Вы здесь

Антошка Петрова, Советский Союз. Баня (Ольга Исаева, 2013)

Баня

Мама с Антошкой идут в баню. С большого расстояния в студенистых, как детсадовский кисель, сумерках они похожи на хвостатое существо, медленно ползущее по облитому сахарной наледью насту, однако, приблизившись, распадаются на составные – молодую женщину в дворницком тулупе и платке, закрученном вокруг головы так, что ее миловидное, но хмурое лицо кажется выглядывающим из дупла коренастого дерева с опущенными ветвями; ребенка, меховым комочком семенящего рядом, и детские санки с огромной, «двуспальной» бельевой корзиной.

Они идут и беседуют на метафизические темы. Вернее, мать думает о своих прокопченных буднями делах, а детский голос снизу, будто совсем издалека, с трудом пробивается к ее усталому сознанию. Антонине, или Антошке, как ее называют домашние, пять лет. Ее интересуют проблемы мироздания, которые для матери давно ясны и обсуждению не подлежат. Крепко держась рукой в варежке за материнскую ладонь, Антошка степенно, ей кажется, по-взрослому, шагает и непрерывно теребит мать часто совершенно неожиданными вопросами.

– Мам, а что такое душа?

– А, душа – это сердце так называют не по-научному.

– А что такое боженька?

– Здрасьте-пожалста, – возмущается мать, – кто ж это тебе про боженьку-то наплел, уж не баба Вера ли?

– А что, нельзя?

– Ты не увиливай, что она тебе порассказала?

– Да так, ничего – давеча они с теть Надей сидели и как выпьют, так и говорят, что на душе у них полегчало, будто «Боженька босыми ножками прошелся».

– Артистки, слово-то какое выискали, – усмехается мать, а дочери назидательно поясняет: – Это они просто так говорят. На самом деле никакого Бога нет.

– Бога-то нет, – радостно соглашается Антошка, – нам в саду про это еще в младшей группе рассказывали, а вот Боженька есть, он добрый и всех любит.

– Щас прямо, любит он, – взрывается мать, – совсем сдурела твоя баба Вера, черт-те чем ребенку мозги пачкает.

Некоторое время они идут молча, и мать думает, что бабку надо бы врачу показать, а то пить-то она здорова, а в башке небось уж тараканы бегают; что премию в этом квартале опять зажмут в фонд помощи каким-нибудь голосранцам черножопым, чтоб у них хвосты поотвалились – сидели бы себе на пальмах и не рыпались, а то, ишь ты, в коммунизм захотели – помогай им; что летом, чтоб на юге погреться, надо бы месткомовского кума подмазать, а то видали путевочку, как в море лодочку; что очередь на квартиру опять заморозили, а в бараке жить уж невмоготу; летом еще можно притвориться, что дача, а зимой… Погуляй-ка по морозцу с ведрами на колонку и обратно да посиди-ка голой задницей на мерзлом толчке – притворяться небось расхочется. Она думает, что будь у нее квартира, то жизнь была бы как у людей – чистота, покой, порядочек… В голове рисуется сотни раз уже виденная квартира, в которую она входит, легко открыв воображаемым ключом дверь. Там светло и просторно, никаких тебе тараканов и керосинок: кухня белая, на окнах герань, ванная вся в кафеле, а про комнаты уж и говорить нечего – торшер, ковер, телевизор – все как надо. Летом чай на балконе, чем не ра…

– Ма-ам, – достает ее из уютных грез настырный детский голос, – а что такое рай?

Мать, нехотя возвращаясь на землю:

– Что еще за рай такой-сякой? Ты в сад ходишь или в бурсу?

Дочь мгновенно реагирует:

– А что такое бурса?

Всполошившись, что сейчас придется объяснять и про бурсу, и про священников, и про религию, мать задает встречный, как бы шутливый вопрос, означающий конец диспуту:

– А кто такая почемучка?

Антошка канючит:

– А ты все-таки скажи.

Мать устала. Всю неделю она крутилась на работе, как белка в колесе. Фигаро здесь – Фигаро там. Одно название – лаборантка, а если по правде, то самая что ни на есть уборщица. Если бы не очередь на квартиру, только бы ее и видели на Хим-дыме. Ушла бы в торговлю, и стояло бы все ее начальство к ней в очередь на прием. А она бы еще посмотрела, кому давать, а кому – завтра приходите. Из-за этой чертовой квартиры и копаешься всю жизнь в дерьме поганом. А тут еще малая с вопросами лезет.

Вскипев, как переполненный чайник на плите, она с силой дергает дочь за руку и отрезает:

– Нету никакого рая, сказано тебе. Ни бога нету, ни рая. Если и есть что, так это ад. Подрастешь – сама узнаешь. И вообще запомни, много будешь знать – скоро состаришься.

Разобидевшись, они бредут молча и, миновав залитый жиденьким светом луны пустырь, оказываются меж рядов поочередно гавкающих на них сараев. При каждом приступе лая Антошка вздрагивает и крепче цепляется за материнскую ладонь, а та подобревшим голосом утешает:

– Не боись, не боись – они не со зла гавкают. Услыхали нас, вот и спешат пожаловаться. Скучно им, на цепи-то. Хозяин придет раз в день, покормит, приласкает и запрет на ночь. Вот они и жалуются тебе на жизнь свою собачью.

Радуясь, что мать больше не серчает, Антошка начинает тараторить, как будто молчала целую вечность:

– А Скамейка никогда не лает! Урчит, как батарея теплая, и смотрит ласково. Хитрющаяяя! Так и подлизывается, чтоб дали какой-нибудь вкуснятинки. А дадут: сразу не ест – обнюхает и бежит прятать. Прям как Ленка Маныкина.

– Что ж твоя Ленка, как собака, зарывает еду в землю, что ли?

– Не, она не зарывает, а под подушку прячет, а потом в тихий час ест под одеялом. Уж ругали ее, ругали, а она все ест.

Сараи остаются позади. Антошка веселеет, забывает про материнские окрики и опять возвращается к интересующей ее теме:

– Мам, а что такое красота?

– Дожили, – говорит мать обескураженно, – сама-то небось не догадываешься?

– Догадываюсь, но не шибко…

Мать несколько секунд сосредоточенно думает, а потом не без сомнения говорит:

– Мне, кажется, красота – это все, что дает радость. Солнце вот выйдет из-за тучи, и все вокруг обрадуется – снег заблестит, воробьи зачирикают, люди заулыбаются, особенно если выходной.

– Мам, а Скамейка красивая?

Мать озадаченно и серьезно отвечает:

– А сама-то как считаешь?

– Выходит, что красивая, потому что, когда она смотрит на меня, как самый настоящий верный пес, я радуюсь. А мальчишки говорят, что она дворняга кривоногая, и камнями в нее пуляют.

Пока мать сопоставляет неказистый облик кудлатой, вислозадой, на кривых ножках дворняги с понятием красоты, дочь думает о своем и неожиданно спрашивает:

– Мам, а папа был красивый?

– Ну что ты заладила? – стонет мать. – Красивый, как мерин сивый… слишком даже.

– А что же он нас бросил?

Мать отвечает уже с явным сарказмом:

– А это чтобы мы с тобой больше радовались. Вот мы живем себе, никто нам не мешает – мы и рады.

Антошке ответ кажется вполне логичным. Она продолжала бы еще мучить мать вопросами, если бы из-за слегка позванивающих сосульками деревьев не забрезжил тусклый свет и из темноты не выплыла бы кирпичная громадина общественной бани номер один.

Баня старая и напоминает все прочие постройки в городе: фабрики, заводы, казармы, школы, больницы. Все они мрачные, приземистые, на века выстроенные из красного, потемневшего кирпича. Все издают шум, шапкой висящий над городом, но из всех них вкусно пахнет только баня. Фабрики пахнут горячей хлопковой пылью и станочной смазкой, казармы – скандалами, клопами и уборными, химзавод, где работает мама, – тухлыми яйцами, больницы – лекарствами и винегретом, а вот баня – чем-то совсем особенным, чем ничто на свете больше не пахнет. Антошка вообще-то в баню ходить не любит, вернее, побаивается, но вот банный дух обожает и уже на подходах начинает принюхиваться.

Забыв про свои метафизические поиски, высунув нос из-под платка, она тянет сладостный банный пар, толстым кудрявым столбом уходящий из трубы в черное небо, и, подражая бабе Вере, умильно повторяет: «Красота, красота, да и только». Но мать не дает Антошке поблаженствовать. Она решительно тянет ее к двери, из которой за каждым выходящим, как воздушный дракон, вырывается духовитый клуб и вместе с преследуемым растворяется во тьме.

В бане стоит оглушительный грохот. Даже до относительно мирной раздевалки доносится металлический лязг и тысячеголосый гам, как в кино про Александра Невского.

Получив у банщицы, лоснящейся особым, только банщицам присущим сальным самодовольством, номерок, мама с Антошкой находят среди рядов одинаковых облезлых шкафов свой, сразу же ставший самым симпатичным, и раздеваются.

Казалось бы, раз ходишь в баню каждую неделю – пора бы и привыкнуть, ан нет. Антошка стесняется, сразу же покрывается гусиной кожей и, предвидя будущие муки, слегка подрагивая, начинает нервно подвывать, как солистка перед концертом. Мать же, безжалостно впихнув в тесный, испачканный чернильными сальностями шкаф тулупы, валенки и прочее, не подлежащее стирке шмотье, уже голая и потому странно сутулая, идет к банщице с просьбой приютить санки, «чтобы добры люди не приголубили».

Не взглянув ни на заискивающую маму, ни на санки, та равнодушно кивает и с особой, опять-таки только банщицам присущей важностью втягивает в себя черный, пахнущий веником чай.

На чугунной лестнице, ведущей в женский банный зал, полутемно и очень холодно. Здесь всегда гуляют сквозняки, и чугун холодом обжигает босые ступни. Мама спускается медленно, боясь оступиться и загреметь вниз. Корзина на толстом брезентовом ремне давит ей на голое плечо, оставляя красный рифленый след. Шум побоища приближается.

На полпути они останавливаются передохнуть, и, как всегда не вовремя, Антошка спрашивает:

– Мам, а баня похожа на ад?

Взвалив опять корзину на плечо, мать без разговоров, сурово берет Антошку за руку, и они продолжают спускаться. Однако раздражение все же выплескивается, и несколько ступенек спустя мать ворчит:

– Да не задавай ты, ради бога, дурацких вопросов своих, помолчи – за умную сойдешь. Не похожа баня ни на какой ад. Уж на что и похожа, так на чистилище. А что оно такое, сама не знаю, не спрашивай. – Не дав дочери разразиться новым вопросом, мать толкает тугую дверь предбанника. Грохот тазов, льющейся воды и сотен перекрикивающихся голосов обрушивается на них, так что теперь и они вынуждены кричать, чтобы расслышать друг друга. Весь зал застилает плотный, хоть ложкой ешь, туман, слоисто поднимающийся к тусклым лампам в сетках под темным сводчатым потолком. Сквозь него можно разглядеть лишь пару первых рядов низких каменных лавок на ржавых чугунных стойках, на них тазы с бельем и расплывчатые очертания моющихся тел, принимающих самые неприличные позы в попытке достичь мочалкой самых труднодоступных мест.

Тела принадлежат обыкновенным тетенькам, каких каждый день видишь на улице и не удивляешься, но в бане они выглядят так устрашающе, что иногда Антошке кажется, будто, в качестве животного, она попала в жуткий женский зоопарк, а неведомые зрители смотрят на нее сквозь зарешеченные окна под потолком и насмехаются; а иногда, что баня – это единое, подвижное, но как бы неодушевленное женское тело, и Антошка с мамой – часть его.

Меж тем мать тянет Антошку в глубь зала, где, отыскав свободную лавку, оставляет дочь стеречь ее, чтоб не заграбастали, а сама отправляется на охоту за тазами и шайками.

В одиночестве Антошка сразу же принимается реветь. Она боится, что мама заблудится в тумане и не вернется никогда. Подождав несколько мгновений, она сначала тихо, а потом все громче кричит:

– Ма-а-ам, ма-ма-а-а!

– Ну что разоралась. Здесь я.

Сердитый материнский голос внезапно раздается совсем рядом, и ее обрамленный тазами силуэт выныривает из тумана.

Вообще-то Антошка совсем не трусиха, но в бане она теряет всю свою смелость. На прошлой неделе мама вот так же ушла, и вдруг свет погас. Говорили – пробки перегорели. Какие такие пробки, Антошка так и не поняла. Что тут началось! Гром и темнотища, хоть глаз коли. Она так струхнула, что мать отыскала ее в темноте по визгу, многократно перекрывшему все остальные звуки. «С такой глоткой – армией командовать», – со смехом рассказывала потом мать бабе Вере.

Ей-то хорошо смеяться, она-то большая, а каково Антошке среди чужих сердитых теток, да еще в кромешной темени.

В тот раз свет долго не зажигался. Посадив дочь на кучу стираного белья (а то, того и гляди – скоммуниздят бельишко-то), мама гладила ее, приговаривая: «С гуся – вода, с Антошеньки – худоба». Когда же свет включился, то откуда ни возьмись совсем близко от них очутился плюгавенький электрик в ватнике и ушанке, торопливо пробирающийся через голую бабью массу к выходу.

Вот смеху было! Бабы его совсем не стеснялись, а одна, распаренная и удалая, как разбойница, подбежала и давай щекотать. Насилу ноги унес!

Наконец мама вернулась. Она принесла кипятку, окатила лавку, сказала «для гигиены» и опять ушла. Коричневая рыхлая пена, бледные обмылки, пучки волос скапливаются у решеток вдоль сточных канавок, и Антошка избегает смотреть на них, чтобы не подступала к горлу мягкими, опасными толчками тошнота.

Тело ее покрылось туманной влагой и отчаянно саднит, как будто на него села целая стая комаров. Антошка чешется, подвывает, но плакать остерегается, зная, что мать за слезы не похвалит.

Наконец та возвращается с водой для стирки. Таз тяжелый, при каждом шаге расплескивая воду, мама тащит его согнувшись, некрасиво, как каракатица, раздвигая ноги, со страшным от натуги лицом.

Сначала они стирают, а моются уж в последнюю очередь, когда гора белья перестирана, выполоскана, отжата и уложена тугими колбасками в корзину.

Мама стирает взрослые вещи, а Антошка свои трусы и майки. Стирая, она больше играет с мылом, то топя его в тазу, то нащупывая в глубине его скользкое, как у золотой рыбки, тельце. Кожа у нее на подушечках пальцев становится шершавой, похожей на скорлупу грецкого ореха, а на костяшках стирается.

Антошка сначала терпит, а потом, не выдержав, хнычет, и тогда матери приходится заканчивать ее постирушку, а той достается легкое приятное дело – полоскание. Это одно удовольствие – берешь, скажем, наволочку и води ею в тазу с чистой прохладной водой, как будто она пароход в бурном море. Так и полоскала бы всю жизнь, но хорошего понемножку, когда-нибудь и дело надо делать.

Дело – это тяжелое и ответственное – отжимание – не хухры-мухры! Чем лучше выжмешь, тем легче будет корзина на обратном пути. Труднее всего даются пододеяльники.

Чтобы удержать свой конец пододеяльника, пока мать все туже закручивает его со своего конца, Антошка упирается в асфальтовый, шершавый пол своими маленькими ступнями, раскорячивается, высовывает язык и выпучивает глаза. Вот-вот лопнет с натуги! Водопады с шумом обрушиваются на пол, пододеяльник извивается, как толстенная живая змея, так и норовя вырваться из рук. Если же, не дай бог, конец все же выскальзывает и плюхается в лужу, тогда дело плохо! Мать кричит, обзывает Антошку росомахой безрукой, может сгоряча и наподдать, а пододеяльник приходится перестирывать.

Расправившись со стиркой, они приступают к мытью. Антошку окатывают водой из таза и быстро, невзирая на жалобные стоны, трут жесткой мочалкой. Ей больно, щекотно, невыносимо, но надо терпеть, потому что мать в такие минуты церемониться не будет, а рука у нее ой тяжелая! Когда же дело доходит до головомойки, тут остается только до боли стиснуть веки и изо всех сил стараться не дать пышной, злой пене залезть в глаза.

Отмыв Антошку до скрипа, прополоскав в семи водах, мать торопливо моется сама, а та сидит в тазу с теплой водой и отдыхает от пережитых страданий. В глазах все еще стоят слезы, но они уже любопытно наблюдают за бурно кипящей вокруг банно-прачечной жизнью. Уродливые, деформированные тяжкой работой, родами и болезнями тела, как инфернальные тени, возникают из тумана и растворяются в нем, и Антошке не верится, что когда-нибудь и сама она станет такой же старой и обрюзгшей; что ее полупрозрачное тельце превратится в такую же бесформенную глыбу, обремененную, как мама сказала однажды, «архитектурными излишествами».

Бабы баню любят. Здесь они смывают с себя грязь забот и возвращаются домой с чистым, легким сердцем. Правда, иногда кое-кто домывается до обморока, и тогда, бросив шайки и постирушки на произвол судьбы, баня сбегается сочувствовать. Иной раз дело доходит и до «Скорой». Тогда румяные санитары, почему-то всегда молодые и красивые, уносят голую, смертельно бледную больную, а Антошка до слез стыдится общей наготы и волнуется. Как же тетеньку голую-то будут класть в машину? Может, найдутся добры люди и чем-нибудь ее прикроют? Баня же ничуть не смущается, как будто здесь действуют совсем другие законы, чем за ее пределами. Бабы галдят, дают советы санитарам, как лучше выносить, а потом как ни в чем не бывало возвращаются к своим делам, лишь только некоторые, самые активные общественницы продолжают судачить. Одни жалеют бедную, говорят, что долго не протянет, а другие язвительно сообщают, что та-де симулянтка и уже не первый раз такой номер выкидывает, чтоб не тащиться домой, а как прынцессе подъехать к дому на карете «Скорой помощи».

Антошка не знает, кому верить, и успокаивается где-то посередине, в надежде, что с пострадавшей от банно-прачечных наслаждений все в конце концов будет хорошо. Еще чаще в бане случаются свары. Они, можно сказать, и не прекращаются, то кто-то у кого-то шайку упер, то кто-то чью-то лавку занял. Свара дело обычное, но когда до драки доходит, тут уж баня в стороне не стоит, а, навалившись своей общественной грудью, драку разнимает и разводит врагинь в разные стороны. Антошка драк боится, сразу в рев кидается, и мать спешит увести ее от греха подальше, чтоб, не дай бог, не зашибли ребенка.

Намывшись-накупавшись, чистые и душистые они возвращаются наконец в раздевалку, которую теперь про себя Антошка называет «одевалкой». Они облачаются во все свежее, потом надевают три слоя верхней одежды, всякие платки, шарфы, шапки и, получив у «чаевницы» санки в обмен на номерок, выходят из женского отделения.

Напротив располагается мужское. Мужики с вениками под мышкой туда входят заскорузлые и злые, а выходят распаренные и добрые. Антошку очень интересует, как выглядит мужское отделение, стирают ли они, зачем им веники и бывают ли бани, где мужики и бабы моются вместе, но она чувствует, что лимит вопросов и ответов на сегодняшний день она уже исчерпала. Мама еле-еле ступает под тяжестью ставшей совсем чугунной корзины, и сейчас к ней лучше не приставать. Чтобы прийти в себя, они заходят в буфет, где у горластой в бигудях буфетчицы, сама не зная чего стыдясь, мама покупает кружку пива себе и стакан томатного сока Антошке.

В буфете людно, весело, грязно, накурено. Мужики стучат по столам воблой, не таясь добавляют в пиво принесенную с собой водку, выпив, смачно крякают и подталкивают друг дружку корявыми, не отмывающимися даже в бане пальцами, указывая на маму. Кое-кто называет ее «мадамой» и даже предлагает выпить за компанию.

Антошка ревниво смотрит на них, как бы говоря: «Неча на мою маму зенки пялить, не вашего поля ягода», – но ее защиты не требуется, мама и сама, не допив, тяжело вздохнув, взваливает на плечо корзину, берет в другую руку санки и с достоинством «порядочной» женщины покидает заплеванный буфет. Антошка с облегчением трусит следом.

Домой они возвращаются еще медленнее, чем пришли. После буфета Антошку сморило, и она восседает теперь на покрытой клеенкой корзине. Мать идет осторожно: не ровен час оступишься – костей не соберешь, а чтобы дочь не задремала и не сверзилась с корзины, она смешит ее, изображая лошадь.

Лошадь фыркает, бьет копытом, а Антошка, заливаясь, погоняет и кричит: «Сивка-Бурка, вещая каурка, встань передо мной, как лист перед травой!» Потом мать поворачивается и опять тянет санки, а Антошка барыней едет на корзине, любуется звездами, которые баба Вера называет почему-то «боженькиными слезками», хоть они совсем не грустные, и размышляет о красоте.

Она думает, что мама у нее очень умная и страшно много знает; что она хорошо объяснила ей про красоту – получается, что и Скамейка, и звезды, и баба Вера, и сама Антошка, раз баба называет ее «моя радость», и все-превсе на свете красивое, даже баня, ведь не зря же она так вкусно пахнет, а люди выходят из нее свежие и счастливые, как огурчики. Не то что входили!

Антошке хорошо и спокойно, хочется вот так ехать всегда, чтоб дорога не кончалась, но жалко маму. Так что лучше уж пусть кончается. Антошка предвкушает, как они вернутся, а у бабы Веры уж и чайник поспел. Сядут они рядком да ладком чаевничать, и будет на душе легко, будто Боженька босыми ножками прошелся.