Мальчишки лет семи-восьми

Снуют средь штатов без призора,

Бестелыми корявыми костьми

Они нам знак Тяжелого укора.

<…>

Я только им пою,

Ночующим в котлах,

Пою для них,

Кто спит порой в сортире.

О, пусть они

Хотя б прочтут в стихах,

Образ ребенка в творчестве и жизни Есенина 173

Что есть за них

Обиженные в мире (II, 100–101).

В. А. Мануйлов вспоминал о встрече поэта осенью 1924 г. в Баку с местными беспризорниками: «Неподалеку от почтамта, у остывших котлов, в которых варили асфальт, закопченные беспризорники играли в железку. Есенин подошел к ребятам, заинтересовался игрой, дал им немного денег и обещал навестить через несколько дней. Он рассказывал мне потом, что подружился с ними и даже водил их в бакинские бани».[537] Н. К. Вержбицкий считал, что публикация стихотворения появилась в тифлисской газете «Заря Востока» спустя три дня после встречи Есенина с беспризорниками в Тифлисе (см.: II, 414). Позднее появился замысел написать поэму о беспризорнике, «который был на дне жизни, выскочил, овладел судьбой и засиял» (из письма поэта к Н. К. Вержбицкому в июне-июле 1925 г. – II, 414 и VII (3), 71).

До революции и Гражданской войны (правда, опять-таки в разгар Первой мировой войны – в этот сиротский для многих детей период) беспризорничанье и детский труд выливались в иные, но близкие по сути формы быта побирушек и вынужденного странничества (ср. в 1923 г. – «Сорванцы отчаянные… Грязных улиц странники» – IV, 188). Классовое неравенство и социальная незащищенность осиротевших детей с душевной болью запечатлены в стихотворении «Побирушка» (1915), полностью проникнутом мотивом нескончаемого, безудержного плача: «Плачет девочка-малютка у окна больших хором» в начале текста и «И стоит малютка, плачет под веселый, резвый смех» в конце произведения (IV, 102).

Образ есенинских беспризорников имеет «литературных предшественников», которых (применительно к подобным персонажам другого литератора) в обобщенном виде упомянул Е. М. Мелетинский: «…это всякие обиженные подкидыши, “найденыши” в романах XVIII – начала XIX вв., а также герои так называемого романа воспитания».[538]

Есенин понимал, что он только поэт и ничем иным, кроме своего взволнованного лирического обращения непосредственно к беспризорникам, облегчить их тяжелую жизнь не в состоянии. Однако его положение старшего, взрослого, отца продолжало тяготить поэта и бередить его совесть.

Есенин сам ощущал себя беспризорником, только взрослым: покинув Константиново, он не имел постоянного жилья, ему принадлежащего. Ощущение своей покинутости родителями и отсутствия собственного дома неизбежно должно было возникнуть у Есенина уже в 1909 году, когда он оказался в общежитии Спас-Клепиковской второклассной учительской школы, и далее неотступно следовало по всему жизненному пути поэта. В связи с этим и приводя слова самого Есенина, П. В. Орешин рассуждал о возникновении «хулиганской» тематики у поэта:

По-нашему, эти темы появились у Есенина из его беспризорности. За последние пять лет у него не было даже своей комнаты, и он ютился у добрых людей почти из милости и из любви к нему. <…> И в последние дни жизни своей говорил мне: «Какая у меня жизнь? Где она? Да у меня даже своего угла нет! Я живу, как беспризорный! Нет у меня ничего!».[539]

Тем же ощущением беспризорности Есенина проникся и его знакомый Н. Г. Полетаев, знавший об отсутствии квартиры у поэта: «“Беспризорный Есенин”, – подумал я».[540]

А. К. Воронский сообщал о намерении Есенина отобразить проблему детского беспризорничания в прозе:

У него был замысел – написать повесть в 8 – 10 листов. Тема – уличные мальчики, бездомные и беспризорные, дети-хулиганы. Однажды он показал мне несколько листков из этой повести, правда, было всего две-три страницы, но через некоторое время Есенин сознался, что «не пишется» и «не выходит».[541]

Вскоре после гибели поэта в книжечке «Памятка о Сергее Есенине» (1926) предлагалось под пунктом 3 пожеланий по увековечению его памяти «в Москве и Ленинграде создать приюты для беспризорных имени С. Есенина».[542]

Следовательно, Есенин намеревался представить оба полюса тематики детства: дети как «цветы жизни» и дети-«сорняки». Первое терминологическое клише имело реальное хождение в 1920-е годы в советском обществе. Так, В. Львов-Рогачевский в «Предисловии» к сборнику «Дети труда в русской художественной литературе» (1927) писал: «…у нас любят говорить, что “дети – цветы земли”, но этим цветам надо отдать много труда и внимания, ибо в них будущее нашей страны и не только нашей страны».[543] Годом раньше был опубликован доклад с «говорящим» названием – «О цветах жизни» Н. Семашко, в котором критически оценивались те представители советской молодежи, которые «растратили свои силы на “цветы жизни”».[544] К идее детей – «цветов жизни» восходит есенинское определение из «Письма к сестре» (1925): «Пройдут твои // Заласканные дети» (II, 158).

Любовь Есенина к подрастающему поколению проявлялась также в том, что поэт не только адресовал и посвящал ему свои произведения, но и желал сфотографироваться с детьми. Об одном таком случае поведала Е. А. Есенина, вспоминая историю появления фотографии, на которой изображены С. А. Есенин с сестрой Екатериной на Пречистенском бульваре в Москве в 1925 (см. VII (3), № 100): «По пути домой на Пречистенском бульваре стояла будка для срочного фото. Когда мы поравнялись с ней, фотограф, узнав Есенина, предложил ему сфотографироваться вместе со мной. Тут же, с любопытством глядя на нас, появилось несколько прохожих мальчишек. Есенину захотелось, чтобы и они вошли в этот кадр. Но фотограф убедил его, что такой групповой снимок нарушает композицию. Ребятишки в момент съемки стояли около фотографа. Их лица озарились улыбками, когда поэт на всю ширь развернул маленькую гармошку. // Вот и состоялся душевно-сердечный диалог, запечатленный на этой фотографии»[545] (комм.: VII (3), 265). По словам С. С. Виноградской, детскую гармонь в тот момент Есенин также позаимствовал у ребенка[546] (см. комм.: VII (3), 264).

Современники Есенина сходились во мнении о внимании поэта к детям и о заботе о них. Однако спустя значительный отрезок времени после гибели Есенина возникла новая точка зрения на этот счет. Так, Лариса Сторожакова рассуждает: «Любовь к детям – полный миф. Сердце его отзывается бедам уличных “гаврошей”, но это, думается, маленький беспризорный Сережа мерещится ему».[547] Этот тезис небезосновательный, поскольку – при всей родительской заботливости и помощи Есенина собственным детям – он все-таки не исполнял традиционную, «патриархальную» роль отца в каждодневном жизненном попечении сыновей и дочери.

О «законных» правах детей в Есенинскую эпоху

При жизни Есенина были последовательно введены в действие и имели правовую силу гражданские законы 1914 и 1918 гг., устанавливавшие взаимоотношения родителей с детьми и их обязанности. В «Свод законов Российской Империи, повелением государя императора Николая Первого составленного» включен «Свод законов гражданских», в который «внесены узаконения, обнародованные по 15 сентября 1914 года».[548] «Свод законов…» составлялся постепенно, на протяжении истории государства (ранние статьи датированы 29 января 1649 г.), и дополнялся новыми статьями – с пометами времени их внесения. Там имеется «Раздел второй. О союзе родителей и детей и союзе родственном».[549] Согласно этому документу, все подрастающее поколение подразделялось на «детей законных», «детей от браков недействительных», «детей внебрачных», «детей узаконенных», «детей усыновленных». Были установлены «обязанности родителей» (§ 172–174): «Родители обязаны давать несовершеннолетним детям пропитание, одежду и воспитание, доброе и честное, по своему состоянию» (15 января 1679 и др.); «Родители должны обращать все свое внимание на нравственное образование своих детей и стараться домашним воспитанием приготовить нравы их и содействовать видам правительства» (13 ноября 1826); «Впрочем, родителям предоставляется на волю воспитывать детей своих дома или отдавать их в общественные заведения, от правительства или частных лиц учрежденные» (28 февраля 1714 и др.); «По достижении детьми надлежащего возраста, родители пекутся об определении сыновей в службу или в промысел, соответственно их состоянию, и об отдаче дочерей в замужество».[550] На примере биографии Есенина хорошо прослеживается, насколько действенен был гражданский закон Российской Империи и как он неукоснительно соблюдался родителями.

В период действия этого закона – как раз в год его обновления (1914) – у Есенина родился сын Юрий.

Действенность имперского закона Есенин видел и на примере своего сводного брата по матери – Александра Ивановича Разгуляева. По закону следовало, что «усыновление чужих детей не допускается, если у лица усыновляющего есть собственные законные или узаконенные дети»[551] (§ 1451 – 3 июня 1902). Это положение хорошо согласуется с тем обстоятельством, что Т. Ф. Есенина отдала своего незаконнорожденного сына Е. П. Разгуляевой – соседке по больнице, у которой умер при родах собственный ребенок.[552] Получение новой фамилии обусловлено § 152: «Усыновитель может передать усыновленному свою фамилию, если усыновленный не пользуется бóльшими правами состояния сравнительно с усыновителем».[553]

Сразу после установления Советской власти был принят «Первый кодекс законов РСФСР. Об актах гражданского состояния, брачном, семейном и опекунском праве» (16 сентября 1918).

В отношении детей Тани и Кости, рожденных в законном браке с З. Н. Райх, и Саши, рожденного в любви с Н. Д. Вольпин, действовала статья 145 «Первого кодекса законов РСФСР» (1918): «Дети, происходящие от зарегистрированного брака, именуются брачной фамилией их родителей. Дети, родители которых не состоят между собой в зарегистрированном браке, могут именоваться фамилией отца, матери или соединительною их фамилией».[554] Дав свою фамилию как законного отца детям и расставшись потом с З. Н. Райх, Есенин в ответном письме к бывшей жене дал свое согласие переменить детскую фамилию: «…я прошу Вас снять фамилию с Тани, если это ей так удобней, никогда вообще не касаться моего имени в Ваших соображениях и суждениях» (VI, 162. № 148). Сын Александр первоначально наследовал материнскую фамилию Вольпин, а есенинское отцовство было признано судом в 1926 г., уже после смерти поэта.

Известно, как внимательно относился Есенин к выбору имен для своих детей. Он ни разу не воспользовался именем-советизмом и новым подходом к именослову в Советской России. Между тем юридические документы, сопровождавшие «Кодекс законов об актах гражданского состояния, брачном, семейном и опекунском праве и изданные в развитие его распоряжения» (1921), допускали нововведения в словообразовании собственных имен: «В разъяснение 22 ст. Кодекса предлагается при назначении имен регистрируемых новорожденных давать гражданам полную свободу выбора имени, причем родители или лица их заменяющие имеют право назначить своему ребенку любое имя, хотя бы имя и выходило из привычного круга имен освященного бытом. Каждому регистрируемому ребенку может быть назначено только одно имя, состоящее из одного слова».[555]

Совершенно очевидно влияние названия родного села Константиново на тот факт, что второго ребенка Есенина и З. Н. Райх, родившегося 3 февраля 1920 г., назвали Константином (VII (3), 316); вспомним также Константина Карева – персонаж из юношеской повести «Яр», 1916. Такая отцовская позиция особенно ясна при учете имени дочери-первенца, родившейся 11 июня 1918 г. (VII (3), 306) и названной Татьяной в честь матери поэта (что также вряд ли может вызвать сомнения).

Кроме того, на имянаречение ребенка Константином могло повлиять воодушевление Есенина романом его близкого друга и литературного учителя Андрея Белого «Котик Летаев». Имя Котик является уменьшительно-ласкательным производным от имени Констинтин. Есенин посвятил полюбившемуся произведению статью-рецензию «Отчее слово (По поводу романа Андрея Белого “Котик Летаев”)» (1918), в которой дана чрезвычайно высокая оценка сочинению: «В “Котике Летаеве” – гениальнейшем произведении нашего времени – он зачерпнул словом то самое, о чем мы мыслили только тенями мыслей, наяву выдернул хвост у приснившегося ему во сне голубя и ясно вырисовал скрытые в нас возможности отделяться душой от тела, как от чешуи» (V, 180).

А. Б. Мариенгоф привел иную версию называния сына Есенина (но и эта трактовка не расходится с предположением о связи имени с «малой родиной»): «Зимой Зинаида Николаевна родила мальчика. У Есенина спросила по телефону: “Как назвать?” Есенин думал-думал, выбирая не литературное имя, и сказал: “Константином”. После крещения спохватился: “Черт побери, а ведь Бальмонта Константином зовут”».[556]

Беспризорность как социальное явление, из-за которого так сокрушался Есенин, была обусловлена не только убийственной суровостью Первой мировой и Гражданской войн, но отчасти была допущена просчетами в «Первом кодексе законов РСФСР» (1918) – в частности, упразднением института усыновления: «С момента вступления в силу настоящего закона не допускается усыновление ни своих родных, ни чужих детей»[557] (ст. 183). Исчезли горькие термины «усыновленные, приемыши, приймаки»[558] и «усыновители», но взамен них вменялась воспитательская обязанность – «общественная повинность»:[559] «Каждый гражданин Российской Республики, назначенный Отделом Социального Обеспечения опекуном, обязан принять опеку»[560](ст. 213).

«Опекунское право» мыслилось идеальным и вершинным достижением Советской власти, к которому надо неукоснительно стремиться. В одноименной вступительной статье к «Первому кодексу законов РСФСР» (1918) А. Г. Гойхбарг утверждал: «Если бы у нас уже окончательно воцарился социалистический строй, мы должны были бы отеческую заботу о детях заменить без всяких изъятий общественной заботой о них».[561] Автор объяснял:

Покуда существуют еще индивидуальные семьи, дети, находящиеся на попечении своих родителей, по общему правилу, не отдаются под общественную опеку (если не считать обязательного обучения и т. п. мер). Но зато все дети, лишенные родительского попечения, отдаются на попечение государственно-общественных учреждений, отделов социального обеспечения, которые осуществляют эту опеку, принимают все нужные меры попечения, по преимуществу непосредственно, и могут лишь передоверить в отдельных случаях свои функции отдельным лицам, назначая их опекунами либо к отдельным подопечным, либо к целым группам их. Организация опеки, следовательно, может быть сохранена и в окончательно упрочившемся социалистическом строе. Она должна, кроме того, в настоящее переходное время играть воспитательную, показательную, образцовую роль; должна показать родителям, что общественный уход за детьми дает гораздо лучшие результаты, чем частный, индивидуальный, ненаучный и нерациональный уход отдельных «любящих», но невежественных родителей, не обладающих теми силами, средствами, способами, какими обладает общество; она должна, таким образом, отучить родителей от той узкой и неразумной любви к детям, которая выражается в стремлении держать их около себя, не выпускать из ограниченного круга семьи, суживать их кругозор и создавать из них не членов великого общества, имя которому – человечество, а таких же себялюбивых, как они сами, индивидуалистов, ставящих на первый план свои личные интересы в ущерб интересам общества.[562]

Идея опекунства в ее раннем социалистическом понимании далее проводилась в «Кодексе законов об актах гражданского состояния, брачном, семейном и опекунском праве и изданные в развитие его распоряжения» (1921).

В последний год жизни Есенина проходила всенародная дискуссия, в результате которой был разработан проект «Кодекса законов о браке, семье и опеке» (1925; принят в 1927). В составе опубликованного проекта помещена разъяснительная статья Я. Бранденбургского «Вопросы семейного и брачного права (К внесению в законодательные органы проекта Кодекса о браке и семье)», в которой сообщены предполагаемые новшества (а по сути – возврат к дореволюционному институту усыновления, закрепленному в «Своде законов» 1914 г. и предшествующих аналогах): «Весьма серьезным изменением является допущение усыновления, в котором составители проекта усматривают, между прочим, существенное средство борьбы с беспризорностью».[563] Новация была обусловлена узаконением реальной помощи сиротам: «Практика учреждений по охране материнства и младенчества и социально-правовой охраны детей давно уже проводит и детский патронат и отдачу на воспитание, а так называемое приймачество, широко практикуемое крестьянством, никогда у нас фактически не прекращалось».[564]

Нюансы взросления ребенка

Термин «подросток», отражающий еще один уровень взросления ребенка, имеется в стихотворении «Письмо к сестре» (условно 1925) Есенина и смотрится горькой сентенцией на воспитательную тему: «Кто даже в ласковом подростке // Предугадать не может плод» (II, 157). Годом раньше этот термин в уменьшительно-ласкательной форме и рядом с синонимом появился в поэме «Песнь о великом походе» (1924): «Вы, крестьянские ребята, // Подросточки» (III, 126).

Соответственно в подросшем ребенке акцентируется его мужское или женское начало, отраженное в терминологии. Так, Есенин в статье «Быт и искусство» (условно 1920) рассуждает о влиянии песенно-литературного жанра на психику юношей и девушек, на направление душевных переживаний именно молодежи в заданное элегическое и пронизанное глубоким лиризмом русло (то есть о целенаправленном воздействии магии слова с напевом на юный возраст): «Что такое чувствительные романсы, вгоняющие в половой жар и в грусть девушек и юношей, как не действия над змеей или коровой?» (V, 216).

Есенин сам прошел через стадию взросления и ощущения себя юношей, и взгляд на противоположный пол у него был поначалу несколько презрительный. Это видно из его письма М. П. Бальзамовой от 14 октября 1912 г.:

Очень много барышень, и очень наивных. В первое время они совершенно меня замучили. Одна из них, черт ее бы взял, приставала, сволочь, поцеловать ее и только отвязалась тогда, когда я назвал ее дурой и послал к дьяволу (VI, 20. № 11).

Эпистолярную игру в светские манеры с использованием соответствующих половозрастных заимствованных терминов продолжил Г. А. Панфилов, давший совет Есенину в ноябре 1912 г.: «Э! Ты не жди от синьорины Бальзамовой ответа» (VI, 23. № 13).

В письмах к М. П. Бальзамовой 18-летний Есенин обсуждает с адресатом идеал юноши, каким он ему представляется:

Я знаю, ты любишь меня, но подвернись к тебе сейчас красивый, здоровый и румяный с вьющимися волосами другой – крепкий по сложению и обаятельный по нежности, и ты забудешь весь мир от одного его прикосновения… (VI, 40. № 22).

Из письма видно, как заботит юношу мысль о соответствии своего внешнего облика – идеальному, как велико стремление к идеалу и как важно осознание личного места в жизни в связи с высокими требованиями, предъявляемыми к собственной персоне.

Еще в одном письме Есенин вновь возвращается к проблеме внешнего соответствия биологическому возрасту и к вопросу о значительной разнице во временных уровнях взросления между юношей и девушкой: «Я слышал, ты совсем стала выглядеть женщиной, а я ведь пред тобою мальчик. Да и совсем я невзрачный» (VI, 43. № 24).

В другом письме к М. П. Бальзамовой того же года Есенин соотносит взрослость с жизненным опытом, приобретаемым в результате преодоления неудач и неурядиц, что недоступно ребенку: «Ты называешь меня ребенком, но увы, я уже не такой ребенок, как ты думаешь, меня жизнь достаточно пощелкала, особенно за этот год» (VI, 47. № 28). В отношении этого письма важно заметить его близкое сходство с есенинским стихотворением, часть названия которого автор зашифровал начальными буквами слов – о нем сообщается в письме к Г. А. Панфилову до 18 августа 1912 г., то есть годом раньше:

Там я встретился с Сардановской Анной (которой я посвятил стих<отворение> «Зачем зовешь т. р. м.»). Она познакомила меня с своей подругой (Марией Бальзамовой) (VI, 13. № 6).

Если принять расшифровку комментаторов заглавия как «Зачем зовешь ты ребенком меня» (VI, 261), следовательно, мысль о том, что юношу считают мальчиком, тяготила Есенина на протяжении значительного периода становления личности. С подобными психологическими проблемами сталкивается всякий взрослеющий человек; и оказывается очень важным то обстоятельство, что этот сложный переходный период затронул струны души и будущего поэта, в какой-то мере объяснившего сложность взросления.

Еще и в 1914 году Есенин продолжает ставший для него привычным за два года мотив «я уже не такой ребенок» в письме к М. П. Бальзамовой от 29 октября, разыгрывая во многом театральные взаимоотношения влюбленного пажа с синьориной: «Когда-то, на заре моих глупых дней, были написаны мною к Вам письма маленького пажа или влюбленного мальчика. // Теперь иронически скажу, что я уже не мальчик, и условия, любовные и будничные, у меня другие» (VI, 59. № 37). В художественном плане здесь интересно определение детства как «зари… глупых дней», метафорически соотносящее возраст человека со временем суток, что является поэтическим клише (ср. романс «На заре туманной юности»).

Оставаться мальчиком, быть или казаться взрослым, надевать на себя наивную маску или показывать истинное лицо, вести себя естественно или по-детски соответствовать условным стандартам, стать самим собой или нарочито подыгрывать партнерам – вот те вопросы, которые волновали Есенина в период уже литературного взросления. Об этом он поделился раздумьями в письме к Н. Н. Ливкину 12 августа 1916 г. со службы из Царского Села:

Не будем говорить о том мальчике, у которого понятие о литературе, как об уличной драке: «Вот стану на углу и не пропущу, куда тебе нужно». <…>…Я заставлял себя дурачиться, говорить не то, что думаю, и чтоб сильней оттолкнуть подозрение от себя, выходил на кулачки с Овагемовым, парнем разухабистым хотел казаться (VI, 84. № 64).

Образ блудного сына

Библейский образ блудного сына (уже безотносительно к детскому возрасту) звучит в элегии Есенина «Возвращение на родину» (1924), где поэт переосмысливает пушкинские мотивы. Интересно, что на позднем этапе творчества Есенин вновь возвращается к библейской образности, в частности, к христианской символике детства; однако осмысленной применительно к современности в ключе «вечных тем». Самый образ скитальца являет собой художественный вымысел, однако преломляющий автобиографические черты поэта:

«А ты ей что?

Сродни?

Аль, может, сын пропащий?»

«Да, сын.

Но что, старик, с тобой?

Скажи мне,

Отчего ты так глядишь скорбяще?»

«Добро, мой внук,

Добро, что не узнал ты деда!..»

«Ах, дедушка, ужели это ты?» (II, 90).

Мотив блудного сына современники Есенина усмотрели в его «Руси советской»; как писал В. А. Красильников в 1925 г., «и в 24-м, заглянув к своим тополям, Есенин увидел:…старый хозяин деревни – старый быт ссутулился, одряхлел, и вот последние слова возвратившегося блудного сына…» (цит. по: II, 411). Поэтесса Аделина Адалис усматривала в самом Есенине внешность блудного сына, о чем известно из воспоминаний Н. Д. Вольпин, так и озаглавившей часть третью своих воспоминаний «Блудный сын»:[565] «Лицо блудного сына, вернувшегося к отцу!» Сама Н. Д. Вольпин, услышав такую характеристику, сочла ее очень точной и нарисовала в своем сознании известную картину применительно к Есенину:

Передо мной возникает рембрантовский образ. Сын на коленях. Широкая спина и на ней кисти отцовских рук. Голые посинелые ступни. А лица мы почти не видим. Только эти стертые ступни, и они выразительнее всяких глаз.[566]

Г. В. Адамович в 1935 г. в Париже писал о Есенине, применяя к нему мотив блудного сына:

Тут он создает миф – с непостижимо откуда взявшимся вдохновением к мифу! <…> Есенин вновь возвращается от всех своих жизненных блужданий и ошибок – к тому, что любил как бы до своего «грехопадения». <…> Вся тема потерянного рая, все загадочное сказание о «блудном сыне» – за него, и самые патетические моменты мирового искусства ему родственны.[567]

Народный духовный стих о блудном сыне бытовал на Рязанщине и был известен Есенину с детства. В юношеской повести «Яр» (1916) странствующий герой по имени Аксютка, сам разделяющий судьбу блудного сына, упоминает духовный стих о нем: «Помню, как рассказал про Алексея Божьего человека…» (V, 48). В с. Шостье Касимовского р-на еще в 1990-е годы исполнялся духовный стих «Алексей – Божий человек» на трагическую тему возвращения блудного сына домой, где его не признали и он скончался от болезни. Это сюжет о том, как родившийся в городе Риме у отца Ефимьяна (он же именуется Афимион, Ефион в стихе) сын Алексей был строго воспитан, кончил школу, был обвенчан браком против его воли, отдал супруге венчальное кольцо и покинул родительский дом, обещав скоро вернуться. От первого лица повествуется:

По тайным путям

Долго-долго я скитался,

В чужую страну я прошёл,

Костюм новый променял.

<…>

А меня здесь все потеряли,

Не могли нигде найти.

А я, как блудный сын, решился

К отцу странником прийти.[568]

Отец пожалел больного нищего и разрешил ему жить на конюшне на соломе, где его обижали и избивали слуги. Предчувствуя скорый конец, грешный Алексей написал отцу с матерью и супруге письмо-грамоту с признанием и просьбой простить его «за все слезы и страдания». Папа Пакентин, пришедший предать земле прах скончавшегося Алексея, прочитал его письмо; тогда отец «пометнулся, прослезнулся, обнял сына своего» и вся семья оплакивала блудного сына.

Показательно, что местные жители с. Константиново неявно и предположительно, но все-таки ассоциируют кульминационный момент духовного стиха об Алексее Божьем человеке, а именно его кончину вблизи отца и захоронение, с названием части собственного села, расположенной рядом с кладбищем: «Алексеевка-то вон – на погост идёшь: может, вот по поводу мёртвых – туда таскають, в Алексеевку»[569] или «А к кладбищу идёшь – это у нас Лексеевка. Это так раньше, так было положено, как называли. Ну, это назвали: там, как говорили, на Лексеевку упокойника, там у нас кладбище. <…> Потому её так и назвали, может, Алексеевка. А там живут люди».[570] (Эта гипотеза спорная, т. к. в соседнем с. Кузьминское ведущая к кладбищу улица называется Сергеевка.)

Литературный инвариант блудного сына мог быть известен Есенину из «Братьев Карамазовых» Ф. М. Достоевского, который соотносит младшего брата Алешу с героем популярного жития и народного духовного стиха об Алексее Божьем человеке. По мнению Е. М. Мелетинского, наблюдается смысловой параллелизм между упадком Римской империи и надвигающимся хаосом в Российском государстве 2-й половины XIX столетия, а ряд житийных мотивов повторяется в романе: это «моление матери о сыне, отсылка героя святым отцом к родным и жизнь его в миру, среди искушений мирской жизни».[571]

Внимание к собственным детям и «Сказка о пастушонке Пете…»

Об отношении к собственному ребенку – Георгию (1914–1937), о новом чувстве отцовства Есенина размышляла его невенчаная супруга А. Р. Изряднова: «В конце декабря у меня родился сын. Есенину пришлось много канителиться со мной (жили мы только вдвоем), нужно было меня отправить в больницу, заботиться о квартире. Когда я вернулась домой, у него был образцовый порядок: везде вымыто, печи истоплены, и даже обед готов и куплено пирожное, ждал. На ребенка смотрел с любопытством, все твердил: “Вот я и отец”. Потом скоро привык, полюбил его, качал, убаюкивая, пел над ним песни».[572] Интересно, что при таких обстоятельствах пирожное играло роль «зубка» – вкусного гостинца, который приносили деревенские женщины только что родившей матери. «Зубок» как плата попу описан Есениным в повести «Яр» (1916): «“К твоей милости”, – низко свесился дружко. – “Зубок привез?” – “Привез”. // Поп глянул на сочную, только вынутую из рассола ветчину и ткнул в красниковую любовину пальцем. – “Хорошая”» (V, 16).

Сыну Георгию, родившемуся 21 декабря[573] 1914 года и в семье именовавшемуся Юрием, Есенин посвятил стихотворение-пожелание, по содержанию (упоминание сна и обещанного подарка) перекликающееся с жанром колыбельной песни:

Будь Юрием, москвич,

Живи, в лесу аукай,

И ты увидишь сон свой наяву.

Давным-давно твой тезка Юрий Долгорукий

Тебе в подарок основал Москву (dubia, IV, 519).

Еще чуть более года назад Есенин чувствовал себя неуверенным в вопросах детского воспитания и отрицал педагогические стереотипы; так, в письме к М. П. Бальзамовой в 1-й половине сентября 1913 г. он иронизировал над естественными родительскими чувствами: «Пойдут дети, вырастите какого-нибудь подлеца и будете радоваться, какие получает он большие деньги, которые стоят жизни бедняков» (VI, 49. № 28).

Внимание к собственным детям, желание создать непосредственно для них какое-нибудь художественное произведение привело Есенина к одному творческому решению. Константин Сергеевич Есенин, со слов своей матери З. Н. Райх, вспоминал:

Есенин сел с нами за прямоугольный детский столик, говорил он, обращаясь по большей части к Тане. После первых слов, что давно забыты, он начал расспрашивать о том, в какие игры играем, что за книжки читаем. Увидев на столе какие-то детские тоненькие книжицы, почти всерьез рассердился:

– А мои стихи читаете? <…>

Потом, когда появились обращенные к детям стихи «Сказка о пастушонке Пете», помню слова матери о том, что рождение их связано именно с этим посещением отца, который приревновал своих детей к каким-то чужим, не понравившимся ему стихам.[574]

Другая причина – негласное творческое состязание с В. В. Маяковским в стремлении перещеголять его «Сказку о Пете, толстом ребенке, и о Симе, который тонкий» (по наблюдению Л. Л. Бельской[575]) – лишь дополнило и оттенило привязанность поэта к детям. К. И. Чуковский напомнил точку зрения критиков о том, что «Сказка о Пете…» Маяковского восходит к детскому фольклору, это «типичная народная считалка, приближающаяся по своим интонациям к традиционным числовкам»:[576]

Жили-были Сима с Петей.

Сима с Петей были дети.

Пете пять, а Симе семь —

И двенадцать вместе всем.

Интересно, были ли известны Есенину подобные фольклорные считалки? Какие вообще считалки знал Есенин, применял ли сам в детских играх? Что-то наподобие считалки или дразнилки можно усмотреть в шутливой характеристике осени, «что шумит, как восемь // Чертенят веселых» (II, 168) в той же «Сказке о пастушонке Пете…»

По воспоминаниям И. В. Евдокимова, Есенин считал это произведение первым стихотворным опытом, обращенным к детям:

Последний раз он принес большое стихотворение «Сказка о пастушонке Пете, его комиссарстве и коровьем царстве»… Мы все скопились в одно место. Есенин громко и жарко читал, размахивая листками. «Это мое первое детское стихотворение», – кончив, сказал он.

Все улыбались и хвалили стихи. А когда он ушел, многие сразу запомнили и твердили отдельные строфы.[577]

Легко запоминающееся стихотворение полюбилось детям – и на него последовало обилие фольклорных переделок (см. главу 15).

На протяжении всей жизни Есенин предпринимал попытки – удачные и нереализованные – обратиться к детской читательской аудитории со специально предназначенными для нее художественными произведениями и книгами, преподнести детям авторское сочинение взрослого человека как своеобразный подарок. В годы Первой мировой войны он откликнулся на предложение участвовать в создании коллективного сборника «Пряник осиротевшим детям» (VII (3), 293 – 1916); к 1916 г. он подготовил макет стихотворного сборника «Зарянка» с подзаголовком «Стихи для детей» (VII (3), 74); в 1918 г. заявил сборник «Овца в раю» с тем же подзаголовком (VII (3), 76).

Не менее важен жизненный материал, который не только послужил основой для обращения Есенина к тематике детства в его произведениях и для создания исключительно ярких и выразительных образов детей, но и интересен сам по себе, ради постижения психологической сути характера поэта. Типичная для России начала ХХ века и в то же время индивидуальная биографическая основа (выходец из многодетной семьи, многие из детей которой умерли в младенчестве или раннем детстве; старший и единственный брат в семье, привыкший опекать двух младших сестер; позднее отец четверых детей от разных матерей) – вот ведущий компонент постоянного и пристального внимания писателя к детской проблематике.

Есенин ценил детей как высшую и исключительную земную ценность, как смысл собственного существования всякого человека на земле и как высочайшую награду бытия. Это следует из слов Есенина, переданных в воспоминаниях Романа Гуля о берлинском периоде жизни поэта:

Знаешь, знаешь, я ведь ничего не люблю. Ничего… Только детей своих люблю. Люблю. Дочь у меня хорошая – блондинка. Топнет ножкой и кричит: я – Есенина!.. Вот какая дочь… Мне бы к детям в Россию… и я вот мотаюсь…[578]

Варвара Кострова вспоминала, как в 1923 году в Берлине Есенин грустил по детям:

«Я очень детей люблю, сейчас вам своих детишек покажу, Костю и Таню. Говорят, девчушка на меня очень похожа».

С этими словами он стал искать по карманам (фотографию), а потом горько сказал: «Забыл в другом костюме. Обидно, я эту фотографию всегда с собой ношу – не расстаюсь. У Изидоры [Дункан] тоже двое детей было, разбились насмерть. Она о них сильно тоскует».[579]

Н. Д. Вольпин вспоминала, что «в нагрудном кармане пиджака Сергей постоянно носит фотокарточки своих детей… Тани и Кости», «Есенин стал показывать новые фото детей».[580] Из воспоминаний Н. Д. Вольпин следует, что поэт с гордостью рассказывал о «законных» детях, носящих его фамилию, а «карточек старшего своего сына Юры Изряднова он никогда не показывал, никогда о нем не упоминал», даже путался в подсчете – «У меня трое детей» и «Детей у меня двое!»,[581] однако оказывал первенцу материальную поддержку. Есенин сетовал на разлученность с собственными детьми.[582]

Дочь поэта Т. С. Есенина рассказала в воспоминаниях о бытовавшем в 1920-е годы обычае разведенных отцов «красть» собственных детей у бывшей жены, что было вызвано новотворческими положениями советского законодательства и могло отразиться на судьбе Есенина с его дочерью и сыном. По словам Т. С. Есениной:

Как-то до Зинаиды Николаевны <Райх> дошли слухи, что Есенин хочет нас «украсть». Либо сразу обоих, либо кого-нибудь одного. Я видела, как отец подшучивал над Ольгой Георгиевной, и вполне могу себе представить, что он кого-то разыгрывал, рассказывая, как украдет нас. <…> В те годы было много разводов, право матери оставаться со своими детьми было новшеством, и случаи «похищения» отцами своих детей передавались из уст в уста.[583]

Сын поэта К. С. Есенин повторил версию сестры о намечавшейся краже собственных детей: «…как утверждала сестра, по дому был пущен слух, будто Есенин собирается нас украсть».[584]

По народному поверью, распространенному на Рязанщине, отец имеет негласное воздействие на ребенка (на его здоровье), которое передается через отцовскую одежду. Поэтому, например, в Скопинском у. в 1920-е годы, по данным рязанского этнографа Н. И. Лебедевой, «каждая девушка, выходя замуж, берет несколько мужских рубашек, как пеленки для будущих детей. Некоторые такие пеленки шьют в несколько упрощенном виде, не разрезается ворот и не делается воротника. Пеленки-рубахи известны в с. Секирино, Чулково, Александровка, Ермолово, Дмитриево».[585] Н. И. Лебедевой вторила специалист по народной одежде и ее ближайшая коллега Г. С. Маслова с уточнением некоторых обрядовых деталей: «…обычай завертывать ребенка после крещения в венчальную мужскую рубашку, существовавший в прошлом в селениях Чернава <Милославского р-на>, Боршевое, Секирино <Скопинского р-на> Рязанской обл.».[586] Г. С. Маслова сделала предварительный вывод: «Можно предположить, что этот обычай связан с древними… представлениями о передаче ребенку силы отца и вместе с тем имел охранительное значение».[587] Этнолингвист А. Б. Страхов полагает, что заворачивание ребенка в отцовскую рубаху было «со стороны мужчины символическим признанием своего отцовства».[588]

По словам Есенина (переданным в воспоминаниях Н. Д. Вольпин), рождение ребенка возвышает мужчину в собственных глазах, играет важную роль в его становлении и является существенным этапом его жизненного пути в высшем философском смысле (отсюда и подчеркнутый церковнославянизм в есенинской фразе): «“Мужчина всегда горд, когда женщина хочет иметь от него дитя” (он сказал именно “дитя” – не “ребенка”)».[589] Кроме того, по свидетельству той же Н. Д. Вольпин, Есенин повторял народное поучение, услышанное из уст Ф. А. Титова: «Рассказывает о дедушке своем, Федоре Титове. Как тот отчитывал Александра Никитича Есенина: “Не тот отец, кто породил, а тот, кто вырастил!”».[590] Более известна эта пословица в смысловом варианте «Не та мать, которая родила, а та, что вырастила».

Есенин придавал определенный мистический смысл кровному родству и непременно желал видеть своего ребенка со строго наследуемым обликом: «Но смотрите, чтоб ребенок был светлый. Есенины черными не бывают. (Узнаю позже: он говорил так и жене, Зинаиде Райх!)».[591] Есенинское представление о необходимой внешности его наследника чуть подкорректировала в сторону народного поверья о счастливом ребенке Н. Д. Вольпин – мать Александра Есенина, сына поэта: «Если сын, пусть уж будет в мать, волосы каштановые, глаза зеленые. А если дочь, пусть в отца – желтоволосой злючкой. Счастливей сложится жизнь. Знаете небось народную примету!».[592] И Есенин разделял это поверье наравне с народным же представлением о рождении любящей женщиной похожего на отца сына, как это следует из слов А. М. Сахарова в передаче их Н. Д. Вольпин (приписавшей народную мысль поэту):

Сергей все спрашивает, каков он, черный или беленький. А я ему: не только что беленький, а просто, вот каким ты был мальчонкой, таков и есть. Карточки не нужно. <…> Сергей сказал: «Так и должно быть – эта женщина очень меня любила». Не знаю, что больше меня удивило – самая ли мысль Есенина, что любящая непременно родит ребенка, похожего на отца?»[593]

В Рязанской обл. распространено народное поверье о том, что рождение девочки обусловлено горячей любовью мужа к жене, а появление на свет мальчика – более сильной привязанностью жены к супругу.[594]

Фраза поэта «Есенины черными не бывают» совершенно не означает, что ему не нравились черноволосые. Евгения Федоровна Поликарпова (1918 г. р.), смотритель Государственного музея-заповедника С. А. Есенина, уроженка с. Константиново, вспоминает о ласковом обращении Есенина с ней, тогда ребенком:

Было мне шесть лет. Мой папа Поликарпов Федор Титович возил на лошади дрова Есениной Татьяне Федоровне. Она их у нас купила. Папа взял меня с собой. Когда мы приехали, папа стал складывать дрова, а я стояла у телеги. Вышел из дома Есенин, подошел ко мне и спросил: «Как тебя зовут?» Я сказала: «Женя». Он сказал: «Какая хорошая девочка! Черненькая, как цыганочка!» Я и правда была черная, и в деревне меня звали «цыганка». Вышла Татьяна Федоровна, и он ей сказал: «Мамаша, дай девочке гостинцев». И она мне дала жамок, они были петушками и птичками, шесть больших махровых конфет, четыре бублика и леденцов в пакетике. Все гостинцы она мне положила в фартук. А Есенин долго стоял у лошади, гладил ее и о чем-то говорил с папой.[595]

Этот эпизод подтверждает также то обстоятельство, что Есенин дарил детям не только литературный «Пряник осиротевшим детям» (см. выше), но и вполне съедобные лакомства – пряники (рязанск. «жамки»).

Трепетное отношение к малышам

Есенину было свойственно трепетное отношение не только к своим детям, но вообще к малышам. В. И. Эрлих указывал, что поэт был особенно трогательным в обращении с животными и детьми, являлся их заступником и защитником; Есенин говорил ему после эпизода с заступничеством за избитую лошадь: «“А знаешь, кого я еще люблю? Очень люблю!” Он краснеет и заглядывает в глаза: “Детей”».[596] В. А. Мануйлов отмечал, что «особенно его магнетическое обаяние действовало на детей и женщин».[597] А. Б. Мариенгоф вспоминает, как Есенин был внимателен к его сыну, причем действовал как умелый родитель в полном соответствии с народной педагогической традицией: «Он колыхал Кирилкину кроватку, мурлыкал детскую песенку…».[598] Подобным же образом Есенин поступил с ребенком Ефима Шарова в Твери в 1924 г.: «Узнав, что у меня есть маленький сын, Сергей попросил жену показать его. Она провела Есенина в спальню, где в кроватке спал двухлетний Игорь. Поэт долго смотрел на спящего ребенка, а потом осторожно поцеловал его в голову».[599]

Как в калейдоскопе соединяется множество разрозненных деталей в сложную фигуру, так и Есенин на основе крестьянских родильных обрядов и распространенных в литературной среде ритуальных действий, импровизируя, сочинял собственные ритуалы. Со слов А. Б. Мариенгофа известно, что Есенин намеревался устроить совершенно особенные крестины его сыну: «Я наполню купель до краев шампанским. Стихи будут молитвами. Ух, какие молитвы я сложу о Кирилке! <…> Чертям тошно будет, а святые возрадуются»[600] (см. также главу 16). В Рязанской губ. родильный обряд был многодневным, причем в числовом и частично в функциональном отношении совпадал с погребально-поминальным (сравните 3-й и 40-й дни – покидание родного дома душой, омовение и одевание покойника в «смертную одежду»). В 1900-е гг. на Рязанщине было зафиксировано: «Когда младенцу исполняется 3 дня, ему „размывают руку“ – обмывают водой с хмелем. На 40-й день мать крестная подпоясывает младенца и застегивает ему рубашку».[601]

Из высказывания Есенина, приведенного Рюриком Ивневым в его воспоминаниях, известно, что поэт уважал народные обряды, направленные на совершение важнейших ритуальных действ с детьми, как своеобразные «скрепы» человеческих отношений вообще. Есенин расценивал детские «посвятительные» ритуалы как основу непреложной законности и закономерной личной судьбы: крестины ребенка и возникшие в результате обряда отношения кумовства святы и нерушимы. Нет большей связанности двух людских судеб, чем у крестных родителей, поэтому Есенин советовал Рюрику Ивневу в противоположной ситуации: «А ты плюнь на него. Что тебе, детей с ним крестить, что ли?».[602] Это высказывание Есенина целиком основано на народной поговорке, до сих пор бытующей в с. Константиново: «Мне с тобой детей не крестить».[603]

Вопрос о крещении детей был настолько актуальным не только для Есенина, но и для подавляющего числа людей эпохи становления Советской власти, что он рассматривался юристами при учреждении «Первого кодекса законов РСФСР. Об актах гражданского состояния, брачном, семейном и опекунском праве» (1918). Зинаида Теттенборн во «Введении» к нему рассуждала: «Однако, если религиозные взгляды родителей или предрассудки (наприм., существующее у крестьян поверье, что некрещеные дети – недолговечны) мешают им примириться с вневероисповедным состоянием детей, то в Кодексе им дается возможность согласиться относительно принадлежности детей, не достигших 14-летнего возраста, к той или иной религии (ст. 148-я), при условии облечения этого соглашения в письменную форму (примеч. к ст. 148-й)»[604] (курсив наш. – Е. С.).

Старожилы с. Константиново до сих пор уверены, что врачевание заболевшего младенца с помощью заговора подействует только на крещеного ребенка и соответственно сначала надо крестить новорожденного и только затем обращаться к заговаривающей бабушке.[605]

Есенин обращал внимание на бытовое поведение великих людей, связанное с детьми. П. И. Чагин вспоминал, как поэт говорил о том, как он «вычитал из вступительной статьи замечательные вещи», а именно «как Маркс любил детей, даже, играючи с ними, их на себе катал».[606] И Есенин легко находил общий язык с детьми, так как был старшим братом в семье и, уже повзрослев, специально создавал ситуации совместной игры взрослых и детей, вел себя по-мальчишески. Тот же П. И. Чагин обратил внимание на сходство игровых манер Маркса и Есенина, забавляющих детей: «А чуть позже я увидел, как Есенин играл с моей шестилетней дочерью и, встав на четвереньки, катал ее на себе».[607]

С. А. Толстая-Есенина в письме к матери О. К. Толстой 13 августа 1925 г. из Мардакян – Баку отзывалась о поэте как о человеке, внимательном к детям: «У моего Сергея две прекрасные черты – любовь к детям и к животным».[608]

С. С. Виноградская также указывала: Есенин «любил бывать с семьей, подурачиться, повеселиться, пошалить».[609] С. С. Виноградская обрисовала один из подобных случаев: «Оставшись один в комнате, он принимался за “уборку”: вытаскивал откуда-то школьные рисунки и развешивал их по стенам, а на карниз оконной занавески усаживал кошку, которая там нещадно мяукала. Все это он делал в ожидании прихода родных; они же, как нарочно, долго не приходили, и кошку приходилось снимать с карниза, к большой досаде Есенина».[610]

Ощущение себя ребенком

Возникали и обратные ситуации, когда друзья вовлекали Есенина в игровые обстоятельства (или в выглядевшие игровыми со стороны), а попадавшие в них родственники и друзья ощущали себя детьми и по-разному реагировали на «детсадовские» и «школьные» сценки: радовались, недоумевали или расстраивались. Н. Д. Вольпин как-то раз оказалась свидетелем и отчасти участницей подобной игры:

Женя спрашивает вдруг Есенина, умеет ли он рисовать. Я попадаю в детский сад. Не классная дама, не первая ученица… Трехлетняя Женечка спрашивает пятилетнего Сережу: «Ты умеешь рисовать?» И тот в ответ, резко: «Нет. А ты?» – «Я умею рисовать уточку». И Женя – Евгения Исааковна Лившиц – старательно выводит на листке бумаги лежачий овал – тело птицы; слева кружок с клювом – головка; справа палочки веером – хвост. А я поясняю деткам, что на тот же вопрос «умеете вы рисовать?» Скрябин будто бы ответил: «Не знаю, не пробовал».[611]

Есенин любил создавать игровые ситуации, в которые он на равных правах вовлекал детей и взрослых, с охотой дурачился сам, вел себя непринужденно, уподобляясь ребенку. О подобных забавах поэта при посещении санатория ЦКУБУ в пригороде Петрограда рассказывал Всеволод Рождественский: «Есенин отбросил в сторону шляпу, взъерошил волосы, снял пиджак и в белой рубашке с широко распахнутым воротом стал похож на мальчика-подростка, приехавшего домой на каникулы. С веселыми прибаутками болтал он с хозяевами, нещадно поглощал клубнику, передразнивал забежавшую из комнат собачонку, рисовал что-то цветными карандашами в тетрадке двенадцатилетней девочки с толстыми косами, и ни единой тени недавнего горького раздумья не было на его внезапно помолодевшем лице».[612]

Современники Есенина подмечали особые позы и телодвижения как присущие человеку если не исключительно в детстве, то выразительные и показательные именно для раннего возраста, являющиеся для этой поры типическими. И они отмечали перенесение таких поз Есениным в его взрослую жизнь: то ли это было инстинктивно и неосознанно, то ли в поэте продолжал жить мальчик из его детства? Роман Гуль писал о пребывании поэта в Берлине: «Тут на столе сидел Есенин. Он сидя спал. Смокинг был смят. Лицо – отчаянной бледности. А сидел так, как в ночном у костра сидят крестьянские мальчики, поджав под себя ноги».[613] Всеволод Рождественский нашел другую мальчишескую позу у взрослого уже Есенина: «Всю дорогу в вагоне он был весел и по-мальчишески сидел на подножке, подставляя свежему ветру растрепанные пушистые волосы».[614]

Близкие знакомые видели не только мальчишеские жесты, но также находили выражение детскости на физиономии Есенина. С. С. Виноградская улавливала детские манеры, выражение лица у Есенина: «…сам он, с мальчишеским задором оскалив рот, смотрит на всех с видом меньшого, который рассмешил старших»; «…он полудоверчиво, наивно, по-детски посмотрит и спросит: “Да?”».[615] О вдруг возникшей на несколько мгновений внешности ребенка, преобразившей Есенина, говорила и Н. Д. Вольпин: «Очки ему не к лицу. А точнее сказать – придают детский вид: словно бы ребенок, балуясь, нацепил на нос запретную игрушку старших. Вот и усмешка сейчас у Сергея по-детски виноватая».[616] Возникает необходимость в постановке вопроса о разграничении детских и взрослых поз, о вычленении детских жестов и телодвижений, о составлении некоего их реестра.

Есенин, уже будучи взрослым мужчиной, современникам зачастую представлялся ребенком: очевидно, чрезвычайно явственно проступали в его внешнем облике и поведении детские черты. И знакомые поэта при оценке каких-либо его поступков, при словесной передаче его манер, при попытках изобразить его непосредственность в делах, высказываниях и интонациях часто прибегали к использованию соответственного лексического ряда: двухлетний ребенок и ребенок, мальчик и крестьянский мальчик, мальчишка, прелестный мальчик, душка, дитя.

С. С. Виноградская указывала: «Он бывал тогда похож на обиженного ребенка, который не хочет сознаваться в том, что его обидели»; или наоборот – «Он был весел, как мальчишка, радовался своей затее, предвкушая удовольствие надуть “их”»; и более выразительно – «Он был беспомощен, как двухлетний ребенок; не мог создать нужной для себя обстановки, устроить просто, по-человечески свою жизнь».[617] Г. В. Иванов вспоминал: «Поздней осенью 1916 г. вдруг распространился и потом подтвердился “чудовищный слух”: “Наш” Есенин, “душка-Есенин”, “прелестный мальчик” Есенин представлялся Александре Федоровне в царскосельском дворце…».[618] Сам поэт тоже ввел в описание героя Сергухи подобный термин: «Был скромный такой мальчишка» (III, 168 – «Анна Снегина», 1925).

Лола Кинел характеризовала Есенина: «Впечатлительный как ребенок, полный противоположностей, крестьянин и поэт – вместе», и далее – «И было во всем его облике что-то такое, отчего душа его представлялась душой ребенка, и в то же время душой непостижимо мудрой и необыкновенно чувствительной…»[619] и др. Н. Д. Вольпин говорила о мальчишеской находчивости Есенина во взрослых делах: «Сергей пошел на хитрость: выправил в корректуре – словно бы устранил опечатку. И рад, как дитя».[620] Количество примеров, сопоставляющих взрослого поэта с ребенком, с его непосредственным детским поведением, огромно.

Поразительно, но даже речь Есенина сопоставлялась с детской игрушкой, а ее восприятие современниками также оценивалось с позиций ребенка. М. В. Бабенчиков сравнивал разговор поэта с любимой детской забавой, приписывая Есенину опознавание собственных фраз как катание мяча:

Речь его – гладкий деревянный шар, пущенный детской рукой вниз по каменной лестнице. // Шар брошен, что-то будет? Розовое лицо ребенка улыбается, предвкушая забаву. Дальше испуг… Может быть, даже слезы – шар прыгает ниже и ниже, со ступеньки на ступеньку. Его не удержать никак, его тянет к черному квадрату земли.[621]

В этой оценке сквозит детская непосредственность, удивление ребенка перед великой земной тайной.

Показательно отношение к восприятию детскости во взрослом Есенине: у мужчин оно, по преимуществу, отрицательное («Я это детство позабыл» – II, 246, «Мой путь», авторизованная машинопись); у женщин – положительное. Разница в подходе скрывается в гендерной психологии: мужчины видят друг в друге соперников и потому проявление ребячества расценивают как инфантилизм, незрелость характера; женщины ценят в мужчинах умение совмещать весь возрастной спектр эмоций и чувств – от детской непосредственности до умудренной летами и жизненным опытом рассудительности. Объяснение дала Н. Д. Вольпин: «На лице Есенина недоумение и детская обида. (Да, именно детская! В эту минуту он мне дорог вдвойне. Я напомнила себе: “А ну, женщина, найди дитя в мужчине”. Кто мудрый это сказал?)».[622]

Поэт использовал лексику, связанную с детством, в сравнительном аспекте, и именно этот понятийный ряд придавал высказыванию положительную оценку. С. С. Виноградская привела слова Есенина: «Вот в Грузии поэтам хорошо: Совнарком грузинский заботится о них, точно о детях своих».[623]

Взрослого человека хранят воспоминания о далеком детстве, приходящие спонтанно и неосознанно в ночи: «В сердце радость детских снов» (I, 57 – «Чую Радуницу Божью…», 1914); «Я хочу снова отроком, отряхая с осинника медь, // Подставлять ладони, как белые скользкие блюдца» (III, 42 – «Пугачев», 1921)…

Внешними знаками детства отмечен зримый облик уже взрослого Есенина и моменты его поведения. Фотографии наглядно свидетельствуют об этом. Так, в 1919 г. в Москве в имажинистский период творчества поэт отразил в своем наряде детский «кукольный мир»: сохранилась групповая фотокарточка имажинистов, на которой изображены сидящими на диване Г. Б. Якулов, А. Б. Мариенгоф и «Есенин с бантиком, в пальто с куколкой-Пьерро на лацкане»[624] (VII (3), 226 – комм. к № 41).

На фотографии 1925 г. в Москве в фотоателье Сахарова и Орлова изображен эпизод народной игры с детьми в «Сороку»: «Есенин, нагнувшись, держит на ладони левой руки кисть левой руки сестры Шуры, а вытянутыми пальцами правой руки водит по ней» (комм. VII (3), 262 – к варианту № 98). Сестра А. А. Есенина описала смысл фотоизображения: «Сахаров обнимает Катю, а мы с Сергеем играем в “сороку”»[625] (комм. VII (3), 262 – к варианту № 98). Л. А. Архипова так прокомментировала эту фотографию, приведя фольклорную запись от С. П. Митрофановой-Есениной (дочери А. А. Есениной):

Теплое отношение Есенина к младшей сестре лишний раз подтверждает одна из последних групповых фотографий поэта, где он запечатлен вместе со своими родными и друзьями. Все смотрят в объектив, а Сергей Есенин в это время показывает Шуре старинную детскую игру «Сороку» и приговаривает так, как когда-то ему приговаривала мать:

– Сорока, сорока.

Где была?

– Далеко.

– Чего пила?

– Бражку.

– Чего ела?

– Кашку.

Кашку варила.

На порог становила.

Кашку студила.

Деток скликала.

Этому кашки,

Этому бражки.

Этому пивца.

Этому винца.

А ты мал-мал был.

Никуда не ходил.

Тебе кашки не дадим.

Ты дров не рубил.

Ты печь не топил.

Ты воду не носил.

Ты кашку не варил.

На порог не становнл.

Ты деток не скликал.

Ты хлеб не пек.

Тебе шишок[626]

Об идущем с отрочества ощущении себя старшим среди детей, их покровителя, сообщил в книге «“Плачет где-то иволга… ”: Константиновские этюды» В. П. Башков (М., 1986) со слов О. И. Брежневой – сестры друга Есенина и дочери дьякона И. В. Брежнева в с. Кузыминское. Паренек Есенин не вытерпел обращенных к матери слезных просьб младшего сынишки и неожиданно купил у крестьянки-ягодницы из соседнего села Новосёлки гостинец детям, желая их порадовать: «Так и не замеченный пока мамой, Есенин молча вышел из столовой, а когда вновь появился на пороге, то прижимал к груди два решета с крупной спелой малиной <…> “Тетя Дуня, ради бога не обижайтесь, – Есенин улыбнулся, и улыбка его была какой-то виноватой. – Не обижайтесь… <…> В общем это мой подарок малышам”» (с. 162)

Детство – определенный этап в жизни каждого человека; к нему можно возвращаться в воспоминаниях, его берегут в душе, частички детского поведения сохраняют в характере: это все мило и дорого всякому взрослому. Однако нельзя поощрять такой образ жизни, когда детство как бы застывает во времени, когда со взрослым человеком начинают обращаться как с ребенком и всячески манипулируют им. Есенин особенно остро чувствовал такое несоразмерное с его взрослым статусом обращение с ним. Более того, его лирический герой крайне возмущен тем, что его принимают даже не за ребенка, а за атрибут детской игры: «Я понял, что я – игрушка» (III, 160 – «Анна Снегина», 1925). В подобных случаях следует защищаться от напрасных упреков в инфантилизме, что и делает герой.

О «типологии детства»

По мнению Е. М. Мелетинского, «особое сюжетоформирующее влияние присуще таким ритуалам, как инициация… {дан перечень). Среди них наиболее фундаментальна инициация, связанная с представлением о временной смерти и обновлении, об испытаниях и изменении социального статуса; она инкорпорирована и в другие ритуалы».[627] Фольклорист прослеживает историю мифологии и делает вывод, что «только в позднем героическом мифе и особенно в сказке речь идет уже о своеобразном “творении” или “космизации” личности, чья биография корреспондирует с серией переходных обрядов, прежде всего с инициацией, превращающей ребенка через временную ритуальную смерть и мучительные испытания в полноценного члена племени».[628] Так обстояло дело в фольклоре и обрядах, которые в трансформированном виде нашли отражение в позднейшей художественной литературе.

По всему творчеству Есенина не только разбросана индивидуально-авторская детская терминология с библейской спецификой (см. выше). У поэта также имеется более широкий, ориентированный по периодам взросления дефиниционный комплекс детства (с широко известными терминами, диалектизмами, разговорными словами и есенинскими окказионализмами; поданными в словарной и звательной формах, с уменьшительно-ласкательными и уничижительно-пренебрежительными суффиксами; в виде singularia и pluralia tantum). Есенинский комплекс определений персонажей детства включает такие распространенные и уникальные обозначения, как: младенец (I, 113, 134; II, 37; V, 112; VII (2); 69 и др.); младенчик (V, 131); младень (I, 120); первенец (V, 111, 127); сосунчик (V, 111–112); пестун (V, 112); малыш (IV, 128; V, 272); ребенок (II, 78, 92; IV, 128; V, 234; VI, 47 и др.); ребеночек (V, 236); чадо (IV, 162; V, 189); дитя (II, 78; IV, 101; VI, 49); дитятко (IV, 162); детка (IV, 144); дети (II, 158; VI, 49); малютка (IV, 102); девочка-малютка (IV, 102); девочка-крошка (IV, 87); девочка (IV, 102); девчонка (II, 93, 161); мальчик (IV, 187; V, 127, 131; VI, 43); мальчишка (III, 168); мальчишки (II, 100); мальцы (V, 43); ребята (VI, 7); крестьянские ребята (III, 126); ребятишки (V, 133); парень (II, 96; V, 133; VI, 84); шалыган (V, 34); отрок (I, 82; II, 67; III, 42; IV 151, 160, 183; V, 223 и др.); подросток (II, 157); подросточки (III, 126); сорванцы (IV, 188, 189); юноша (II, 95; IV, 230; V, 216; VI, 17); хлопцы (III, 133); маленький паж (VI, 59); девушка (IV, 230; V, 216); девки (II, 96); барышня (VI, 20); гимназистка (III, 192); курсистка (III, 192); малый (III, 162); комсомол (II, 232); юные (II, 97; V, 228); младое поколение (II, 231).

У Есенина как редчайшее явление, почти исключение, имеются контекстуально-зависимые, своего рода «окказиональные» определения персонажей детства и юношества, которые понятны исключительно из контекста: длинноволосый урод (III, 192).

Условно приписать к детскому возрасту можно термины родства, также разбросанные по всем сочинениям Есенина: сын (I, 44, 113, 114; II, 90 и др.); сынок (III, 126); сыночек (IV, 141); дочь (III, 148); внук (II, 90; I V, 159); внучек (IV, 163); внука (V, 47). Во всех поэтических описаниях и сюжетных поворотах, где встречаются эти термины, они включены в терминологические пары с отношениями «старший – младший», например: «Здесь отец с сынком // Могут встретиться» (III, 126 – «Песнь о великом походе», 1924); «Ждут на крылечке там бабка и дед // Резвого внука подсолнечных лет» (IV, 159 – «К теплому свету, на отчий порог…», 1917); «Добро, мой внук, // Добро, что не узнал ты деда!..» (II, 90 – «Возвращение на родину», 1924); «Смотри, мол, карга, какой я путевый; внука-то твоя как исповедуется со мной» (V, 47 – «Яр», 1916). Ещё одна группа лиц – дети, лишенные попечительства родителей из-за трагическх обстоятельств; сирота, сиротка, беспризорники.

Следует поставить особняком в этом ряду дефиницию пасынок, которую Есенин употребил при описании отношения лирического героя к отчизне: «Россия, родина моя! // Ты как колдунья дали мерила, // И был как пасынок твой я» (IV, 124 – «Не в моего ты Бога верила…», 1916).

Обилие в сочинениях Есенина обозначений разновозрастных детей и их степеней родства по нисходящей линии, а также вытекающая отсюда исследовательская возможность выстраивать различные терминологические ряды подчеркивают чрезвычайно важное значение для поэта проблематики детства, проходящей через все его творчество.