Вы здесь

Антропологическая поэтика С. А. Есенина: Авторский жизнетекст на перекрестье культурных традиций. Глава 2. Символика кольца и свадебная тематика у Есенина и в фольклоре Рязанщины (Е. А. Самоделова)

Глава 2. Символика кольца и свадебная тематика у Есенина и в фольклоре Рязанщины

Кольцо в свете собственной женитьбы

Кроме косвенных источников наших сведений об особенностях проведения свадьбы Есенина, коими являются письменные приглашения, наброски в деловых бумагах и воспоминания современников, узколичностная тематика собственной женитьбы у поэта естественно отражена в его художественном творчестве. Так, в стихотворении «Видно, так заведено навеки…» (1925) запечатлен реальный случай, произошедший с поэтом незадолго до последней его свадьбы. А. А. Есенина вспоминала: «Кольцо, о котором говорится в этом стихотворении, действительно Сергею на счастье вынул попугай незадолго до женитьбы на Софье Андреевне. Шутя, Сергей подарил это кольцо ей. Это было простое, медное кольцо очень большого размера».[259] С. А. Толстая-Есенина сделала приписку к своей дневниковой записи под 21 июня 1925 г.: «Попугай с кольцом» (VII (3), 263).[260]

Эту же историю с кольцом, расцененным Есениным как обручальное, сообщает С. С. Виноградская:

Грустно было, а мне навстречу так же грустно шарманка запела. А шарманку цыганка вертит. И попугай на шарманке. Подошел я, погадал, а попугай мне кольцо вытащил. Я и подумал: раз кольцо вытащил, значит, жениться надо. И пошел я, отдал кольцо и женился.

Есенин замолчал и потом с какой-то таинственностью в голосе добавил:

– А кольцо-то ведь почернело! Понимаете, почернело!.[261]

Это была одна из свадебных примет в жизни Есенина, имеющая протяженность во времени и различие в эмоциональном наполнении (от радостного до трагического) на всем отрезке своего мистического воздействия на поэта. Как и Пушкин, Есенин верил в свадебные приметы.

С. С. Виноградская уточняет, что реальная обрядовая ситуация (причем двойной ритуальной природы – свадебной и гадательной на свадьбу) была принята поэтом за основу для творчества и воплощена в поэзии: «…а история с кольцом, попугаем через неделю была воспроизведена Есениным в виде следующего стихотворения: “Видно, так заведено навеки…”»[262] С. А. Толстая-Есенина в «Комментарии» к произведению «Видно, так заведено навеки…» также отмечала: «В стихотворении отразился действительный случай, бывший с Есениным, – попугай у цыганки-гадалки вынул ему обручальное кольцо».[263]

С. С. Виноградская возводит пример с кольцом в характерный для творческого метода Есенина, рассматривает его как типический прием сочинительства: «У него действительно были… и кольцо, что вытащил попугай, и много других вещей, упоминаемых им в стихах. Вещи эти не то, что лежали у него так, для декорации (у него вообще ничего декоративного не было), они служили ему в жизни».[264]

Очевидно, в сознании поэта было подспудно заложено представление об обручальном кольце как символическом выразителе счастливого брака, а не просто как непременного венчального атрибута. Может быть, отсюда берутся истоки его 22-го стиха из чернового автографа «Кто я? Что я? Только лишь мечтатель…» (ИРЛИ), причем вся поэтическая строка составляет выражение «Перстень счастья» (IV, 321) – важнейший символ. Будучи введенным в основной текст, этот образ получил дальнейшее развитие в составе строки: «Перстень счастья ищущий во мгле» (IV, 242). Попутно заметим, что желание Есенина получить от попугая что-то пророчествующее о его судьбе могло быть навеяно воспоминаниями периода его учебы в Спас-Клепиковской второклассной учительской школе и аналогией с тогдашней ситуацией. Как вспоминал М. Н. Молчанов, учившийся двумя классами младше Есенина: «Помню, в Клепиках ярмарки тогда были. Ставили на площади карусели: на них деревянные лоси, сани… Условия для отдыха были прекрасные: “счастье” за 5 копеек можно было получать (бумажки попугай доставал)».[265]

Святочные гадания по кольцу

В родном Есенину селе Константиново девушки гадали о женихах при помощи кольца: «Гадали. Вот под Новый год. Счас уж это всё. Тогда гадали, брали стакан, туда золы насыпять и это, кольцо туда. И вот смотрели»[266] (должен был показаться будущий избранник). Или вот повторное, более точное сообщение той же исполнительницы В. А. Дорожкиной, об этом же способе гадания с конкретизацией того, что кольцо должно быть венчальным:

Вот возьмуть зóлу – бумажку постелить, на бумажку зóлу, а на эту на зóлу стакан с водой. И туда опускають кольцо венчальное только. И в этой в кольце там чегой-то бываеть.[267]

Гадание расценивалось как использование предсказания о будущей судьбе и потому дело богопротивное (с христианской точки зрения), опасное – как любая попытка проникнуть в потусторонний мир. Поэтому гадающих девушек (особенно неосторожно гадающих и не соблюдающих условия вхождения в иной мир) могло постигнуть возмездие – вот как об этом рассказывает жительница Константинова:

Вот гадали девки молодые на этом: в стаканé. Но говорят, очень страшно – в стаканé. Вроде он выходить, жених, успевай только <закончить гадание>, а то вот это место <по щеке> ударит как – останется на всю жизнь синее. Я не гадала, дочка.[268]

Заметим, что вынутое попугаем кольцо также не принесло по-настоящему большого счастья Есенину, хотя он подарил его своей невесте С. А. Толстой и та носила его в качестве обручального.

Обручение в православии

В христианском таинстве брака перстень являлся главным атрибутом ритуала обручения, как венец был символом венчания (при первоначальном раздельном проведении церковного свадебного обряда). Такая церковная практика засвидетельствована в описании двух Посольств к великому князю Ивану Васильевичу III от великого князя Александра Казимировича из Полоцка с челобитьем о женитьбе на дочери московского князя Елене с 1492 по 1494 гг. В Москве 6 февраля 1494 г. состоялось обрученье (заочное для литовского князя):

И князь велик, сед с великою княгинею, и княжна тут же, да и бояре, и послали по них, да и обручянье тут было, молитву священники молвили, кресты с чепми и перьстни меняли; и в великого князя Александра место обручял пан Станислав Янович, староста жемонтьский. <…> Да обручяв, к себе поехали.[269]

Обручение перстнями отражено в летописных фиксациях великокняжеских свадеб: в 1548 г. при бракосочетании Юрия Васильевича митрополит «взял у них перстни золоты, да положил на Евангелие, да говорил молитву и обручал их перстнями»; в 1554 г. на свадьбе казанского царя и Марьи Андреевны Кутузовой-Клестиной «И владыко крутицкой Савва взял царя Симиона за руку и поставил его на место против царских дверей: да взял княгиню за руку и поставил с царем поряду, да поимав у них перстни, да положил на Евангелие, да говорил молитву, да обручал и венчал их…»; в 1573 г. при женитьбе иноземного короля Арцымагнуса на Марье Андреевне Володимировой – «а обручать и переменять перстни на место, у короля попу римскому, а княжну попу дмитровскому…»[270]

К тому времени, когда венчались родители Есенина и затем он сам, давно уже была введена и юридически узаконена практика соединения чинов обручения и венчания в единый церковный обряд. Священникам и всем интересующимся разъяснялось: «Первая часть брачного священнодействия называется обручением, потому что в это время полагаются обручи – кольца на руки бракосочетавающихся; вторая часть священнодействия брака именуется венчанием, потому что на бракосочетавающихся полагаются венцы».[271] В «Своде законов гражданских» 1914 г., вобравшем в себя все предшествующие нормативы, утверждалось: «Законный брак между частными лицами совершается в церкви, в личном присутствии сочетающихся, во дни и время, для сего положенные, при двух или трех свидетелях, совокупно с обручением, и во всем сообразно правилам и обрядам Православной Церкви» (ст. 31, курсив документа; 25 января 1721 г.).[272]

Разница в символической атрибутике была обусловлена смысловым наполнением обрядов: «В обручении утверждается пред Богом глаголанное у брачущихся слово, и в залог сего им даются перстни; в венчании благословляется союз брачущихся и испрашивается благодать Божия на них».[273]

Символ кольца (и перстня, как его обручальной разновидности), безусловно, восходит к свадебной атрибутике, занимает одно из ведущих мест в церковном обряде обручения. Священник заносил золотой и серебряный перстни жениха и невесты в алтарь, затем клал их рядом «в знак того, что союз обручаемых скрепляется десницею Всевышнего»,[274] потом, «взяв сперва золотой перстень, произносит трижды: “Обручается раб Божий такой-то рабе Божией такой-то” и т. д., и при каждом произнесении творит крест на главе его, и полагает перстень на пальце правой руки, обыкновенно на четвертом пальце»[275] (аналогично с перстнем невесты).

Символика перстня издревле понималась как ‘печать, утверждение’: «печатлеется и утверждается полная взаимная доверенность лиц обручающихся».[276] Разница в металле и цвете перстня происходила «для означения преимущества мужа пред женою и долга повиновения жены мужу»;[277] «золотой перстень, даваемый мужу, превосходствам металла изображает его первенство в брачном союзе».[278] Но после трехкратной перемены перстень жениха оставался у невесты в залог ее согласия с мужем во всех его делах;[279] «жених, в знак любви своей и готовности преимуществом сил своих вспомоществовать немощи слабейшего члена, отдает свой золотой перстень невесте, а сия, в знак своей преданности мужу и готовности принимать помощь от него, свой серебряный перстень взаимно отдает жениху».[280] Переменялись же перстни восприемниками во свидетельство полученного согласия родителей на брак их детей.[281]

Мифологическая символика кольца

Ученые-мифологи 2-й половины XIX века, проводя параллель от земного, человеческого брака к супружеству небесному, божественному, объясняли символику кольца (в плане его металлического блеска) возведением к солярно-лунарному мифу. Н. Ф. Сумцов, последователь мифологического учения любимого поэтом А. Н. Афанасьева, в своем труде «О свадебных обрядах, преимущественно русских» (1881) писал: «Свадебное кольцо – символ солнца, брачного соединения солнца с месяцем или землей и, наконец, символ человеческого брака».[282]

Широко известна символика серебра и женского начала как лунного, а золота и мужского – как солнечного, отчасти объясняющая различие в металле и цвете обручальных колец. Эту лунарно-солярную мифологическую концепцию отразил Есенин в «Ключах Марии» (1918), но без разложения ее на мужское и женское слагаемые: «Туловище человека не напрасно разделяется на два световых круга, где верхняя часть от пупа подлежит солнечному влиянию, а нижняя – лунному. Здесь в мудрый узел завязан ответ значению тяготения человека к пространству, здесь скрываются знаки нашего послания, прочитав грамоту которых, мы разгадаем, что в нас пока колесо нашего мозга движет луна, что мы мыслим в ее пространстве и что в пространство солнца мы начинаем только просовываться» (V, 209). Есенин представил лунарно-солярный миф как трансформацию язычества в христианство:

…только фактом восхода на крест Христос окончательно просунулся в пространство от луны до солнца, только через Голгофу он мог оставить следы на ладонях Елеона (луны), уходя вознесением ко отцу (то есть солнечному пространству) (V, 209, 210).

Поэт произвольно толковал символику Елеона как луны, хотя название этой горы в народной этимологии связывается со священным маслом, елеем и в бытующей на Рязанщине свадебной песне «Уж вы девушки-подружки мои…» Елеонская гора имеет синоним – Масличная, Маслинская: «Да укатайте, э, гору масилинскую»[283] (хотя по другим вариантам, речь идет о просто скользкой горе, политой маслом или ключевой водой; возможно, подобной горке для ритуального и развлекательного катания на Масленицу). О Масличной, или Елеонской, горе сообщается в «Полном церковно-славянском словаре» протоиерея Г. Дьяченко[284] как об удаленной от Иерусалима к востоку на 5 стадий или 1000 шагов горе, на которой Господь предрек кончину мира, Иерусалима и храма и откуда вознесся на небо.

Е. Чернова в воспоминаниях, носящих мифический характер, привела есенинскую трактовку «белого кольца» как «лунного браслета»: «Не найдя клочка бумаги, чтобы записать стихотворение на память, он сжал кисть моей руки – так, что вокруг запястья проступило белое кольцо: “Вот лунный браслет, который вы никогда не сможете снять со своей руки”».[285]

Литературная символика кольца

Народно-обрядовая символика обручального кольца в жизни Есенина сознательно преломилась о литературную его образность. Т. С. Есенина, дочь поэта и З. Н. Райх, вспоминала: «Первые ссоры были навеяны поэзией. Однажды они выбросили в темное окно обручальные кольца (Блок – “Я бросил в ночь заветное кольцо”) и тут же помчались их искать».[286] Так даже семейные неурядицы получали поэтическую окрашенность, развивались по Блоковскому сценарию (у того он был жизненным), с аллюзией на заведомо литературные ситуации, но с самостоятельной концовкой.

Из письма О. К. Толстой, матери последней жены поэта Софьи, адресованном Р. А. Кузнецовой 11 января 1926 г., известно намерение Есенина соблюсти давний обычай: «он все хотел заказать обручальные кольца и подарить ей часы, да так и не собрался…».[287] В. И. Эрлих уточнял: «Июнь 25 года. <…> Днем мы ходили покупать обручальные кольца, но почему-то купили полотно на сорочки. <…> (Софья Андреевна Толстая – его невеста.)».[288]

Народные необрядовые песни и частушки о кольце

Само кольцо играет важную этикетную роль в народном свадебном обряде; символика кольца очень распространена в свадебных песнях, а также в необрядовых любовных и семейных песнях с брачными мотивами. Например, в Константинове бытовала необрядовая песня литературного происхождения неизвестного автора прямо под таким названием – «Колечко» со стихами:

Потеряла я колечко,

Потеряла я любовь,

А по этому колечку

Буду плакать день и ночь.[289]

О песне «Колечко» на сегодняшний день известно, что ранний текст варианта помещен на лубке 1893 г.; сюжет послужил источником для одноименного стихотворения М. И. Ожегова (1860–1931), опубликованного в «Песеннике “Колечко”» (М., 1896, с. 20).[290] Имеется также не подкрепленное отсылкой к первоисточнику мнение фольклориста Ю. М. Соколова:

«Чудный месяц» и «Колечко» были написаны Ожеговым в 1884 г. Музыка для слов была составлена пользовавшимся большой известностью в московской купеческой и мещанской среде композитором Сурминым, сыном хозяина одного из трактиров на Трубной площади.[291]

В Константинове бытуют и такие необрядовые песни, в которых, наоборот, обручальный перстень становится безмолвным свидетелем гибели человека, которому он подарен не по узаконенному церковному обряду венчания, а минуя его и вместо него. Однако именно ложная заместительная функция обручения в лесу привела героиню к трагедии в песне литературного происхождения неизвестного автора «За грибами в лес девицы…», в которой имеются строфы об обручальном перстне:

Парень с клятвой роковою

С руки перстень снял,

Пояс шелковый и перстень —

Все он ей отдал.

<…>

Золотой перстень с камнями

На руке блеснул,

Пояс, другом подаренный,

Шею перетянул.[292]

В других районах Рязанской обл. продолжают бытовать разнообразные необрядовые песни с символикой обручального перстня. Самые широко распространенные сюжеты таких песен могли быть известны Есенину. Например, песня «Кого нету, того очень жаль-жаль» с магическим мотивом вызывания образа любимого: «На прощанье мне милый // Оставил мне подарок – // Перстень новый золотой. <…> День на рученьке // Я кольцо носила, // На ночь в голову клала. <…> Чтобы видела дружка во сне»,[293] однако покинувший девушку дружок не приснился ей (ср. вариант «Кого нету, того жалко…»[294]).

Уроженцы с. Константиново утверждают, что при жизни Есенина церковный обычай обмена обручальными перстнями варьировался в плане символики цвета и металла колец: «Бедные покупали медные кольца. Те, кто побогаче, – серебряные. Золотых колец деревенские не знали».[295] Широко известна на Рязанщине народная песня позднего литературного происхождения «Зачем ты, безумная, губишь…» с описанием личностного трагического восприятия невестой обручального обряда при церковном бракосочетании с нелюбимым человеком:

Я видел, как бледный румянец

Покрыл молодое лицо,

Когда же священник на палец

Надел золотое кольцо.[296]

В «страдании» с. Константиново, записанном Есениным, речь идет о колечке с гравировкой имени возлюбленного, которое осознается как обручальное, хотя речи о свадьбе нет. Именно наличие гравировки (на обручальном кольце обычно гравировалась дата свадьбы) приравнивает колечко к обручальному:

Ах, колечко

Мое сине.

На колечке

Твое имя (VII (1), 328 – 1918).

Подобные «страдания» записали сестры поэта – Екатерина и Александра Есенины – и опубликовали в сборнике «Частушки родины Есенина – села Константинова» (1927). Причем первое из нашей выборки почти дословно совпадает с зафиксированным Есениным:

Ой, колечко мое сине,

На колечке его имя.

Ой, колечко, мое злато,

Мне миленка жальчей брата.

За рекою, за речкою

Поменялись колечками.[297]

Сестры Есенина тогда же зафиксировали и обнародовали целый ряд частушечных произведений о кольце (в том числе об обручальном). Среди них:

Ой, колечко мое,

Золотая проба,

Если хочешь ты любить,

То люби до гроба.

Милый пишет письмецо:

– Ты носи мое кольцо.

А я ему напишу:

– Распаялось, не ношу.[298]

В фондах Государственного музея-заповедника С. А. Есенина бережно хранятся частушки, собранные А. А. Есениной в 1970-е гг. в с. Константиново; среди них есть текст об обручальном кольце:

Ты не думай, я не дура,

Я не выйду на крыльцо,

Не подам я праву руку,

На которой есть кольцо.[299]

Главный хранитель музея Л. А. Архипова (1953–2003) в конце ХХ – начале ХХI вв. также записала ряд подобных частушек, причем с одинаковым зачином:

На столе лежит кольцо,

Меня не сватает никто.

Выйду в поле, закричу:

«Караул! Замуж хочу!»

На столе лежит кольцо

С золотою пробою.

Хотя замуж не берут,

Все равно попробую.[300]

Многообразие текстов разных частушечных разновидностей («страданий» и собственно частушек) о кольце, бытующих на протяжении столетия в Константинове, свидетельствует о неизменной актуальности этого свадебного атрибута и его большой емкости символичности.

Развитие свадебной символичности кольца

Слово «кольцо» употреблялось Есениным и в переносном смысле, однако порожденном символикой обручального кольца. В одном из самых ранних стихотворений «Выткался на озере алый свет зари» (1910) уже имелось необычное словосочетание «кольцо дорог», которое восходило к свадебной атрибутике (подкрепленной угадываемым образом невесты, традиционно находящейся на перепутье и покрытой «шелком фаты»): «Знаю, выйдешь к вечеру за кольцо дорог» (I, 28).

Далее в 1914 г. (1914–1922 гг.) появляется совсем уж отдаленный от свадебной тематики и напрямую не связанной с символикой обручения новобрачных кольцами художественный образ «Глядя за кольца лычных прясел» в стихотворении «Пойду в скуфье смиренным иноком…» (I, 40). И все-таки в «кольцах лычных прясел» угадывается брачная обрученность супругов друг другу во всей совокупности семейств, объединенных в общий род, поселившихся в пределах единого селения. И герой, выросший и возмужавший в привычных рамках добропорядочной крестьянской супружеской семьи, выбирает для себя иной путь – путь преодоления семейственности и родственности, путь отказа от брачных уз.

Та же идея объединения посредством кольца уже в поэтическую семью, состоящую из представителей разных поколений – живых и отошедших, воплощена в строках «За мной незримым роем // Идет кольцо других» (I, 110 – «О Русь, взмахни крылами…», 1917).

В стихотворении «Белая свитка и алый кушак…» (1915) сюжетная линия несостоявшейся свадьбы представлена высказыванием лирической героини об отсутствии трех народных символов из свадебных песен и обряда – сердечной привязанности к жениху, обручального кольца и дарения гребня невесте:

«Что же, красив ты, да сердцу не люб.

Кольца кудрей твоих ветрами жжет,

Гребень мой вострый другой бережет» (IV, 112).

Образ «кольца кудрей» восходит к словам свадебной песни, распространенной на Рязанщине и имеющей, например, такие строки:

На ком, на ком кудри русые,

Кудри русые по плечам лежат,

По плечам лежат, словно жар горят.

Никто-никто к кудрям не приступится.

Приступалася молода жена,

Молода жена свет-Марьюшка.

Подняла кудри на белы руки,

На белы руки, на златы перстня… и т. д.[301]

Есенинский образ «кольца кудрей» по другим рязанским вариантам свадебной песни представлен как «кудри русые в три ряда лежат». Особенно показателен вариант песни «Под горку шла, тяжело несла» из д. Ветчаны Клепиковского р-на (известно, что Есенин учился в школе в с. Спас-Клепики) со словами:

У Иванушкé на головушке

Вьются кудрюшки <…>

Совились-совились, совивалися.

Они в три плетня заплеталися,

По плечам лежат,

Словно жар горят.[302]

Затем свадебные истоки угадываются и в выражении «роковое кольцо» из поэмы «Анна Снегина» (ср. приведенные выше строки «Парень с клятвой роковою // С руки перстень снял»):

Теперь я отчетливо помню

Тех дней роковое кольцо (III, 176).

Образ кольца или перстня оказывается сюжетообразующим в ряде народных сказок, причем вторичная во многих случаях семантика этого атрибута, тем не менее, восходит к свадебному обручению кольцами. Обладание кольцом как волшебным предметом помогает его владельцу выходить победителем из сложных ситуаций и, в том числе, успешно разрешать брачные задачи. Таковы сюжеты «Волшебное кольцо» (СУС[303] 560: герой выручает из беды собаку, кошку и змею; с помощью подаренного змеей кольца или снятого с руки спящей красавицы выполняет сложные задачи царя и женится на царевне; та похищает кольцо и сама исчезает, заточив мужа в темницу; собака и кошка возвращают кольцо); «Чертов перстень» (СУС – 560*: юноша-бедняк помогает черту и получает в награду кольцо, с помощью которого исполняет трудные задачи и женится на дочери царя или дьячка). Кольцо как свадебный знак привлекает внимание лиц противоположного пола к его обладателю, а утраченное кольцо лишает сказочного персонажа его былой защищенности – см. сюжет «Русалки» (СУС – 316**: снимают у спящего юноши с руки кольцо и уносят героя на дно реки к старому черту, от которого он бежит). Поразительно, но перстень заступается за своего истинного владельца даже после его насильственной смерти – см. сюжет «Отрубленный у умершей палец с перстнем» (СУС – 366А*: женщина отрубает палец и варит его, чтобы снять перстень; покойница трижды является к ней ночью, а похитительница спасается или погибает).

«Обручальная овца»

В «Кобыльих кораблях» (в сб. «Харчевня зорь», 1920) Есенин использовал свадебный мотив: «Славься тот, кто наденет перстень // Обручальный овце на хвост» (II, 226). По воспоминаниям Н. Д. Вольпин,[304] один из вариантов этих строк не был столь явственно свадебным: «Злой октябрь осыпает перстни // С коричневых рук берез» (II, 79).

Н. Д. Вольпин сообщила историю авторской правки первоначального варианта этих строк:

Смотрим вместе правку в третьей главке. Здесь ведь тоже, говорю я, сдвиг: для глаза «обручальный», а на слух вроде бы «обручальная овца». Но дело скорее в другом: уже поженили поэта с овцой, к чему теперь поминать обручение? Новым вариантом устранен не только сдвиг – устранена тавтология.[305]

А. Б. Мариенгоф в «Романе без вранья» (1927) также объяснял, что правка здесь вызвана не смысловым, а чисто формальным соображением: потребовалось устранить именно эту «обручальную овцу»:

Первоначально было: «Славься тот, кто оденет перстень // Обручальный овце на хвост». // Так еще печатали в «Харчевне зорь». // Есенин очень боялся «зыбкости» в построении фразы. Слово «обручальный» размер загнал не в ту строку. Оно «плавало», темня смысл и требуя переделки.[306]

Еще одно упоминание овцы в свадебном контексте также встречается в «Кобыльих кораблях», где самому себе Есенин советовал: «Если хочешь, поэт, жениться, // Так женись на овце в хлеву» (II, 79). Возник определенный художественный мотив, увязывающий овцу и свадьбу в единый архетип, уходящий глубинными истоками в этнофольклорную ритуальность (вспомним «поиски ярки» на 2-й день свадьбы в с. Константиново – см. ниже).

И. И. Старцев обрисовал последствия появления есенинских строк про «обручальную овцу»:

В эту зиму ему на именины был подарен плакатный рисунок (художника не помню) – нарисован сельский пейзаж. На рисунке была изображена церковная колокольня со вьющимися над ней стрижами, проселочная дорога и трактир с надписью «Стойло». По дороге из церкви в «Стойло» шел Есенин, украшенный цилиндром, под руку с овцой. «Картинка» много радовала Есенина. Показывая ее, он говорил: «Смотри вот, дурной, с овцой нарисовали!»[307]

П. В. Орешин в стихотворении «Пегасу на Тверской» (1922) иронизировал над есенинскими строками о надевании обручального перстня на овцу и о женитьбе на ней: «Ну, скажите, кого вы любите, // Если женой вам овца?»[308]Аналогичная картина изображена С. Д. Спасским:

На стене над кроватью цветной рисунок: Есенин во фраке и цилиндре с огромным цветком в петлице стоит под руку с козой, одетой в белое венчальное платье, – на ее голове подвенечная вуаль, в лапах пышный свадебный букет. Шутка, навеянная строчками одного из есенинских стихотворений…[309]

Индивидуально есенинское сочетание образов обручального перстня и овцы сопоставимо со свадебным ритуалом 2-го дня, как он проводился в Константинове, причем под ярочкой метафорически понималась новобрачная: «Свадьба – на второй день идуть гулять к невести, ну, искать: ярку потеряли или там барана потеряли. Но ведь придуть в дом, найдуть и всё».[310]

Курьезы с обручальной символикой кольца

О символике кольца, как его понимает народ, сообщает Настенька (прислужница отца есенинского друга) в письме к А. Б. Мариенгофу в связи с его женитьбой на А. Б. Никритиной: «Родной Анатолий Борисович, – писала она, – любовь – это кольцо, а у кольца нет конца… Чего и Вам желаю с Вашей любезной супругой Анной Борисовной».[311]

По свидетельству А. Б. Мариенгофа, с Есениным однажды произошел забавный случай, весь комизм которого обусловлен тем непомерно серьезным и однозначным отношением поэта к кольцу и его обручальной символике:

Есенин уехал с Почем-Солью в Бухару. <…> Лева <инженер в красной фуражке с козырьком> потихоньку от Почем-Соли сообщает, что в Бухаре золотые десятирублевки дороже в три раза.

Есенин дает ему денег:

– Купи мне.

На другой день вместо десятирублевок Лева приносит кучу обручальных колец. Начинаем хохотать.

Кольца все несуразные, огромные – хоть салфетку продевай. Лева резонно успокаивает:

– Не жениться же ты, Сегежа, собигаешься, а пгодавать…[312]

Возможно, особое кольцо, отражающее западноевропейскую и американскую свадебную традицию жениха дарить невесте перстень с бриллиантом, запечатлено в эпизоде зарождения любви Есенина и Айседоры Дункан в конце 1921 г., воспроизведенном Г. В. Ивановым: «Бриллиантом кольца она тут же на оконном стекле выцарапала: “Esenin is a huligan, Esenin is an angel!”».[313]

Свадебные мотивы в «несвадебных» фольклорных жанрах

Свадебная тематика «прямым текстом» представлена в многочисленных пословицах и поговорках, до сих пор бытующих в с. Константиново и записанных в 2001 г. главным хранителем Государственного музея-заповедника С. А. Есенина Л. А. Архиповой от местных жителей: «Бедному Ванюшке жениться – ночь коротка»; «Замуж выйти не напасть, как бы замужем не пропасть»; «Красота до венца, а разум до конца».[314]

Необходимо отметить, что стихия народной праздничной жизни в Константинове (как и во многих селениях Рязанской губ. и вообще России) была пронизана свадебными мотивами. Под Новый год девушки ходили по дворам с исполнением поздравительной обрядовой песни «Таусень»: «“Таусень” ходили, у кого ребята. Ребятам играли: “Надо Ваньку женить – или Петьку поженить, // Вальку замуж отдавать”. Девушки ходили по женихам, а женихи эти умудрялись – у кого-то хорошо, добром обходилось, а озорники-то забирались вот на потолок. Вот входишь – как у неё, в сенцы входишь <угу – кивает соседка>, а они с потолка: один из ведра воду льёть, а другой из другого ведра зóлу сыпить – девок обсыпали. Приходили домой чумазые».[315]

Шутливая атмосфера была присуща как отдельным ритуалам свадьбы, так и звучанию свадебных пожеланий в фольклорных произведениях несвадебных жанров. Словом «женихи» во множественном числе обозначали вообще всех парней села, вступивших в брачный возраст, как и лексема «невесты» употреблялась в аналогичном значении – совершеннолетние девушки, которых можно было начинать сватать: «А вечером ходили невесты, по женихам ходили, “Таусень” трясли».[316] Такое же обобщенное обозначение совершеннолетнего парня заложено в лексеме «женишок» с ироническим уменьшительно-ласкательным оттенком, помещенной в константиновской частушке-«прибаске»:

И в другой я ночи

Заблудилась на печи,

Ухватилась за мешок

Думала, что женишок[317]

Именно в таком расширительном толковании слова «женихи», как ‘взрослеющие парни, намеренные жениться’, понимал этот термин Есенин уже в раннем детстве. Как свидетельствует С. С. Виноградская, «мать свою он в детстве принимал за чужую женщину, и, когда она приходила к деду, где жил Есенин, и плакалась на неудачи в семье, он утешал ее: “Ты чего плачешь? Тебя женихи не берут? Не плачь, мы тебе найдем жениха, выдадим тебя замуж”».[318] Из этого свидетельства отчетливо видно, что в соответствии с крестьянским патриархальным миропониманием смысл человеческой жизни заключался в необходимости выйти замуж и удачно жениться.

В константиновском «Таусене» типичный свадебный мотив оформлен так:

Надо дровушки рубить,

Надо банюшку топить!

Таусень – все хором – за рекой!

Надо банюшку топить,

Надо Вáнюшку женить! —

Парня как звать. Потом -

Надо Лену замуж отдавать![319]

Или с куда бóльшими подробностями – не только с поисками будущей невесты для свадьбы, но и с разворачиванием послесвадебных событий:

Надо банюшку топить – <…>

Нину замуж отдавать!

Тáусень за рекой!

Как Иван-господин

По нóвым сеням ходил!

Тáусень за рекой!

Он ходил, он искал,

Сапожонки топтал!

Тáусень за рекой!

Сапожонки топтал —

Свою жёнку искал!

Тáусень за рекой! Е

го жёнка увидала —

Тонким голосом вскричала.

Тáусень за рекой!

Воротись, милый мой,

Пойдём в сад зеленой!

Тáусень за рекой!

Чаю-кофию варить – <…>

Ивана-господина поить.[320]

Очень схожая свадебная образность (только на уровне шутливой «свадьбы зверей») проникла и в потешки, которыми взрослые забавляли детей в Константинове; например, роль хозяина отведена котику в песенке «Ходит кот по горенке…», где он должен устраивать свадьбу:

А котику недосуг:

Ему лен колотить,

Ему бражку варить,

Ему сына женить.[321]

Свадебная символика звучала и в других фольклорных жанрах. Пример тому – широко распространенная необрядовая песня с элементом колыбельной, известная и в Константинове:

Дождик землю поливает,

Землю поливает,

Брат сестру качает! <…>

Вырастешь большая,

Отдадут тебя замуж

Во семью чужую,

В деревню чужую.[322]

Так с помощью постоянного звучания многочисленных свадебных мотивов и образов в разнообразных устно-поэтических жанрах девочек и мальчиков с малолетства приучали к мысли о необходимости устройства семьи как высшей человеческой ценности.

Некоторые сюжеты такого жанра несказочной прозы, как быличка, имеющей бытовое будничное исполнение и не требующей особого сказительского мастерства, также посвящены свадьбе: как правило, поначалу неудачной, но затем с помощью вмешательства обладающего особым сверхъестественным даром человека успешно завершенной. Вот один сюжет излечивания от любовной предсвадебной тоски, бытующий в Константинове: «В Ивакино и в Ласкове Колин брат тоже умер. И вот Маша за ним всё прихлёстывала. Она рано осталась без мужа. Она выходила замуж и неудачно всё. Я помню этого Васю <реплика М. Я. Есиной>. Ну и вот. Бегала за Васей. И он – меня чёрт знаешь куда носил? В ТребушЕ но с ней! <…>…Март-месяц, как тогда по морозцу. Ой, Киселёвская дорога, еле дошли! Как собаки устали! Там дед привораживал-то. Груша у нас Горбунова всё туда ходила – дед привораживал <реплика М. Я. Есиной>. <…> Дед говорит: вот будешь печку топить, – это он под конец уже, ворожил-ворожил и: будешь печку топить и приговаривай: “Вейся обо мне, как дым в трубе” – три раза. Каждый раз – три раза надо говорить. Ну, что же? Пришли оттуда. Пришли – темно уже. Помогло! Бегал за ней потом».[323] Понятно, нельзя утверждать, что Есенин знал именно такой сюжет (хотя ворожащий в Мещёре дед был его современником), однако подобные версии и типологически близкие сюжеты, безусловно, имели хождение и при жизни поэта. Насколько часто имели они практическое применение? Запрет на «насильственное облагодетельствование» браком с помощью магических средств налагался твердым убеждением его противников о том, что такая искусственно вызванная любовь скоротечна и свадьба вскоре расстроится.

Еще один типичный сюжет быличек – о вмешательстве колдуна или колдуньи (в том числе еще прежде обиженного кем-то из представителей объединяющихся родов или не приглашенного на свадьбу) в праведное проведение свадебного обряда. Обычно благополучный исход обусловлен одной из двух причин: 1) изначальным желанием лишь попугать молодых и их гостей, без далеко идущих последствий; 2) последующим обращением за помощью к более сильному обладателю сверхъестественного дара, к знахарю-целителю для снятия «порчи».

В Константинове бытуют былички на свадебную тему и с печальным исходом – вот одна из них:

Одна вот моя подруга выходила замуж. Ну я там сидела, и это всё хорошо. И одна пришла. А у нас как обычно, вот у нас в Константинове, я не знаю, как где, а у нас в Константинове вот окна откроются летом и в окна все глядять. Ну и она – он её взял, молодую-то, и обнял её. Всё. Свою, свою так вот обнял её, ну, свою жену. Вот. А одна ему так вот по плечу <похлопала> и говорить: «Что ты уцепился, как медведь!» Всё! На второй день моя подруга не садится за стол: «Как вот увижу – он медведь и медведь!» Мы и так, и сяк, и до крику, и давай: не буду садиться и всё. Что ж, все идуть ярочкю искать, все это, а она одно: я садиться не буду за стол. Кричем кричала: не буду садиться и всё! И всё – и так разошлися они от его: прям вот говорить – медведь и медведь. Наверное, так и есть. Вообще я говорю: Господи… ну давай я, говорю, вместе садимся за стол, и я сяду с тобой за стол. Нет, не сяду с ним и всё![324]

А. Д. Панфилов приводит быличку с. Константиново о появлении будто бы лягушек[325] на постели новобрачных (хотя по обычаю допускалось подкладывать молодым в первую брачную ночь какие-нибудь поленья, чурочки под простыню, очевидно, как продуцирующего магического средства для скорейшего рождения детей).

Об истории свадебного вопроса

Свадьба издревле соединяла официально-юридическую, светскую и церковную обрядовую практику, что было зафиксировано в «Стоглаве», «Домострое» и далее в указах Петра I в 1700–1702 гг., с которыми Есенин мог познакомиться при чтении незаконченной монографии А. С. Пушкина «История Петра». В. Г. Шершеневич в «Великолепном очевидце» (1934–1936) в главе «Книжная лавка», повествующей об открытии имажинистами торговли книгами, сообщает факт, который проливает свет на знакомство Есенина именно с шестым томом «Собрания сочинений» Пушкина (этот том указан в личной библиотеке поэта): «Какой-нибудь генерал… за бесценок предлагал брокгаузовского Пушкина с редким шестым томом. Между прочим, только в лавке я узнал, что лучшее для работы издание Пушкина – это исааковское семитомное».[326]

Народный свадебный обряд представлял собой целую систему последовательно исполнявшихся ритуалов, незначительно варьировавшихся и по-разному именовавшихся народом разных губерний и даже отдельных сел и деревень России. Неотъемлемой частью свадьбы являлась обрядовая поэзия, поданная в многообразии жанров и жанровых разновидностей. Это плачи невесты, родной и крестной матери, подруг; приговоры дружки и пародийные «свадебные указы»; шутливые приговорки-предсказки участников свадьбы и гостей; песни величальные, корильные, каравайные, сокóльные, кунные, обыгрывальные, заклинательные и песенки певиц-игриц и т. д.

Свадебный обряд был актуален при жизни Есенина и не потерял актуальности в наши дни. Журналы и газеты публиковали этнографические зарисовки народного обряда. Фрагменты о свадьбе русских во время Московского государства и в Петровскую эпоху можно найти в переводах трудов приглашенных в Россию зарубежных лиц и странствующих особ.[327] В научных монографиях отводились целые главы царским и крестьянским свадьбам, приводились выдержки и пересказы из записок иностранных путешественников по России. Кроме того, публиковались и многократно переиздавались в дополненном виде песенники, целиком посвященные свадебным песням и даже включающие беглое описание обряда.[328]

Есенина, как и почти всех людей его эпохи (да и, вероятно, вообще цивилизованное человечество за всю историю), живо волновали известия о свадьбах современников, в первую очередь его родных, друзей, знакомых и, конечно, его собственная женитьба. Известно, что последнюю свою свадьбу он специально устраивал в один день с бракосочетанием своей сестры и проводил этот двойной праздник вместе. Об этом вспоминал редактор есенинского «Собрания стихотворений» И. В. Евдокимов, к которому обращался поэт: «Евдокимыч, я насчет моего “Собрания”. Мы с тобой говорили в прошлый раз. У меня, понимаешь, свадьба, я женюсь. Вместе со мной в один день сестра выходит замуж за Наседкина. Нельзя ли мне сразу получить тысячи две денег?».[329]

Свадебная тематика есенинского эпистолярия охватывает все периоды его взрослой жизни: когда автор был холостым или уже женатым человеком; и следовательно, проблематику свадьбы можно считать сквозной, пронизывающей всю личную переписку и свойственной менталитету великого русского поэта.

Письма на свадебную тему

Строки есенинских писем и записок о свадьбе отражают воззрения русского народа (в первую очередь, крестьянства) 1-й половины XX столетия на величайшие жизненные ценности:

1) это предпочтение семейственности перед холостяцким статусом в общественном мнении;

2) создание семейной пары для продления рода и приобретения душевного спокойствия каждого супруга, а то и просто ради выживания в нелегких условиях послевоенной разрухи, холода неотапливаемой в зимнее время Москвы и голода после Гражданской войны;

3) неукоснительное следование свадебному церемониалу для обеспечения надежного будущего в семейной жизни – уже на уровне прогностических народных примет и поверий, граничащих с предрассудками и суевериями;

4) равная узаконенность освященного Церковью «тайного брака» и отмеченная в декретах нового государства форма регистрации супружеских отношений в ЗАГСе; и приближающийся к этим двум основным формам по степени «законности», уже получающий шансы на будущее, не отмеченный ни в каких реестрах «гражданский» брак;

5) сомнение в приоритете выбора супруга по воле родителей с тщательным исполнением многочисленных свадебных ритуалов и приход на смену такому подходу отстаивания собственного права жениха на подбор невесты;

6) упрочение благосостояния государства через укрепление его составляющей – семьи и проч.

В письмах Есенина и дарственных надписях (инскриптах) на его книгах, как и в народных паремиях обрядового происхождения, присутствуют праздничные пожелания, которые соотносят какое-либо семейное торжество со свадьбой на общем для них функциональном уровне и построены на тождественности событий. В фольклоре очень распространено пожелание крестных новорожденному при его крещении – например, в Зарайском у. Рязанской губ. – по соседству с «малой родиной» Есенина: «Как видели его под крестом, так дай нам Бог видеть его под венцом!».[330] Имеется и сходное народное пожелание, бытовавшее в семействе Есениных и их односельчан в с. Константиново: «Дай Бог тебе доброго здоровья, а ангелу твоему – золотой венец!».[331]

Иногда Есенин употребляет свадебную лексику в иносказательном смысле, чтобы подчеркнуть иронический подтекст высказывания. В письме к А. Б. Кусикову от 7 февраля 1923 г. с парохода в Атлантическом океане он сообщал: «Об Америке расскажу после. Дрянь ужаснейшая, внешне типом сплошное Баку, внутри Захер-Менский, если повенчать его на Серпинской» (VI, 153).

Цитация свадебной терминологии

Интерес Есенина к свадьбе проявлялся и в том, что он включал в свою публицистику стихотворные строки поэтов-современников со свадебной тематикой. Так, в статье 1915 г. «Ярославны плачут» сказано: «Мы еще не успели забыть и “невесту в атласном белом платье” Надежду Львову…» (V, 175). Речь идет о покончившей самоубийством из-за несчастной любви к В. Я. Брюсову в ноябре 1915 г. поэтессе Н. Г. Львовой (Полторацкой) – авторе названного по 1-й строке стихотворения «Я оденусь невестой – в атласном белом платье…» (V, 415).

В той же статье «Ярославны плачут» Есенин процитировал начальную строку широко распространенной народной свадебной песни: «Это ведь та самая плачет, которую “выдавала матушка далече замуж”» (V, 176; комм. V, 416).

Солярно-лунарная мифологическая трактовка свадьбы

Есенину присущ и мифологический подход к свадебной тематике, выдвинутый учеными-мифологами середины XIX века и творчески привнесенный в сюжеты художественной литературы. Известно, что Есенин пристально изучал трехтомные «Поэтические воззрения славян на природу» А. Н. Афанасьева,[332] а перепевы его мотива брачного союза Земли и Неба проникли в роман «В лесах» (1871–1874) Андрея Печерского (П. И. Мельникова, 1818–1883). Эти перепевы близки есенинской интерпретации концепции звуковой гармонии, выдвинутой им в «Ключах Марии» (1918): «…как сочетаются звуки, постигли бы тайну гласных и согласных, в спайке которых сокрыта печаль земли по браке с небом» (V, 200). В этой же статье чуть ниже при попытке постигнуть сокровенный смысл буквы «ферт» Есенин с некоторой вариацией повторяет мысль о брачном единении, устремляя его в будущее: «Это есть знак того, что опрокинутость земли сольется в браке с опрокинутостью неба» (V, 203). Современный филолог А. Н. Захаров усматривает в есенинской трактовке космогонического мифа объяснение основ мироздания, для чего и предназначена этиологическая мифология: «В “Ключах Марии” такое диалектическое единство двух миров – небесного и земного – объясняется мифом о “браке земли с небом”, “о послании нас слить небо с землею”, “печалью земли по браке с небом”, когда “опрокинутость земли сольется в браке с опрокинутостью неба”».[333]

Сравните ту же идею брачного сочетания Земли и Ярилы в «Сказанье наших праотцев о том, как бог Ярило возлюбил Мать Сыру Землю и как она породила всех земнородных» – «геокосмическом романе» (по терминологии Г. С. Виноградова[334]) из романа «В лесах» Андрея Печерского (П. И. Мельникова):

Лежала Мать Сыра Земля во мраке и стуже. <…> Любы Земле Ярилины речи, возлюбила она бога светлого и от жарких его поцелуев разукрасилась злаками, цветами, темными лесами.[335]

Эти фразы писателя основаны на соответствующих строках «Поэтических воззрений…» А. Н. Афанасьева: «Плодотворящая сила солнечных лучей и дождевых ливней… возбуждает производительность земли, и она… ростит травы, цветы, деревья», а солнечный «бог-оплодотворитель, представитель весны, назывался… у славян – Ярило».[336]

Георгий Чулков связывал периодизацию мифологии с браком Земли и Неба в статье «Лилия и роза» (из статейной подборки 1905–1911 гг.): «Все три мифологических периода – дранический, солярный и фаллический (если согласиться с терминологией Вл. Соловьева) – суть раскрытие любовной связи земли с небом».[337]

Но еще задолго до создания «Ключей Марии» Есенин использовал аналогичный солярно-мифологический мотив брачного сочетания Земли и Солнца как идеальное отражение человеческого свадебного союза. В письме к М. П. Бальзамовой, написанном между маем и декабрем 1913 г., поэт рассуждал в мифологическом плане:

Лучи солнышка влюбились в зеленую ткань земли и во все ее существо и бесстыдно, незаметно прелюбодействуют с нею. Люди нашли идеалом красоту и нагло стоят перед оголенной женщиной… <…> Так вот она, любовь! (VI, 39. № 22).

Очевидно, интерпретация А. Н. Афанасьевым солярного мифа оказалась понятна не только ученым и литераторам, но и по-настоящему близка неискушенным россиянам. На юге Рязанщины в удаленном от эпохи Есенина 1989 г. прозвучала свадебная приговорка о бракосочетании небесных светил: «Как-то встретились Месяц и Земля. Месяц влюбился. Земля приняла его, но с условием, что любить будет вечно. Наступило лето – раздобрела Земля. Началась осень – появилось семь морщинок. Настала зима – пришла мудрость. Согласны ли молодые прожить так, как Земля с Месяцем?».[338] Можно предположить, что мифологические идеи о солнечном браке были характерны для крестьянского мировосприятия и в 1-й четверти ХХ века, при жизни Есенина.

Уже после кончины Есенина Н. Фрай в «Анатомии критики» (1957) высказал мысль о синхронизации человеческого организма (рождении, вступлении в брак и умирании) с природными циклами (превращение хаоса в космос, сезонность годичного цикла), на чем построена история родов и жанров классической литературы. Ученый выдвинул идею «грамматики литературных архетипов» и рассуждал о порождении преобладающими в литературном произведении мифологическими архетипами жанрового статуса художественного произведения. И тогда брак, «священная свадьба» оказываются архетипами комедии, идиллии, романа.[339]

По мнению Е. М. Мелетинского, «особое сюжетообразующее влияние присуще таким ритуалам, как… свадебные обряды и обычаи».[340]

Результатом осмысления Есениным «Поэтических воззрений…» А. Н. Афанасьева и знакомства его с антропософской концепцией Андрея Белого стало сопряжение и взаимопроникновение таких теорий в рецензии на роман, что сказалось на характерной свадебно-мифологической стилистике, звучащей в продолжение и развитие идей из его собственных «Ключей Марии»:

Когда Котик плачет в горизонт, когда на него мычит черная ночь и звездочка слетает к нему в постельку усиком поморгать, мы видим, что между Белым земным и Белым небесным происходит некое сочетание в браке (V, 209).

Идея брачного соединения Неба с Землей высказывалась футуристкой Еленой Гуро:

Дело Бога является через воплощения – иногда самые плотные, тяжелые. Он захотел это чудо Света дать именно через землю, самую закрепощенную в воплощении. Он себя соединил с землей и дал день слепому, прозрение – миру. (Через соединение – брак с землей.)[341]

По сведениям В. С. Чернявского, 30 марта 1915 г. Есенин посетил литературную вечеринку, устроенную петроградским «Новым журналом для всех», где «имя Елены Гуро и культ ее мироощущения были знаменем некоторых членов редакции».[342]

По воспоминаниям Г. Ф. Устинова, в конце 1918 г. они с Есениным «впадали в жуткую метафизику, ассоциировали Землю с женским началом, Солнце – с мужским, бросались мирами в космосе, как дети мячиком…».[343] Есенин рассуждал о брачном состязании женской и мужской, земной и солнечной половинок: «Женщина есть земное начало, но ум у нее во власти луны. У женщины лунное чувство. Влияние луны начинается от живота книзу. Верхняя половина человека подчинена влиянию солнца. Мужчина есть солнечное начало, ум его от солнца, а не от чувства, не от луны. Между Землей и Солнцем на протяжении мириадов веков происходит борьба. Борьба между мужчиной и женщиной есть борьба между чувством и разумом, борьба двух начал – солнечного и земного… Когда солнце пускает на землю молнию и гром, это значит, что Солнце смиряет Землю…».[344]

В своих рассуждениях Есенин низвел свадьбу Солнца и Земли на поверхность планеты и увидел космический аналог в брачном соединении города и деревни:

Деревня есть женское начало, земное, город – солнечное. Солнце внушило городу мысль изобрести громоотвод, чтобы оно могло смирять Землю, не опасаясь потревожить город. Во всем есть высший разум.[345]

Так, по воспоминаниям Г. Ф. Устинова, выстраивается изобретенная Есениным триада брачных пар, своеобразных женихов с невестами: Солнце и Земля – город и деревня – мужчина и женщина.

Но уже вскоре после гибели Есенина его идея была подвергнута критике А. Ревякиным (1926) как утопическая и уводящая от реальности: «В деревне происходит классовое расслоение; она тянется к браку не с небом, а с городом, хочет не онебеситься, а ожелезиться».[346]

«Свадебный чин» в мироздании и природе

В теоретическом аспекте Есенин выделял жанровую разновидность свадебных песен из всей совокупности народной песенности. В статье «Быт и искусство» (1920) он утверждал психологическое воздействие фольклорных мелодий как общеизвестный и уже доказанный тезис: «Звуки умеют привязывать и развязывать, останавливать и гнать бурей. Все это уже известно давно, и на этом давно построены определения песен героических, эпических, надгробных и свадебных» (V, 216).

К особенностям употребления Есениным свадебной лексики относится то, что он адресует ее не только герою-человеку, как это общеупотребительно, но и персонажам из мира природы, очеловечивая их таким образом. Это отголосок древнего обожествления природы и рудимент возрожденного в начале ХХ века пантеизма. Есенин не отделяет человека от мира природы, в том числе и от ее растительного царства, а подчеркивает их единство. В отличие от мифологии и выросшего на ее почве фольклора, в таком подходе нет синкретизма, первобытной нерасчлененности, но налицо уподобленность дерева человеку и наоборот, показ их родства в космическом масштабе и всеобъемлющей взаимосвязи. Здесь трудно рассуждать о метафоричности, ибо дерево выступает не просто как человек, но как свадебный персонаж: за древесным образом не скрывается человек, тут нет подтекста и второго плана, – это именно другая ипостась обрядового лица!

Получается удивительная и даже парадоксальная картина: в есенинском причудливом мире правит всем «свадебный чин», который в равной мере и без особой разницы может воплощаться и в человеке, и в звере, и в растении. Характерный пример: «Березки белые горят в своих венцах» (IV, 145 – «В багряном зареве закат шипуч и пенен…», 1916). Подобный пример, но уже из животного царства: «Свадьба ворон облегла частокол» (IV, 154 – «Синее небо, цветная дуга…», 1916). Совокупностью таких строк Есенин показывает торжество вселенской свадьбы, когда весь обозримый мир охвачен радостью бракосочетания и всякая «земная тварь» славит обрядовое начало новой семейственности.

Еще один оригинальный пример есенинской поэтики – это соположение человека и животной твари, проявляющееся в приложимой к ним свадебной терминологии, хотя о реальной свадьбе, естественно, речи быть не может, как и о метонимическом сближении персонажей. Прием этот необходим автору для высвечивания необыкновенных черт характера человека, который не выделяет себя из природного мира и ощущает кровное родство со всем животным царством, оставаясь, тем не менее, самостоятельной и самоценной личностью. Пример из «Исповеди хулигана» (1920), построенный на оксюмороне (городской забияка и задира необычайно ласков с домашними животными, ставя их выше людей): «Он готов нести хвост каждой лошади, // Как венчального платья шлейф» (II, 86).

«Радость» как древний свадебный термин

В следующем по хронологии стихотворении – «Свищет ветер под крутым забором…» (1917) – «прямых» свадебных терминов нет, однако образность по-прежнему отсылает к обряду свадьбы, но на более тонком символическом уровне: «Только радость синей голубицей // Канет в темноту» (IV, 169). Кроме того, лексема «радость» в данном примере и строке из маленькой поэмы «Ус» (1914) – «Радостью светит она из угла» (II, 24) – восходит еще и к наименованию «Всех скорбящих радость» применительно к иконе, церкви и духовному стиху «Радость» с соответствующим припевом, что следует из стихотворного контекста. Духовный стих «Радость» распространен на Рязанщине (его пели во время постов) и записан в г. Елатьма от схимонахини Никандры:

Господи, мой Господи,

Радость ты моя.

Даруй мне, возрадуйся

О милости твоей.

<…>

Помоги мне, Боже,

Щедрою рукой

И пошли терпенье,

Радость и покой.[347]

Такие анализируемые нами в других фрагментах и главах есенинские фразы, как «Приглашение на обручение – им радость, а нам мучение» и «Радость цветет // Неизреченным чудом» еще более явно, чем приведенные выше примеры с лексемой «радость», соотносятся со свадебной символикой. А в стихотворении «Хороша была Танюша, краше не было в селе…» (1911) обращение жениха к своей бывшей невесте в стихе «Ты прощай ли, моя радость, я женюся на другой» (I, 21) прямо воспроизводит свадебную символику. Дело в том, что «радость» в Киевской Руси и затем в Московском государстве являлась терминологическим обозначением свадьбы и брачного пира. В письме Владимира Мономаха говорится:[348]




Известна летописная запись свадьбы царя и великого князя Михаила Федоровича в 1626 г., где неоднократно народный свадебный обряд назван «радостью»: «А радость их государская была в воскресенье, февраля в 5 день»; «…указали на их царской радости»; «…и день радости нашея ныне» (речь царя при отцовском благословении); «И того дня радость была по их государскому чину, как бывало у прежних великих государей».[349] Причем известно две редакции летописного описания этой свадьбы, и в первой (по Н. И. Новикову), помимо незначительных стилистических и орфоэпических разночтений, приведен еще один фрагмент с упоминанием «радости»: «А наперед царския радости за три дни, ввели государыню в царские хоромы и нарекли царевною».[350]

Аналогично имеется две редакции летописной статьи о свадьбе царя и великого князя Алексея Михайловича и Марии Ильиничны Милославской в 1648 г., и в первой содержится наибольшее число фраз с термином «радость»: «…и радость его государская была в неделю, генваря в 16 день (так!)»; «А в чинех, на той его государской радости, по его государеву указу были…»; «А генваря в 14 день, в пятницу, наперед его государския радости за два дня…»; «…изволил своей государской радости быть генваря в 16 день, в неделю»; «… и день радости нашея быти завтре…» (в речи царя патриарху); «Да на прежних же государских радостях бывало в то время, как государь пойдет в мыленку…»; «Да в прежних же государских радостех бывало…»; «А бояре, и окольничии… славя и благодаря Бога о государской радости…»; «И радость была всем людем: и благодарение воздав и прославя Бога о государской неизреченной радости, пойдоша во свои домы, где кто стоял»; «А в четвертый день, в среду, на прежних государских радостех бывало…».[351] Во второй летописной редакции о царской свадьбе 1648 года сказано: «…а своей государской радости изволил приказать быть генваря в 26 день, в воскресенье».[352]

Почти теми же словами (очевидно, с пропуском невнимательного писца) сообщается о свадьбе царя Алексея Михайловича и Наталии Кирилловны Нарышкиной в 1671 г.: «…а своей государской радости изволил быть в 22 день, в воскресенье».[353] Г. К. Котошихин в труде «О России во время царствования царя Алексея Михайловича» писал о царской свадьбе (по материалам первой, но придавая ей вид обобщения): «А какъ у него (царя) будеть радость… и в томъ свадебном деле (отъ кого) учинится помешка, и того за его ослушание и смуту казнити смертiю».[354]

Приведенные письменные источники очерчивают хронологический период бытования обрядового термина «радость» – это 1090-е – 1671 гг. А. В. Терещенко сообщает в 1848 г.: «Радость также выражала у нас свадебное веселье и свадьбу, – и это значение было самое древнее; оно встречается в XII веке».[355] Специальная работа по разысканию словоупотребления «радости» в обрядово-свадебном значении по письменным фиксациям XVIII–XIX веков не проводилась, и вообще нет никаких данных на сей счет: Петр I построил и учредил столицей Санкт-Петербург и ориентировал дворян на западноевропейский свадебный обряд (соответственно сменилась и обрядовая лексика). Однако при региональном изучении крестьянской Рязанской свадьбы мы обнаружили, что лексема «радость» широко представлена в свадебных песнях XIX–XX вв.[356] С высокой вероятностью можно допустить, что первопечатные песенники XVIII–XIX веков также содержат свадебные песни (с теми же сюжетами и, возможно, с некоторыми иными), включающие слово «радость» в почти забытом терминологическом смысле.

Возможно, древнерусское название «радость» или, по крайней мере, радостное настроение по случаю свадьбы отражено в бытовавшей в ХХ веке на Рязанщине свадебной песне (в которой первая строка повторяет выражение «первые радости» из приведенного фрагмента письма Владимира Мономаха):

Ох, первая ох радости о…

Отцу-матери <…>

А ох другая ох радости ох…

Роду-племени <…>

Ох, третия ра… ох, радость и ох

Поезжанным всем <…>[357]

Лексема «радость» прошла долгий исторический путь: от терминологического обозначения свадьбы – через определение возвышенного эмоционального состояния участников обряда – до народного названия свадебной песни с конкретным сюжетом. Так, название «Радость» закреплено за нижеследующей песней, предназначенной матери жениха, где слово «радость» прилагается к свекрови:

Катерина радость Ивановна,

все она сынка женит,

невестушку приводит…[358]

Молодых величали исполняемой почти речитативом песней «Бражки в стакашки пображивая…», в которой муж называет жену – «Душа-радость Николаевна».[359]

Слово «радость» входит в ласковое обращение новобрачного к жене в песню, которую «поют молодым на свадьбе за столом»:

Бьется хмителица,

По лугам расстилается.

Целуя, милуя Иван свою Марьюшку:

– Душечка ты моя Марьюшка,

Радость синеглазая.[360]

Ср. у Есенина: глаза – «синие брызги»: «Что ты смотришь так синими брызгами, // Иль в морду хошь?» (I, 171). О глубине синего цвета глаз Есенина вспоминала Н. Д. Вольпин:

А глаза? Есенин хочет видеть их синими, «как васильки во ржи». Но они походят у него скорей на незабудки, на голубую бирюзу. Только это очень чистая голубизна, без обычной сероватости. А главное в другом: радужная оболочка заполняет глазное яблоко, едва оставляя место белку. Сидишь где-нибудь в середине зала, и кажется тебе, что поэт брызжет в слушателей синью – разведенным ультрамарином. <…> Глаза же запоминались синее из-за чистоты их голубого тона.[361]

В других селениях Рязанщины этой песней величали дружков:

Кого голубок воркунок,

Кого вьётца – хмиль стелится.

Целует милует Иван свою Авдотьюшку,

Душечка Авдотьюшка,

Радость моя Андреевна…[362]

Нам потребовалось произвести такой пространный экскурс и частично исследовать историю вопроса о свадебном термине «радость» в его хронологически разнообразном осмыслении для того, чтобы представить, как с помощью этой лексемы Есенину удалось создать свадебный контекст в разных стихотворениях и насколько органично это у него получилось.

Фигура голубков (и голубки) на свадьбе

Образ «синей голубицы» Есенина восходит сразу к двум праисточникам: к голубке как к обозначению молодой в народных послевенчальных песнях, а с цветовым эпитетом – еще и к образу Богородицы с ее голубым «богородичным» цветом и снизойденным на нее Святым Духом, традиционно воплощенном в образе голубя. В «Ключах Марии» (1918) Есенин рассуждал: «Голубь на князьке крыльца есть знак осенения кротостью. <…> Размахивая крыльями, он как бы хочет влететь в душу того, кто опустил свою стопу на ступень храма-избы, совершающего литургию миру и человеку…» (V, 192).

Поэт мог видеть пары голубей, причудливо вырезанных на наличниках с разнообразными силуэтами в с. Спас-Клепики во время своего обучения там во Второклассной учительской школе (до сей поры частные деревянные домишки украшены этим орнаментом). Есенин записал в родном селе и опубликовал «страдание» с тематикой свадьбы и голубиной образностью, пришедшей в новый жанр коротенькой песенки из символики новобрачных в старинных свадебных величальных песнях:

– Голубенок! // Возьми замуж.

– Голубушка, // Не расстанусь!

(VII (1), 328 – 1918).

Подобные страдания, образующие сюжетную цепочку из последовательности разных текстов, исполнила для московского журналиста А. Д. Панфилова жительница с. Константиново П. С. Вавилова (1897 г. р.):

Ты голубка, а я голубь,

Полетим с тобой на прорубь.

Мы на проруби напьемся,

Высоко с тобой взовьемся.[363]

В с. Константиново записан вариант необрядовой песни с символикой пары голубей:

Отлетает сизенький голубчик,

Ой, от голубушки своей,

Отъезжает миленький дружочек,

Ой, от сударушки да от своей[364] и т. д.

В эпистолярном наследии Есенина сквозит «голубиная» символика обращений, возможно, по причине своей ласковости восходящая к свадебному символу голубиной пары. В письме к Г. А. Бениславской от 20 декабря 1924 г. Есенин называет адресата: «Галя, голубушка!» (VI, 191. № 192). В послании к Н. К. Вержбицкому от 26 января 1925 г. Есенин просит: «Ради революции, не обижайся на меня, голубарь!» (VI, 198. № 198). В письме к В. В. Казину от 13 октября 1925 г. Есенин обращается «Голубь Вася!» (VI, 225. № 242).

Родственная голубиная символика проявляется на лексическом уровне, соотносящемся со свадьбой: так, на Рязанщине «приголубить» равнозначно «приласкать»; «голупить» означало «причитать около невесты».[365]

Есенина привлекала голубиная символика и в литературном творчестве, и он поделился впечатлением в письме к Я. Е. Цейтлину 13 декабря 1925 г.: «Из стихов мне ваших понравилась вещь о голубятне и паре голубей» (VI, 231. № 253).

В Рязанской губ./обл. образ голубиной пары в свадебном обряде представлен двумя жанрами – величальной песней и приговоркой (предсказкой), которые звучали в послевенчальной части свадьбы. Существовал целый ряд (более десятка) величальных песен с голубиной символикой с характерными «говорящими» зачинами: «Во горнице во светлице два голубя на шкапе…», «Летели голуби через двор, // Ударили тут крыльями об терем», «Прилетала к нам голубушка…», «У голубя у сизого золотая голова, // У голубки его позолоченная», «Как на дубчике два голубчика…»[366] и др. В свадебных песнях допускаются самые разные комбинации персонажей, начиная от изображения голубей как обычных птиц и кончая соотнесением их повадок с человеческим поведением (прием психологического параллелизма). Попадается иногда и промежуточный рисунок «птицечеловеческих» любовных отношений – он более характерен для семейных песен, приуроченных к свадьбе:

Они сизые, сизокрылые

Солеталися, сгуртовалися…

Они белыми ручками обнимаются

(с. Ольшанка Милославского р-на);

Как на дубчике два голубчика…

Они клюются да целуются…

Сизыми крыльями обнимаются…[367]

Обращает на себя внимание почти повсеместная обязательность звучания хотя бы одной песни про голубей на свадебном пиру. Возможно, это связано с бытованием на Рязанщине особой жанровой разновидности «сокольных» песен (впервые исследованных музыковедом-фольклористом Н. Н. Гиляровой[368]), на смену которым после венчания как раз и приходили величальные про голубиную пару. Наблюдаемая закономерность обусловлена тремя особенностями восприятия голубей человеком: он отмечает среду обитания этих птиц по соседству со своим жилищем, любуется голубями как идеальной брачной парой и очарован красотой их оперения. Изукрашенность голубей соответствует красоте новобрачных, особенно молодушки, на которую после венчания надели самый праздничный в жизни каждой женщины наряд (далее его носили по годовым праздникам в течение всего периода деторождения).

В приговорках на свадебном пиру гости высказывали пожелания: «“Как голубь около голубки!” – Выводят ее насеред, а жених ходит около ее и целует»; «“Как голубка вокруг голубя ходит!” – Невеста вокруг жениха, а он курлычет» (с. Заборье, с. Агро-Пустынь Рязанского р-на).[369] Голубиная символика приговорок (предсказок) основана на точном наблюдении за брачными повадками этих птиц. Разыгрывая требуемую предсказкой сценку, молодые отождествляют себя с голубями, играют своеобразную голубиную роль.

Историк Н. И. Костомаров рассуждал в 1843 г.: «Относительно символизации птиц следует вообще принимать во внимание: 1) физические их качества с применением к подобным чертам народного характера; 2) птицеволхвование, бывшее у славян одним из их мифологических догматов <…>; 3) мифологические сказания о птицах»; и далее конкретно «голубь… является как символ любви, в различных ее видах».[370] В повести «Яр» (1916) Есенин привел психологическую характеристику отношений парня и девушки, оказавшихся имитацией предсвадебного ухаживания: «…воркуем, как голубь с голубкой» (V, 47).

Свадебный мотив открывания дверей (ворот)

В есенинском творчестве образ двери, мотив проникновения через дверь сопрягается со свадьбой. В письме к М. П. Бальзамовой от первой половины сентября 1913 г. Есенин открывал душу: «Любить безумно я никого еще не любил, хоть влюбился бы уже давно, но ты все-таки стоишь у дверей моего сердца» (VI, 48. № 28; выделено нами. – Е. С.). Сравните распространенную на Рязанщине свадебную песню с мотивом попытки жениха пройти через двери к невесте:

По улице-улице…

Ехал Иван на коне

На черкасовом седле.

Он едя-подъезжая

Ко тестеву ко двору (2),

К невестину терему.

Он стучит, он гремит:

– Свет Марьяна, отворись,

Ивановна, отопрись.

– Я бы рада отворить, —

Буйный ветер шибко бьет (2),

С головушки шляпу рвет,

Мелким дождиком секет.[371]

В с. Спас-Клепики, где учился Есенин во Второклассной учительской школе, нами была записана песня «Сокóл» («Нам сказали про Ивана-жениха…»), которой обыгрывали приехавших после венчания новобрачных за свадебным столом, со словами:

Эх, наш Иванушка грозён, больно грозён.

Э, да он ходит по широкому двору (2),

Эх, да он ударил об вереюшку копьём (2),

Вереюшка зашаталася…[372]

Народнопоэтический мотив открывания дверей невестиного дома подкреплялся свадебным ритуалом: «Дружка ударяет по двери три раза кнутом – сначала не пускают, потом пустят. Заходят дружка, жених, его друзья» (д. Акулово Рязанского р-на).[373]

Мотив открывания символических дверей любви дальше развивается у Есенина в цикле «Персидские мотивы» (1925) в стихотворении, названном по первой строке:

В Хороссане есть такие двери,

Где обсыпан розами порог.

Там живет задумчивая пери.

В Хороссане есть такие двери,

Но открыть те двери я не мог (I, 263).

Основной мотив варьируется, становясь рефреном произведения: «Но дверей не смог я отпереть», «Коль дверей не смог я отпереть, // Ни к чему в любви моей отвага», «Пусть не смог я двери отпереть» (I, 263–264). И в четырех редакциях стихотворения прописаны еще варианты: «И коль дверь не смог я отпереть», «Но дверей не мог я отпереть», «Хоть дверей не смог я отпереть», «И коль дверь не смог я отпереть» (I, 372–373).

Современница Есенина – исследовательница мифологии и литературы античности О. М. Фрейденберг рассматривала мифологему дверей:

В земледельческий период ‘двери’, ‘ворота’ означают материнскую утробу и вульву; ‘рождая’, женщина отворяет и затворяет небесную дверь, – и потому-то Янус, бог двери, призывался при беременности и разрешал роды. В фольклоре женский рождающий орган – ‘ворота’… Утроба матери при родах – это отпирающиеся ‘небесные ворота’…[374]

На Рязанщине (да и по всей России) практиковался обычай распахивать алтарные врата для вспоможения при трудных родах.

Удивительно, но мифолог Н. Ф. Сумцов, последователь любимого поэтом сторонника солярно-лунарной (метеорологической) мифологии А. Н. Афанасьева, в труде «О свадебных обрядах, преимущественно русских» (1881) отказывал в мифологическом происхождении свадебного мотива открывания ворот женихом:

Ввиду того что было сказано о вынужденном стоянии жениха перед воротами дома невесты, о его угрозах взять девушку силой, свалить дом можно с достоверностью сказать, что рубание в песне ворот в доме невесты есть черта вполне бытовая и вместе со многими случаями похищения невест в сказках может быть объяснена порядками, господствовавшими в древнерусском общественном и семейном быту.[375]

Заметим попутно, что в поэзии и обрядах свадьбы и похорон мотив обращения с дверями зеркален: двери заперты и их нужно открыть вопреки сопротивлению хозяйки (свадебный обряд) и двери нарочито раскрыты в ожидании хозяйки, чей приход невозможен (похоронный обряд). Сравните плач по умершей:

Ты бы нам сказала,

Когда к нам придешь.

Мы все двери отворили бы,

А окна открыли бы для тебя

(«Кормилица ты моя, матушка!» – с. Мостье Ряжского уезда).[376]

«Свадьба-похороны»

В есенинском творчестве отражено народное представление о взаимосвязи всех без исключения семейных обрядов, которыми маркируется чисто физиологический процесс и одновременно приобретение человеком нового социального статуса (с биологически обусловленным различием в поле). Как и в крестьянском мировоззрении, наиболее ярко выраженным оказывается нерасчлененность понятия «свадьба-похороны». Возможны две трактовки: 1) смерть девушки или парня, не доживших до свадьбы, и потому похороны обставляются свадебными атрибутами (хоронят в свадебном платье и в фате и др.); 2) любая свадьба означает «конец» девичества и холостого состояния и потому в свадебном обряде сильны условно «погребальные настроения» – прощание невесты с домом, родными и подругами, женские плачи и др. И Есенин в стихотворении «Поминки» (1915) представляет похороны как «свадьбу навыворот»:

Причитают матери и крёстны,

Голосят невесты и золовки.

По камням, над толстым слоем пыли,

Вьется хмель, запутанный и клейкий.

Длинный поп в худой епитрахили

Подбирает черные копейки (IV, 118).

При задающем тему названии и употреблении специфических терминов из погребального семантического ряда здесь все-таки преобладает свадебная лексика. Терминология свадьбы отсылает к соответствующим обрядовым моментам: женщины «причитали» и «голосили» в довенчальный период, провожая невесту в чужой дом; хмелем обсыпали новобрачных при приезде их от венца с пожеланием веселой жизни; копейки бросали либо под ноги при возвращении молодоженов из церкви, либо кидали на пол при разбивании горшка (иногда с мякиной, соломой) на утро следующего дня, чтобы проверить умение молодой подметать пол и вести хозяйство; поп провожал брачующихся после совершения таинства венчания, если на них оставались надеты брачные венцы и они шли пешком, также иногда священника специально приглашали на пир как особо почетного гостя. Все эти обрядовые действа были характерны для Рязанщины.

К ритуальному народному понятию «свадьба-похороны» и самой обрядовой вариации погребального события Есенин возвращается в стихотворении «Письмо деду» (1924) с буквальным называнием этого явления:

Чтобы присутствовать

На свадьбе похорон

И спеть в последнюю

Печаль мне «аллилуйя»? (II, 141).

Заметим мимоходом, что, по мнению этнолингвиста А. Б. Страхова, песенные возгласы-припевы типа «люли-люли», обычные для свадебных песен и еще ряда песенных жанров, восходят к церковному возгласу «аллилуйя!»[377] (не случайно древние христианские распевы родственны народным обрядово-песенным мелодиям).

Отправной точкой для воплощения мотива «свадьбы-похорон» в двух поэтических текстах Есенина могло послужить реальное происшествие в Спас-Клепиках, свидетелем и невольным участником которого был будущий поэт. Местная учительница О. И. Носович со слов старожилов (возможно, А. Г. Батиной) привела историю гибели Анны Шилиной, в которую был влюблен Есенин:

Дружили Анюта с Сергеем, а потом что-то у них разладилось, и она стала дружить с Васей Буркасовым. У Васи отец был купцом, и сейчас их дом стоит напротив старой школы. С Есенина что взять – бедняк, а Вася – купеческий сын. Уже к свадьбе стали готовиться. <…> На Красную Горку решили покататься на лодке. Вот и поехали: Анюта, Вася и Устя Мельникова, у нее отец лавочку имел. Лодка непростая, крашеная. Поехали в половодье по направлению к деревне Кузино. Было холодно. Анюта говорит: «Ой, давайте возвращаться обратно!» А Устя: «Поедем до Кузина острова!»

Доехали, а когда возвратились, Анюта заболела воспалением легких и вскоре умерла. У меня мать была очень хорошая портниха. Она и сшила Анюте венчальное платье. Так в венчальном платье и была похоронена. Раз она невестой была – невестой и должна уйти.[378]

Отголоски «свадьбы-похорон» (причем с ритуальным плачем – то ли свадебным, то ли похоронным) имеются в есенинских строках: «У ворот, как о сгибшей невесте, // Тихо воет покинутый пес» (I, 243 – «Я красивых таких не видел…», 1925).

Кроме того, символика «свадьбы-похорон» присутствовала не только в исключительных ситуациях (обрядовом «ответвлении» – как в редких случаях с умершими незадолго до свадьбы невестами), но и как типичное региональное явление свадебного обряда. Итак, в Константинове проводился свадебный ритуал с оплакиванием «упокойника» на второй день после венчания молодых:

Это было-было-было у нас, было! Было! Это идём ярку искать. Это у одних одни сделали. Я-то этого испугалась! Даже смех и грех после. А тут наставили стол так это, сделанный лежить упокойник на столе, а тут все кричать по нём. Мы заходим – здрась-те! А тут крик – кричать. Вот! О-ой! А потом как вскочили, как пошло – кто во что горазд! Тут горшок бьють, тут деньги летять, тут такие![379]

Отношение к ритуалу, как видим, было неоднозначным, хотя он издревле распространен не только в Константинове, но и в иных селениях Рязанщины и некоторых других регионах и этикетно обязателен как важный ритуальный момент, как древняя обрядовая норма. Это был не просто «перебив настроения» всеобщего веселья и праздничности, но и одномоментное, параллельное проведение двух противоположных эмоциональных состояний, как это хорошо видно по сообщению той же рассказчицы:

Я не знаю, мы-то взошли с плясью, ну тут плясь. «И кой милый мой, дорогой мой!» <передает плачевую интонацию> Мы говорим: «Господи, чего тута?» Ой! Мы после смеялися, это невозможно! Вот уж я не помню, кто был даже: в такой этой! Тут пляшем, тут идуть гармонь, плясь, тут дробь бьють, тут горшок бьють, а тут оруть по упокойнику: «Дорогой ты мой!»[380]

Показательно, что сработал эффект неожиданности: то ли потому, что этот ритуал стал уже исчезать из общей канвы свадьбы и о нем почти забыли; то ли потому, что такой поворот событий все равно страшен своим возможным исключением – а вдруг произошло случайное совпадение и в разгар свадьбы действительно кто-то умер? Кроме того, навсегда утрачено то мировоззренческое обоснование, которое прежде вселяло уверенность в безусловную необходимость исполнения свадебной игры в покойника.

О проведении в 1920 – 1930-е годы свадебного ритуала с ряженьем в покойника на 2-й день свадьбы рассказала уроженка Константинова:

Покойником – это лавка, ложись на лавку: я упокойник. Или там плакали, кричали. Ну так: милый мой, дорогой, куда уходишь, пято-десято, кого ты оставляешь, вот. Оживал, чего: он живой человек! Он гулящай. <Смеется.> Кадило как кадило: ну, не настоящее, так, покадить чем-нибудь, палкой какой-нибудь или чего-нибудь. И дыму – будет там чегой-то такое, свечкю такую зажгуть и всё. Ну, священника нет, священник – когда венчают – священник…[381]

Можно предположить, что при Есенине допускалось рядиться покойником и разыгрывать шутки с ним только в ритуальное праздничное время (и свидетельств обратного у нас нет). Сигналом разрушения обряда ряженья служат последующие случаи с разыгрыванием сценок с гробом в неурочное время. Жительница д. Волхона, соседней с Константиновом, рассказывала об окказиональном ряженье покойником как о безобидной шутке:

У нас здесь было – здесь бабушка и дедушка жили. Ну, они, а дети у них в Рязани жили. Ну, он был хороший плотник, он сделал себе гроб и покрасил краской. И бабушке своей сделал – жене своей сделал. Красный. Да, красным цветом покрасил, вот. Ну, он счас на нашей кладбище, они обои похоронены – тётя Саня и дядя Никита. А они уехали – у них дочеря-то в Рязани! А он сторож – молокозавод охранял. И когда-то вот, когда они успели замок открыть, взяли с чердака гроб – ребяты, положили парня туда в гроб, крышкой накрыли. А немножко дали ему воздуху-то, парню этому, какие смелые-то! Вот. А у него этот китайский фонарь вот такой был. Вот они по асфальту везут, а тут гололёд был, гололёд, скользко! А они, вот их трое, везуть тот гроб, а он там вот так во! Девки врассыпную все! А они все в масках, в очках – не узнаешь, кто, чего, как! До чего гроб объездил по асфальту, то всю дно это опцарапали. <…> Ну, так наверное, в семьдесят пятом, в семьдесят четвёртом году – вот такие годы. Ребяты просто так баловалися! Осенью, вот гололёд когда идёть, дошшь идёть – замерзает всё, они взяли гроб и парня туда положили. А там стружки ведь кладут, чтобы упокойника класть, вот. <…> Они взяли – всё кончилось – взяли гроб, опять место положили, наверх положили его и крышкой накрыли и всё.[382]

Иную трактовку этой игре в ритуальной стилистике дает жительница с. Константиново при рассмотрении того же или аналогичного случая:

Такие вот нехорошие люди заготавливають себе, кладуть, чтоб своими руками сделать, чтоб вот он <гроб> стоял. Конечно, не надоть, накой! Они уехали, а гроб на потолке. Девки, ребяты достали гроб да по деревне нясуть а поють, там он на верёвках. Один человек вышел и говорить: ой, двенадцать часов – кого же нясуть хоронить-то? Когой-то нясуть хоронить? И он ахнул-ахнул, и заболел, и заболел. Он не нёс, а вышел под окно. <…> Да ребята-то они ходят и в воскресенье, всякие дни. И по деревне яго несли. Лёня там у нас Кулькёв, он вышел, у него жена померла, он жил один. Ну, вышел – ночь-полночь, под окно-то; и нясуть, причитывають тама, поють. Он говорить: да кого же это нясуть-то ночью хоронить? А там одного положили парня, его нясуть. Ну просто смешки такие, и несуть, а он ляжить. Накрыли его и нясуть. А он увидал ночью да говорить: ой, упокойника нясуть! И он немножко пережил, остался один без жене он, заболел-заболел и помер.[383]

Разрушение статуса ряженья как праздничной игры, превращение ритуального события в будничное стало рассматриваться с мистической точки зрения. По новой оценке, оно выглядит как нарушение норм всеобщинного бытия, как вызывающее трагические последствия даже для посторонних участников, праздных зрителей, косвенно вовлеченных в неположенное действо. О свадебном ряженье «упокойником» как основе праздничного ритуала с течением времени забыли, хотя и на современных свадьбах разыгрывание сценки с гробом продолжает бытовать в Константинове.

Есенин мог из фольклорных сборников и этнографических трудов почерпнуть такие понятия, как «свадьба-похороны», «смерть-невеста», «свадебный пир – кровавое побоище», и увидеть их реализацию на примере публикаций конкретных устно-поэтических текстов.

Однако этот же прием употребления свадебных терминов в окказиональной дублетной форме и в свадебно-похоронном контексте бытовал в литературе первой трети ХХ века. Так, в стихотворении «Могила поэтов» С. М. Городецкого (1926), где имеются строчки о Есенине, о Пушкине сказано как о женихе при венчании на брак:

Невесте-смерти обреченный —

Иль то твоих туманов бред? —

В руках со свечкою зажженной

У аналоя стал поэт.[384]

Общность свадьбы и похорон в мировоззренческом аспекте проявлялась в бытовавшем на Рязанщине обычае применять свадебную одежду (особенно женскую) как смертную. Рязанский этнограф Н. И. Лебедева записала в полевом дневнике: «Свадебная одежда нередко береглась, как погребальная “на смерть”. „В чем венчалась, в том и похороните”“.[385] И наоборот, печальная одежда использовалась девушкой-невестой в довенчальной части свадебного обряда, наполненной ритуальными причитаниями: «Траурной одеждой “по горю” была одежда белая, без особых украшений. Она нередко надевалась на невесту в первой части “печального” свадебного обряда».[386]

Задолго до есенинского времени о типологическом родстве свадебного и похоронного обрядов писал известный историк Н. И. Костомаров в труде «Об историческом значении русской народной поэзии» (1843). Там Есенин мог прочитать рассуждение о том, что «у всех славянских народов брак и погребение, любовь и смерть, – имеют между собою таинственную аналогию; часто одно берется сравнением другого».[387]

Народная свадебная терминология в «Девичнике» и «Плясунье»

По прямому назначению народная свадебная терминология представлена у Есенина в стихотворениях 1915 г. «Девичник» (термин выведен уже в заглавии) и «Плясунья». Представляющее важнейший этап свадебного обряда название «Девичник» легко разложимо на смысловые отрезки, подкрепленные следующими обрядовыми атрибутами.

Первый: прощание невесты с подругами и последнее девичье веселье с ее присутствием – «Позовите, девки, гармониста, // Попрощайтесь с ласковой подружкой» (IV, 103).

Второй: обычай не участвовать в сельских посиделках просватанной девушке, которая со сватовства начинала вести затворнический образ жизни и в некоторых локальных традициях Рязанщины даже не посещала церковные службы, – «Мой жених, угрюмый и ревнивый, // Не велит заглядывать на парней» (IV, 103).

Третий: на прощальном вечере подруги пели обрядовые песни, под которые невеста причитала, причем некоторые словесные тексты песен и плачей включали «птичью» символику (невеста представлялась лебедушкой, занесенной бурей в стадо гусиное, и др.) – «Буду петь я птахой сиротливой, // Вы ж пляшите дробней и угарней» (IV, 103).

Четвертый: невеста утрачивала право на родительский дом, теряла вольное девичество и в отдельных местностях Рязанской губ. производила «крики по зорям» (то есть громко плакала со словесным текстом дома у окна, под которым жители деревни специально собирались вечером послушать ее причеты за неделю до свадьбы – сравните терминологию: «“крик” девушки по вечерам за неделю до свадьбы» и «“кричать” по мертвой» в с. Мостье Ряжского уезда;[388] «кричем кричала» и «крик кричать» в с. Константиново Рыбновского р-на – см. выше), а повсеместно невесту оплакивали ее старшие родственницы – «Как печальны девичьи потери, // Грустно жить оплаканной невесте».

Пятый: при сватовстве существовал ритуал выведения невесты и жениха в горницу или сени для их беседы с глазу на глаз перед спрашиванием у девушки согласия на брак – «Уведет жених меня за двери, // Будет спрашивать о девической чести».

Шестой: в плаче невесты часто встречается мотив ее почти смертельной болезненности – запекания кровью сердечка, подламывания ножек, озноба тела (см. об этом далее) – «Ах, подружки, стыдно и неловко; // Сердце робкое охватывает стужа» (IV, 103).

В «Плясунье» свадебно-обрядовых моментов меньше, но все они также отнесены к девичнику, выведенному в ахронологическом ряду ритуалов. Строки «Смотрят с завистью подружки // На шелковы косники» отсылают к обычаю свахи или подруг расплетать невесте косу накануне венчания и выплетенное украшение – косник отдавать лучшей подружке в качестве пожелания ей первой среди остальных выйти замуж. Стих «Развевай кайму фаты» свидетельствует о проникновении в сельскую местность городской моды на покрывание невестиной головки легкой кисейной тканью. Фраза «Завтра вечером от парней // Придут свахи и сваты» (IV, 114) нарушает общий строй свадьбы, которая собственно и начинается со сватовства. Отголосок обычая передавать лучшей подруге выплетенную из невестиной косы ленту (косник) в с. Константиново смогла вспомнить А. П. Морозова, 90 лет: «Да-да, играли, играли, косу расплетали, да. Расплетали – она сидить за столом: коса – ей плетуть. Кто? Ну, девушки, кто же! Гуляють вот девушки. А кому отдавали ленту – я уж не помню».[389]

Тема свадебного пира

В стихотворении «Молотьба» (1914–1916) описано назначение обмолачиваемых колосьев для свадебного пира: «Тут и солод с мукой, // И на свадьбу вино» и «Тучен колос сухой – // Будет брага хмельна» (IV, 91–92). Показательно, что Есенин из всей необходимости заготовления впрок урожая злаковых избрал именно их предназначенность для традиционного свадебного хмельного напитка, хотя из хлебных зерен можно изготовить хлеб, блины и выпечку, кашу и ее производные, вообще праздничную бражку (безотносительно к свадьбе) и т. п. Однако поэту важно показать особый сакральный статус этого зерна (по обрядовому контексту, вероятно, ячменя).

В те же 1914–1916 годы Есенин в стихотворении «Прячет месяц за овинами…» сравнением «Пеной рос заря туманится, // Словно глубь очей невестиных» (IV, 88) указывает на особое очарование глаз невесты, вызванное их заплаканным свечением (вспомним, что венчанию предшествовал ритуал плача на девичнике и ранним утром в день свадьбы, а иногда и по целой неделе прощания с отчим домом и родными).

Ритуалы «ладиться» и «свадебная баня»

В стихотворении «Скупились звезды в невидимом бредне…» (1916) употреблен в виде одного из паронимов древнерусский и народно-свадебный термин «лада» – в значении «суженая, невеста, жена»: «Блестятся гусли веселого лада, // В озере пенистом моется лада» (IV, 126). Здесь содержится намек на ритуальное свадебное омовение невесты. На Рязанщине также бытовали бани невесты и (реже) жениха; в Древней Руси известна баня новобрачных.

Существование на Рязанской земле банного ритуала, во многом уже утраченного к середине XIX–XX вв., отражает ритуальное дарение мыла и других косметических предметов невесте на девичнике. Ритуал дарения мыла зафиксирован фольклористами в Зарайском, Милославском и Чучковском р-нах, но, несомненно, в прошлом был распространен гораздо шире. Ритуал варьировался в разных местных традициях, но в общем заключался в следующем: «Жених невесте дарит зеркало, крест с лентой, гребешок, мыло»;[390] «жених, угощая заочно родных своей невесты, дарит ей подарки, состоящие обыкновенно из одной пары шерстяных чулков, пары котов, зеркальца и мыла. Эти подарки привозятся завязанными в узелке и передаются невесте будущими свекрами».[391] В некоторых локальных традициях Рязанщины еще продолжала бытовать народная терминология, отражающая «мыльную» символику: «Накануне свадьбы ходили “за мылом”»; «Накануне венчания – мыльница, все идут к жениху и у него гуляют».[392]

Банный ритуал на Рязанщине существовал и в своем непосредственном виде, хотя встречался значительно реже. Он представлен двумя параллельными (полярными) разновидностями: баней невесты и баней жениха. Баня невесты происходила так: «Девушки к невесте собираются утром, пьют чай, топят баню и вместе с невестой ходят мыться. Там поются разные песни, во время которых невеста плачет…»; «Невеста с подружками ходили в баню»[393]на девичнике.

Баня жениха сохранялась лишь в терминологии и атрибутике как отголосок древнего обычая, являлась символической: «На девишнике (кроме плача невесты) девки ходили “жениха парить” с ёлкой и веником. Веником жениха стегают и приговаривают: “Полотенцем утирайся, // Над нашей невестой не измывайся”»;[394] «На “вечеринке” девки с наряженными лентами и конфетами веником (берёзовым) и ёлкой ходили к жениху с песнями (плясовыми)»;[395] «За день до свадьбы девки “навязывали веник” “жениха парить”, ходили к нему с пением (“Дунюшка-любушка”, “Травушка-муравушка”)»;[396] еще до девичника «на заговоре девушки ходили с веником, наряженной ёлкой и песнями (плясовыми) под аккомпанемент косы к жениху».[397]

Употребленный Есениным термин «лада» в его свадебном значении отсылает к наименованию свата «ладúло» и к обозначению ритуала «лáдиться». Эта терминология распространена в северной, восточной и центральной частях Рязанской губ.

Сватовство и закрепление достигнутых результатов в Рязанской губ./ обл. именовалось в том числе и терминами с корневой морфемой «лад»: полады, поладки (с. Малинки Михайловского р-на;[398] лада (Елатомский у.);[399] «лáдятся: сколько обужи у невесты, сколько одёжи» (с. Агро-Пустынь Рязанского р-на).[400] Слово «ладúло» обозначает ‘сват, примиритель’, а «ладковáть» – ‘сватать, примирять’;[401] «Жених с невестой уходят в другую избу, а родители начинают лáдить норму. <…> Потом лáдют невесте от жениха: «– Сапоги лаковые, // Чтоб невеста не плакала». Усватали, норму выладили – уходят»[402] (с. Ермолово Касимовского р-на).

Литературные первоистоки свадебных мотивов у Есенина

Свадьба как важнейший сюжетно-композиционный прием проникла в разные фольклорные жанры. Есенин последовал стародавней традиции введения народной сказки в литературу путем преобразования ее в поэму или близкородственное стихотворное повествование (вспомним В. А. Жуковского, А. С. Пушкина, П. П. Ершова и др.). Поэт создал в 1914 г. стихотворение балладного типа «Сиротка (Русская сказка)», которое по волшебно-сказочному канону ориентировано на развязку сюжета с поисками невесты и затем со свадебным пиром:

Приказал король им строго

Обойти свою страну

И красавицу собою

Отыскать себе жену.

<…>

И на Маше, на сиротке,

Повенчался сам король (IV, 80).

Еще один способ включения Есениным свадебной темы в свое стихотворение – опосредованный: поэт переосмысливает и перерабатывает аналогичный мотив из произведения предшественника. Так, одним из первоисточников есенинской «Русалки под Новый год» (1915) можно считать не-оконченную «маленькую трагедию» (или оперное либретто с интонациями народных песен) «Русалку» (1829–1832) А. С. Пушкина. Из пушкинской «Русалки» Есенин заимствовал мотив любви молодца к другой девушке, из-за чего героиня превращается в водяницу и утаскивает парня под воду. Собственно свадебный мотив и линию рождения незаконной дочки-русалочки Есенин не использовал. Естественно, что и пушкинское сочинение восходит к народному представлению о превращениях девушек в русалок из-за несчастной любви и последовавшим за этим бросанием в реку.

Есенинская свадебная терминология привлекательна тем, что она традиционна в своей основе, но дополнена современными понятиями и соответственно лексемами, причем последние поэт достаточно вольно погружает в древнерусские исторические пласты. Оказываясь в соседстве с устаревшими и малоупотребительными даже в есенинское время, а то и совсем вышедшими из обихода словами, активно-современное свадебное словечко приобретает колорит стародедовских и княжеских времен! Так, в «Песни о Евпатии Коловрате» о Рязани эпохи Рюриковичей говорится: «Под фатой варяжьей засынькой // Коротала ночку тёмную» (II, 174). И анахронизм этой фразы не заметен, несмотря на чужеродность фаты древнерусскому свадебному обряду.

Из «Древней Российской вивлиофики» Н. И. Новикова явствует, что летописцы, описывавшие свадебный канон, вместо термина «фата» использовали совсем другие термины. Надеваемый на голову будущей царицы венец при ее подготовке к свадьбе сменялся сложным сооружением – кикой с покрывалом и убрусом, в котором царственная невеста венчалась на брак. Причем производилась троекратная смена головного убора невесты (или некоторых его частей), и каждое переодевание уже являлось самостоятельной частью свадебного обряда, обставлялось многочисленными обрядовыми действами и имело ритуально закрепленное место в общей композиции свадьбы. Вот как это описано в свадьбе 1626 г. (в двух близких редакциях): «А государыню царевну Евдокею нарядили по их государскому чину, как ей государыне идти на место, в ее царицыных хоромах, в платье и венец золотой с городы, с каменьи и жемчугом»; и далее – «Да как государю и государыне головы зачесали, и на государыню кику и покров положили и покрыли убрусом; а убрус был унизан жемчугом с дробницами золотыми»; на следующий после венчания день – «И раскрывал государыню царицу боярин Иван Никитич Романов, покров подняв стрелою».[403] Аналогично, почти дословно, показана троекратная смена головного убора царевны Марьи Ильиничны Милославской на свадьбе 1671 г.[404]

Со значительно большими ритуальными подробностями в отношении центрального акта надевания женского головного убора на невесту (предшествующее и заключительное действо с венцом и покровом отсутствует в летописи) показана свадьба Елены Глинской в 1526 г.: «Да как великому князю и княжне голову исчешут, и на княжну кику положат, и покров навесят, и тысяцкого жена учнет осыпать великого князя и великую княгиню, да после осыпания собольми ж опахивать».[405] Под разными годами в летописи содержится стереотипная фраза: «…а кику держала…»[406] (1547).

А может быть, в «Песни о Евпатии Коловрате» Есенин нарочито «столкнул лбами» явно прочитываемый по звуку «ф» в древнерусском языке грецизм «фата» с этническим эпитетом варягов, получившем в ходе российской истории дополнительный смысл путешественников-захватчиков. И еще в есенинском словосочетании «фата варяжья» в свернутом виде и в ассоциативном плане просматривается путь «из варяг в греки», ставший поступью истории.

Образ свадебной фаты – при повсеместном его распространении – представлен, тем не менее, в индивидуально-есенинских вариациях: «Под фатой варяжьей засынькой» (II, 174) и «Развевай кайму фаты» (IV, 114). Старожилы с. Константиново как важнейший венчальный символ и одновременно свадебное украшение упоминают церковный брачный венец, который в отдельных случаях красовался на невесте не только в храме непосредственно во время совершения брачного таинства, но и при шествии новобрачных по селу: «В венцах обратно – это дороже надо платить».[407] Символика брачного венца звучала в святочных гаданиях девушек о замужестве в д. Шабаево Клепиковского р-на (а в Спас-Клепиках учился Есенин): «Капали со свечки в воду. Если венец получится – выйдет замуж».[408]

Переосмысленная свадебная лексика

В творчестве и переписке Есенина терминология и атрибутика свадьбы также занимала ведущее место, причем представленная не в исконной обрядовой кодировке, но в качестве вторичной мотивации традиционной культуры как обширного и всепоглощающего свадебного действа. Свадебная терминология (в том числе и оторвавшаяся от обряда, переосмысленная и приобретшая новые значения лексика) представляет собой универсальную языковую структуру в мифологическом и реалистическом постижении мироздания и одновременно в моделировании ситуаций вселенского масштаба.

Речь идет о том, что в ХХ веке в этом всеобъемлющем свадебном понятийном аппарате (уже безотносительно к творчеству Есенина) содержатся такие общепринятые бытовые обозначения, как «соломенный вдовец», «христова невеста», «холостой патрон», «венец сруба», «сватать в начальники» и многие другие. Например, Георгий Чулков в статье «Покрывало Изиды» (из статейной подборки 1905–1911 гг.) рассуждал: «И не повторяем ли мы здесь вечного мифа о земле, в который верили… и христиане, верующие в землю, как невесту Христову[409] Есенин хорошо знал подобную иносказательно-свадебную библейскую символику и использовал в своих сочинениях. Так, в «Автобиографии» (1924) поэт вспоминал: «Часто собирались у нас дома слепцы, странствующие по селам, пели духовные стихи о прекрасном рае, о Лазаре, о Миколе и о Женихе, светлом госте из града неведомого» (VII (1), 14).

Поразительно, но сразу же после смерти Есенина в России возникли «кружки “есенинских вдов”».[410] А на рубеже XX–XXI веков среди любителей творчества поэта из народного общества «Радуница» стало употребляться применительно к почитательнице его таланта понятие «есенинская невеста».

Сестра поэта Екатерина Есенина в своих воспоминаниях уподобляет невесте храмовую постройку с. Константиново: «Направо – церковь, белая, и стройная, как невеста…»[411] В. С. Чернявский вспоминал о поэтической атмосфере Петрограда 1915 г., употребляя тот же термин «невеста» в приеме символического олицетворения: «Седовласый Сологуб, явясь публике в личине добродушия, славословил “Невесту – Россию”».[412]

Известны (Есенин, вероятно, также был в курсе них) библейские иносказания со свадебной символикой. Например, в книге «Исход» от имени Сепфоры изложено: «Тогда сказала она: жених крови – по обрезанию» (4: 26).

По свидетельству современников, Есенин в обыденных житейских ситуациях употреблял переосмысленную свадебную лексику, естественно, не задумываясь об этимологии слов. Однако свадебная лексика была сознательно вовлечена поэтом в обширный исторический контекст, овеянный известными культурными традициями и ритуальными реалиями совсем других обрядов. Георгий Леонидзе вспоминал о ярком впечатлении, произведенном на него необычным предложением Есенина – предложением, подчинившим свадебный термин кодексу дворянской чести (своеобразно понятой и переделанной в усладу литературной братии):

Он был один, печален, но при виде меня вскочил и крикнул мне возбужденно: «Гогла, я вызываю тебя на дуэль! Называй секундантов!» – «В чем дело, почему?» – «Завтра в шесть часов утра, на Коджорском шоссе! <…> Не волнуйся, будем стреляться холостыми, а на другой день газеты напечатают, что дрались Есенин и Леонидзе, понимаешь? Неужели это тебя не соблазняет?» Я засмеялся, и вскоре мы переменили тему разговора. Он совершенно забыл о «дуэли». Позднее он, оказывается, с таким же предложением обратился к Сандро Шаншиашвили…[413]

Подобную свадебную терминологию в переносном смысле использовала Н. Д. Вольпин, вспоминая об августе 1923 г.: «Мартышка уже пристраивает к нему в невесты свою подругу: Августу Миклашевскую. <…> Знаю, что он <Есенин> Мариенгофа поддразнивает, а пуще “сваху”».[414] И далее: «Разговор легко перекинулся на „невесту“. Не одна Сусанна Мар, все вокруг понимают, что актрису Камерного театра „сосватала“ Сергею жена Мариенгофа, хотя сама Никритина в дальнейшем всячески это отрицала: не потому ли, что дело так и не завершилось браком или устойчивой связью?»[415]

Ситуация с курантами в комнате Н. Д. Вольпин обыгрывалась с помощью свадебной терминологии: Есенин просил попридержать и не продавать хозяйкины часы, но они «уже просватаны» и поэтесса «же их и просватала»[416] (по ее терминологии). В аналогичных же терминах описывает Н. Д. Вольпин ситуацию с разысканием А. И. Сахаровой няни к сыну Есенина: «…она сосватала мне няню к ребенку…».[417]

Да и применительно к Есенину его современники допускали использование свадебной терминологии в переносном смысле. Например, В. М. Левин употребил многозначное слово «венец» (одно из значений которого – свадебное) в сложной и многоаспектной коннотации – лексической и фразеологической, причем сохранив и свадебный подтекст: «Теперь он был еще с Изадорой Дункан, личностью тоже трагической, но это было в Нью-Йорке, и венцы славы витали вокруг них, а тут же рядом – ненависть и злоба».[418] Именно в таком иносказательном смысловом ключе с использованием традиционной свадебной (в расширительном понимании) семантики рассуждал и А. Б. Мариенгоф о поступке Есенина: «Он написал это стихотворение <„До свиданья, друг мой, до свиданья…“> неторопливо, своим обычным округлым почерком, заставляя жить отдельно, словно по-холостяцки, каждую букву».[419]

Н. А. Клюев в стихотворении «В степи чумацкая зола…» (1920) рассматривал творчество свое и Есенина в братском и дружески-соревновательном аспекте и в метафорическом плане осмысливал процесс создания лирических сочинений: «Словесный брат, внемли, внемли // Стихам – берестяным оленям… <…> Не счесть певучих жемчугов // На нашем детище – странице».[420] Синонимом к лексеме «братья» (в понимании его значения как «литературного братства») Н. А. Клюев выставил слово «супруги»: «Супруги мы… В живых веках // Заколосится наше семя, // И вспомнит нас младое племя // На песнотворческих пирах».[421] Вообще иносказательная свадебная терминология (нарочито подчеркнутая написанием с заглавной буквы) характерна для Н. А. Клюева в его рассуждениях о судьбе Есенина, обращенных к поэту. Так, в январе 1922 г. Н. А. Клюев писал Есенину: «Камень драгоценный душа твоя, выкуп за красоту и правду родимого народа, змеиный калым за Невесту-песню».[422]

Поначалу Есенин аналогично отзывался Льву Клейнборту о близости своего поэтического миропонимания с клюевским, напоминая ему свое высказанное ранее чаяние встретить надежного друга и наставника: «Значит, послал-таки Господь “хорошего человека”? <…> – “Да, да, послал… На Покрова будем свадьбу справлять…”».[423] Затем мнение Есенина насчет духовного родства с Клюевым кардинально изменилось, и было уже нечего ответить Л. М. Клейнборту: «Ну, как с Клюевым? Справляли свадьбу на Покрова? – спросил я».[424] Упоминание Покрова как времени проведения свадьбы в устном высказывании Есенина повторяет его печатную фиксацию этого христиански-народного праздника в «Яре», где этот день также представлен свадебным, что опиралось на родную крестьянскую традицию в Константинове.

И. Н. Розанов подметил иносказательное применение свадебных терминов, адресованных поэту одним из литераторов: «Я вас разведу, – сказал критик встретившимся. – Мариенгофа обвенчаю с Шершеневичем, а вам, Есенин, дам новую жену – Кусикова».[425]

Но и безотносительно к Есенину его современники использовали свадебную лексику как иносказание или яркую метафору, что свидетельствует не только о широкой употребительности свадебной терминологии в ту пору, но и говорит об обычности и органичности приема «свадебной иносказательности» в литературно-критических жанрах. Есенин мог прочитать в книге «Судьба России…» (1918) любимого им философа Н. Бердяева, некоторые монографии которого хранились в личной библиотеке поэта: «Россия невестится, ждет жениха, который должен прийти из какой-то выси, но приходит не суженый, а немец-чиновник и владеет ею. В жизни духа владеют ею: то Маркс, то Кант, то Штейнер, то иной какой-нибудь иностранный муж».[426]

В. Г. Шершеневич констатировал сходство своего поэтического метода и творческого подхода А. Б. Мариенгофа в эпоху имажинизма и высказал удивление по поводу литературной судьбы с помощью переносной «свадебной терминологии»: «И странно: мы ни разу не выпустили сборника нас двоих. // Мы оставались любовниками в поэзии и не повенчались и не расписались».[427]

И уже употребление слова «свадьба» в переносном значении как обобщающего понятия разгульного праздника, связанного с именем Есенина, подметил писатель А. П. Чапыгин в суждении обычной крестьянки: «Служанка, родственница хозяина, простая деревенская женщина, говорила мне: “Когда у С. А. деньги, то кажинный день свадьба!”».[428]

Более сложный и опосредованный подход к использованию свадебной лексики в иносказательном смысле и, наоборот, к применению несвадебной терминологии в обрядовом контексте можно представить при помощи высказывания В. Г. Шершеневича: «Это был первый случай в жизни соломенного поэта, когда его перехитрили, и перехитрила его не очень умная, но очень опытная женщина».[429] На примере этого словесного образца трактовка смысла выражения «соломенный поэт» оказывается многозначной: включающей и цвет волос Есенина, и оттенок утраты закрепленного свадьбой статуса (сравните: «соломенный вдовец», тем более, что здесь речь идет о распавшемся браке с А. Дункан), и качество потери литературной судьбы (см.: «соломенный» – значит легко ломающийся, непрочный).

Еще один интересный поворот в свадебной тематике наблюдается в создании нового обрядового лексикона взамен прежнего и в соответствии с революционными преобразованиями в области традиционной ритуальности.

Вовлеченным в «лексическое строительство» новаторской свадебной терминологии оказался А. Б. Мариенгоф, который о своем брачном расписывании с А. Б. Никритиной 13 июня 1923 г. в советском ЗАГСе иронически заметил в «Моем веке, моих друзьях и подругах» (1960): «Прощайте! – сказали мы этим остаткам эпохи военного коммунизма и, задыхаясь от смеха, покинули большевистский храм любви».[430]

Словесные «свадебные метки»

Соответственно и в сочинениях Есенина оказывается нередким художественный прием, когда автор употребляет лексику «свадебного понятийного гнезда» не в традиционном, изначальном, прямом смысле, а в переносном значении. Однако делает он это не в виде привычных и общеизвестных лексических клише, а помещает слова типичного свадебного ряда в оригинальный, только поэту свойственный контекст. Иногда Есенин не уверен в необходимости и особой художественной прелести подобного высвечивания свадебной терминологии на фоне чуждого ей контекста, поэтому он не включает некоторые подобные находки в основной текст произведения. Он лишь изучает метафорические возможности «свадебного слова»; он только пробует «на вкус» многогранность заложенных в народном термине смысловых оттенков; он экспериментирует с необычными «поворотами» традиционных значений, и у него хватает смелости уловить неточность сотворенного образа и отказаться от него в пользу более понятного и привычного.

Как у всякого талантливого художника слова, у Есенина в запасе неисчислимое богатство виртуозных речений, тонких словесных нюансов и изящного перетекания смысла в пределах одной строфы, фразы или абзаца. Поэтому Есенин позволяет себе оставить в рамках всего лишь наброска отдельные интересные в отношении нетипичного применения «свадебные метки». Так, в авторизованном списке «Небесного барабанщика» (1918), находящемся ныне в РГАЛИ, между 56 и 57 строками читается: «И туркмена и голландца // Повенчал наш ураган» (II, 225). Здесь слово «повенчал» употреблено в смысле «объединил, сплотил», но поскольку это не отвечало исторической действительности и могло относиться лишь к дальнейшим планам «всемирной пролетарской революции» с лозунгом «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», то Есенин, забежав вперед, должен был найти более точное выражение.

Другой пример использования в переносно-окказиональном смысле той же свадебной лексемы в черновом автографе поэмы «Сельский часослов» (РГАЛИ): «Радость цветет // Неизреченным чудом // Венчается распятие» (IV, 303). Причем Есенин опять-таки отказался от этого пробного включения в сложный библейский контекст слова «венчается», у которого именно здесь явственно просматривается происхождение от «пучка понятий» венчик – венок – венец, указывающих на цветы вообще (и особенно цветы на голове, маковке, верхушке) и на терновый венец распятого Христа, в частности.

Об обрядовом венчике-букете, бытовавшем в с. Константиново и в соседней деревне Волхона, рассказывает местная жительница:

Это рвали в перелесках, называется. Ну, возьмёшь там берёзки, ландыши вот эти, потом это, ну – анютины глазки уже голубые пошли – подснежники эти вот. Это вот ходили в церковь и чтобы – Троицкий венчик мы его называли. Троицкий венчик вот сделаешь дома у себя: вот берёзки немножко, вот цветочки немножко – вот ландыши, потом эти ну анютины глазки – такие голубенькие цветочки. Пойдёшь в церковь – их поп освящает, святой водой кропит. И принесёшь венчик-то и к Боженьке поставишь, к Божьей Матери поставишь – у кого какие иконы.[431]

Старшая сестра поэта Е. А. Есенина рассказывала о приготовлении Троицкого букетика в барском саду: «На Троицын день мать разбудила меня к обедне. Нарядившись и собрав букет цветов, я пошла в церковь. <…> За время обедни я вместе с моими сверстницами лазила в барский сад за цветами».[432]

Возможно, свадебная лексика, употребляемая не по прямому назначению, в некоторых случаях взята Есениным из других жанров фольклора. Например, с поговоркой «Конец – делу венец» или ее вариантом «Конец венчает дело» (и подобными малыми текстами) соотносится есенинская фраза из письма к Г. А. Панфилову во 2-й половине февраля – начале марта 1913 г.: «…очень рад, что его духовный перелом увенчался смиренным Раскаянием» (VI, 33).

Спектр свадебной тематики в частушках

Среди подборки частушек, прибасок и страданий с. Константиново, собранных и опубликованных Есениным, встречаются тексты со свадебной тематикой и, соответственно, терминологией – вот некоторые фрагменты из них: «Скажи, милка, сколько лет, // Повенчают али нет?» (VII (1), 320); «А моей милашки нет, // Видно, замуж выдали» (VII (1), 323); «Я не сам милашку сватал – // Отец с матерью ходил» (VII (1), 323); «– Голубенок! // Возьми замуж» (VII (1), 328); «Что не женишься, // Сережа» (VII (1), 332); «Я – невеста, // Ты – мой жених» (VII (1), 332); «Ай, мать, ай, мать, // Накой меня женишь?» (VII (1), 335) и др. Значительная доля «свадебных частушек» свидетельствует о весомости обрядово-брачной тематики в этом необрядовом жанре.

В отношении константиновского страдания «Твои глаза. // Мои тожа. // Что не женишься, // Сережа» (VII (1), 332) можно предположить, что адресатом произведения был сам Есенин, очевидно, попросивший исполнить ему коротенькие песенки для публикации; либо этот текст ему напевали девушки на праздничных гуляниях и вечеринках, как любому неженатому парню.

Вскоре после гибели поэта были собраны его сестрами и опубликованы «Частушки родины Есенина – села Константинова» (1927), среди текстов которых встречается немало свадебных – с соответствующей народной терминологией: «А я ему обреку: // Не жениться дураку»; «Милый вздумает жениться, // Не посватает меня»; «Милый женится – не верится, // Венчается – не жаль»[433] и др.

Свадебное путешествие

Сюжетная линия воплощения свадьбы как путешествия за невестой, ее поисков и брачных испытаний в волшебной сказке просматривается в суждениях Н. Д. Вольпин о женитьбе поэта на А. Дункан: «Есенин, думается, сам себе представлялся Иванушкой-дурачком, покоряющим заморскую царицу».[434] И далее: «Мне чудится: не так он устремился в Персию, как бежит от Изадоры, от пьяного угара Иван-дурак бросает свою заморскую царицу!».[435] В этом же сравнении улавливается скрытый и понятный лишь из контекста мотив свадебных испытаний былинного героя, приплывшего из-за моря свататься к русской героине (сюжет про Соловья Будимировича).

Сам Есенин в письме к А. Б. Мариенгофу и Г. Р. Колобову от 19 ноября 1921 г. рассуждает о несостоявшейся поездке в Персию, сравнивая ее со свадебным путешествием: «Что там Персия? Какая Персия? Это придумывают только молодожены такое сантиментальное путешествие. Это Вам не кондукторы из Батума, а Вагоновожатые Мира!!!» (VI, 128).

Уже познав таинство брака и все горести неудавшейся семейной жизни и расставания супругов, Есенин иронизирует над будничным устроением браков, что является темой четверостишия 1921–1922 гг., приведенного А. Б. Мариенгофом в «Романе без вранья» и, вероятно, вызванного намерением друга поэта жениться:

Уж коль в суку ты влюблен,

В загс да и в кроваточку.

Мой за то тебе поклон

Будет низкий – в пяточку (IV, 496).

Свадебная терминология в новой сфере употребления

Современники Есенина, рассказывавшие интересные случаи с поэтом, вспоминали и свадебную лексику, направленную в его устах на осмеяние какого-либо несуразного поступка своих собратьев по перу. Свадебная терминология, не утратив своего обрядового происхождения и характера, приобретала новую сферу употребления и обрастала дополнительными смысловыми оттенками, использовалась в ироническом ключе. Так, Всеволод Рождественский привел хлесткую оценку Есениным творчества эгофутуриста, включив его сочинения в неуместный свадебный контекст: «И тут же хватался за лежавший рядом сборник Игоря Северянина. “А это еще хлестче! Парикмахер на свадьбе!”».[436]

В родном Есенину Константинове бытовали фольклорные произведения разных жанров, в которых широко использовался прием употребления свадебной терминологии в переносном смысле ради создания определенных смысловых эффектов. А. Д. Панфилов привел местную трагическую пословицу «Горе женился, нужда замуж пошла»,[437] а также рязанский вариант не-обрядовой песни «Посеяли лен за рекою…» с ироническим приравниванием побоев к женитьбе и печи к невесте в строках:

Там нашего батюшку женили —

Вчетверо дубиной колотили! <…>

Али тебе печь не невеста?[438]

Употребление свадебных терминов в не свойственном им смысле ради получения нового и неожиданного семантического поворота является сравнительно новым художественным явлением, однако основывается на присущих вообще фольклору закономерностях. Такое применение свадебной терминологии базируется на мировоззренческом принципе иносказательного соположения или даже отождествления событий, действий и персонажей разных иерархических рядов, затрагивающих глубинные основы и древние пласты народных верований.

Свадебная терминология в прямом смысле

Не менее важно осмыслить и пласт свадебной терминологии, употребляемой в прямом смысле: ведь он тоже многочислен и в некоторых случаях метафоричен. Одну из таких свадебно-брачных метонимий (как типичную для 1920-х годов) приводит А. Б. Мариенгоф в рассуждении: «А у любви, когда она не ощущается мимолетной, – целая шеренга врагов. И тем длинней эта шеренга, чем больше друзей у мужчины, находящегося под угрозой тех неизбежных уз, которые вначале революции еще назывались “узами Гименея”».[439] Н. Д. Вольпин употребила сходный фразеологический оборот – «брачные узы»[440] в воспоминаниях «Свидание с другом» (1984).

Есенин использовал свадебную терминологию применительно к необрядовым житейским обстоятельствам, обычно в плане соположения, сопоставления, сравнения, то есть в различных ипостасях приема художественного параллелизма. Эту особенность есенинского образного мышления уловил А. Б. Мариенгоф и привел тому яркий пример в «Романе без вранья», где Есенин говорит В. Э. Мейерхольду о Конёнкове (понятно, что здесь передан общий смысл, а не даны точные словесные формулировки): «Ты вот бабу так нежно по брюху не гладишь, как он своих деревянных “мужичков болотных” и “стареньких старичков”… в мастерской у себя, никогда не разденет их при чужом глазе… Заперемшись, холстяные чехлы снимает, как с невесты батистовую рубашечку в первую ночь…».[441]

Обрядовая свадебная терминология звучит в таких фразах Есенина, как «Все-то она девочка! А уж давно на возрасте!» и дважды – «Она будет мужу любовь аршином отмерять».[442] Образ деревянной палки – аршина, которым еще в начале ХХ века отмеривали ткани, широко употребителен на Рязанщине в жанре «свадебной приговорки (предсказки)», в которой мотив отмеривания материи на одежду породил синонимические по содержанию тексты: «Мать заявляет: “Ну, уж и меня не обижайте – а мне поневку отрежьте, шесть с половиной аршин…”»; «Говорит молодой: “Отрежь мне на платье 10 аршин” – молодая целует мужа 10 раз…».[443]. В с. Константиново во время послевенчального ритуала под названием «сыр носить» разыгрывалась в лицах приговорка гостей насчет аршина: «“Отрежьте нам двенадцать аршин ситца”, – требуют гости. // Взявшись за руки, молодые разводят и сближают их – “меряют ситец” и на каждом отмеренном “аршине” целуются».[444]

В некоторых случаях ассоциативные глубины есенинских свадебных выражений разыскиваются в Библии. Так, в рецензии 1918 г. «О сборниках произведений пролетарских писателей» Есенин рассуждал: «Жизнь любит говорить о госте и что идет как жених с светильником “во полунощи”» (V, 235). Это выражение восходит к притче о десяти девах и женихе: «Полунощи же вопль бысть: се жених грядет, и сходите в сретение его» (Мф. 25: 6; см. комм. С. И. Субботина – V, 533).

Скрытый эротический и многозначный смысл ощущается в стихотворении 1919 г., в котором образ надетой на перст луны восходит к символу обручального кольца:

В час, когда ночь воткнет

Луну на черный палец, —

Ах, о ком? Ах, кому поет

Про любовь соловей-мерзавец? (IV, 181).

С жизнью Есенинского рода связано парадоксальное существование особого лексического пласта свадебной культуры, когда за обрядовым термином не стоит реально воспроизводимое ритуальное содержание, зато налицо метонимическая наполненность понятия. Сестра поэта Е. А. Есенина описывает центр села Константиново с помощью брачной лексики: «Направо – церковь, белая и стройная, как невеста…».[445]