Вы здесь

Античность как геном европейской и российской культуры. Философия (В. П. Шестаков, 2016)

Философия

В.K.Кантор

Демократия, деспотия, империя – наследие античного мира

(российский путь)

1. Предварительные заметки к теме

Мыслители разных стран и направлений часто утверждали, что именно античные Греция и Рим предложили человечеству некоторые интеллектуальные и реальные политические модели государственного мироустроения. Маленькая Греция была окружена азиатским морем, а еще точнее, азиатскими деспотиями. Деспотия был образ жизнесуществования, которому античные греки противопоставили принцип демократии. Греки, как не раз писали исследователи, выделили идею космического порядка, покоящегося не на мощи верховного правителя, монарха, басилевса, но на понятии космоса, подчиняющегося закону, правилу (nomos). Nomos устанавливает для всех составляющих природу элементов (стихий), порядок в соответствии с которым ни один элемент не может осуществлять свою власть (kratos) над другим. На восточную деспотию греки ответили образованием полиса – города-государства, где все человеческие и политические связи были достаточно прозрачны. Становление греческой культуры было открытием все более широкому кругу людей и, в конце концов, всему демосу доступа в духовный мир, бывший ранее привилегией военной аристократии и духовенства (эпические произведения Гомера – первый пример такого рода процесса…).

Платон говорил, что из демократии почти неизбежно вырастает тирания как вариант деспотии: у него перед глазами тоже был опыт еще не избавившихся от традиционного сознания древнегреческих полисов. Демократия традиционных обществ чревата тиранией: ХХ век доказал это и на судьбе России, и на судьбе не до конца пронизанных личностным принципом стран Европы (Испании, Италии, Португалии и наиболее явно Германии). Дело в том, что демократия вообще как таковая, т. е. правление народа (греч. demos – народ + kratia – правление), чревата тиранией (после смерти Сократа эта проблема определила социальные идеи Платона), если она не обеспечена некими правовыми законами. Иронизируя над демократическими выборами государственных должностных лиц, киник Антисфен советовал афинянам принять постановление «считать ослов конями», когда это сочли нелепостью, он заметил, что афиняне «простым голосованием делают из невежественных людей – полководцев». Именно демократическая власть приговорила к смерти Сократа.

В платоновской «Апологии Сократа» Сократ говорит на суде афинянам, что он «приставлен» к Афинам, «как овод к лошади, большой и благородной, но обленившейся от тучности и нуждающейся в том, чтобы ее подгоняли. В самом деле мне кажется, что бог послал меня городу как такого, который целый день, не переставая, всюду садится и каждого из вас будит, уговаривает, упрекает. Другого такого вам нелегко будет найти, о мужи, а меня вы можете сохранить, если мне поверите. Но очень может статься, что вы, как люди, которых будят во время сна, ударите меня и с легкостью убьете, ‹…› и тогда всю остальную вашу жизнь проведете во сне, если только бог, жалея вас, не пошлет вам еще кого-нибудь»[1]. В 70 лет был обвинен в развращении юношества путем отвержения старых богов и выдумывании новых. Был приговорен к смертной казни, но бежать отказался: «Хотя меня осудили и несправедливо, но тем не менее долг гражданина – повиноваться законам». Последний день провел в философских беседах, затем выпил цикуту и умер. Самым поразительным в его жизни была увенчавшая ее смерть, сделавшая его первым святым философского календаря. Он умер достойно и красиво. Древнегреческий мыслитель говорит своим судьям: «Даже если бы вы меня отпустили и при этом сказали мне: на этот раз, Сократ, мы… отпустим тебя, с тем, однако, чтобы ты больше не занимался этим исследованием и оставил философию, а если еще раз будешь в этом уличен, то должен будешь умереть. ‹…› То я бы вам сказал: ‹…› Я люблю вас, а слушаться буду скорее бога, чем вас, и, пока есть во мне дыхание и способность, не перестану философствовать»[2]. Эта смерть подняла целую интеллектуальную бурю – плеяду слушателей и учеников, которые говорят нам на протяжении веков о значении учения Сократа и правды, за которую он отдал свою жизнь.

И два ученика Сократа – Платон и Ксенофонт попытались продумать такое государственное устройство, которое отвечало бы законам разума. Я имею в виду «Государство» Платона и «Киропедию» Ксенофонта. Все свои познания, утверждал Лев Шестов, все свое дарование Платон направил на один вопрос – понять и осмыслить смерть учителя. Удастся постигнуть тайну судьбы Сократа – будут оправданы жизнь и мироздание. Не удастся – придется отказаться от философии и как-нибудь доживать свои дни. Как писал Ясперс, Платону, как аристократу, политическая деятельность (к каковой он был определен согласно своему происхождению) казалась невозможной из-за нравственного запущения общества. Но все же это не совсем так. С попытками Платона не только в идее, но и на практике основать идеальное государство связано несколько забавно-грустных историй. Скажем, в Сиракузах, попав ко двору тирана Дионисия Старшего, он, потомок аристократов-тираноборцев, при помощи своего друга Диона, женатого на сестре тирана, пытается осуществить свою идею идеального государства. Дионисий заподозрил его в дурных намерениях и продал в рабство. Платона вывели на продажу в незнакомом городе – он не сказал ни слова. Случайно среди народа оказался Антикерид, ученик Аристиппа, ученика Сократа. Он узнал Платона, купил его и отпустил на волю. Афинские друзья Платона хотели возместить ему эти деньги – Антикерид ответил: «Знайте, что не только в Афинах умеют ценить философию». В 381 г. вернулся в Афины, основал Академию вблизи Афин у рощи посвященной мифическому герою Академу[3]. Друзья купили ему здесь усадьбу на деньги, которые не принял Антикерид. Потом его позвал Дионисий Младший, и он снова поехал в Сиракузы, но тот не принимал его идеалы, и философу пришлось снова уехать. И в 70 лет снова поехал туда, но снова пришлось даже бежать из Сиракуз. Цицерон говорил, что смерть пришла к нему, когда он писал.

В своем развитии человечество вышло на две формы правления, более разумно организующие жизнь – на демократические и имперские принципы. Ни то, ни другое правление нельзя назвать идеальным. Если вспомнить рассказ Марка Твена «Как меня выбирали в губернаторы», то становится понятным, что ложь, клевета и проч. «компроматы», обрушивающиеся на вступающего в политику человека, – одна из издержек демократии. Стоит, однако, процитировать знаменитый афоризм У. Черчилля: «Демократия – самый худший вид правления, за исключением тех, которые были опробаваны в другие времена… Но последние годы имперская тема не случайно в центре современной публицистики. Я остановлюсь на этой теме, постаравшись дать ее в историсческорм контексте.

Что есть демократическое государство, что есть либеральное государство? В новейшее время таковым считалась Великобритания. Все с этим согласны. Но почему-то забывается, что Великобритания была одновременно империей, считавшей себя единственной реальной наследницей Рима, хотя элементы восточного деспотизма, национализма и презрения к человеческой жизни всех неангличан, не попадавших под имущественный ценз, там тоже очевидны. Тем не менее, в Великобритании все жители были подданные, но одновременно и граждане. Испанская и португальская империи несли в себе слишком много ориентализма, отличались от Великобритании как Византия от Римской империи. Однако, на мой взгляд, в XIX веке настоящими наследниками Римской империи пытались стать Российская империя и Соединенные Штаты Америки. Сегодня возрождение имперских наднациональных принципов жизни можно видеть в Европейском Союзе. Но об этом позже. Пока же замечу, что Европа становилась Европой с помощью имперской идеи, а разваливалась в эпоху становления национализма.

Существенно понять, что Империя это структурное образование, предназначенное историей для введения в правовое, подзаконное и цивилизационное пространство разноплеменных и разноконфессиональных народов. В известной мере похожую роль играют и восточные деспотии, будучи, однако, отражением в кривом зеркале европейских империй, хотя европейские империи хронологически возникли позже.

2. Империя как европейская идея

Почему империя – это европейская идея? Дело в том, что сама Европа возникает, как некая случайная мутация, как маленький островок в огромном азиатском море. Антропологи, кстати, утверждают, что белый цвет кожи – это тоже мутация, а не исходный окрас человеческой кожи. Праматерь человечества найдена в Африке. Но все эти вопросы – антропогенетикам. Я беру здесь некую данность, которая есть основа моих дальнейших рассуждений.

Каждое европейское открытие не что иное, как переформулированное, заново осмысленное уже бывшее в сокровищнице азиатской мудрости. Начиная с естественнонаучных и технических открытий (возьмем наугад общеизвестное – порох, компас, календарь, чтение звездного неба) и кончая весьма серьезным религиозно-философскими понятиями-образами (потоп, античный политеизм, культурный герой, спаситель рода человеческого), все это имеет прасуществование в азиатских культурах. Так и империя есть не что иное, как мутация восточной деспотии[4].

Скажем, русский географ и философ истории Л. И. Мечников считал, что азиатские деспотии – просто ранние способы государственного объединения людей, собиравшихся в районах великих рек, группировавшихся вокруг проблемы орошения. Орошение с помощью тех ирригационных систем требовала невероятного количества рабского труда. Как правило, деспотии, угнетающие и подчинившие разные народы, придерживаются системы изоляционистской. «Эти культуры, – писал Мечников, – характеризуются беспримерным развитием деспотизма и обоготворением угнетателей. ‹…› Позднее деспотизм нигде не проявлялся в такой степени – ни в классических деспотиях Древней Греции, ни в абсолютных монархиях феодального и послефеодального периода в Европе. Наиболее жестокие цезари Рима, французский король Людовик XI, русский царь Иван Грозный лишь до некоторой степени, и то в исключительные моменты своей жестокости, приближаются к этим восточным деспотиям, под игом которых угнетенные племена считали себя за какой-то ненужный придаток, не имеющий никакой ценности и прав»[5]. Все же это не было простым этапом, ибо рецидив восточного деспотизма оказывался возможным в весьма цивилизованных странах Запада, возвращавшихся к принципам азиатских деспотий[6]. Можно без колебаний сказать, что ген восточного деспотизма существует в каждой культуре и при благоприятных для него обстоятельствах может проснуться и поглотить полностью тот культурный организм, в котором он существует.

Следующий этап, по Мечникову, – это уже средиземноморские цивилизации[7], которые не отгорожены от мира. Но дело-то в том, что новые цивилизации существуют параллельно, и, скорее, это не этап, а преодоление, переструктурирование старых азиатских систем. Возникает новый тип великого государства, начиная с Александра Македонского – это европейские империи. Дело в том, что с момента осмысленного своего существования, когда человечество начинает собираться в большие группы, возникает необходимость и сопутствующая ей идея собрать человечество «в едино стадо» (воспользуемся выражением Достоевского). Страдавший от раздробления Италии, великий Данте вполне отчетливо проговаривал эту идею: «Род человеческий тогда наиболее един, когда весь он объединяется в одном, а это может быть не иначе как тогда, когда он всецело подчинен единому правителю, что очевидно само собою. Следовательно, род человеческий, подчиненный единому правителю, в наибольшей степени уподобляется Богу, а потому в наибольшей степени отвечает Божественному намерению»[8]. Разумеется, Данте имел в виду не деспотический, а имперский принцип, именно вслед за его понимаем империи следовали в России Тютчев и Вл. Соловьев. О дантовском понимании империи стоит привести слова одного из крупнейших специалистов в исследовании этой эпохи: «В условия исторической реальности XIV в. Данте виделась лишь одна возможность объединения раздираемой внутренними распрями Италии – признание всеми итальянскими областями и коммунами единой власти императора Священной римской империи. Заботой Данте о судьбах Италии и Европы объясняется та жестокая казнь, которой он подверг Кассия и Брута, поднявших руку на создателя Римской империи»[9]. Замечу, что Данте восхищался строками Боэция о размерах Римской империи:

Народами повелевал, которых Феб

Не мог бы охватить единым взором

От часа, на востоке как вставал,

До часа, когда в море неоглядном

На Западе гасил лучи златые.

Народами, что под семью звездами

В просторах обитали ледяных,

И теми, коих Нот сжигал в пустынях[10].

Первыми на этом пути стоят гигантские азиатские деспотии, строющиеся на «азиатском способе производства», то есть общинном, где все разрозненны и объединены не общим смыслом, а невиданным ни раньше, ни позже насилием, где правом думать и принимать решения обладает лишь один человек. Все остальные жители страны не имеют никаких прав, но и владыка подчинен сам своему произволу, который прямо противоположен свободе. Такова структура, вырастающая над общинным азиатским миром. Как полагал еще Гегель, в восточных деспотиях вроде бы свободен один человек – деспот, а в Греции и Риме число свободных увеличивается и расширяется: «Восточные народы ‹…› знают только, что один свободен, но именно поэтому такая свобода оказывается лишь произволом, дикостью ‹…›, случайностью природы, произволом. Следовательно, – пояснял он, – этот один оказывается лишь деспотом, а не свободным человеком»[11].

Древняя Греция строилась на иных основаниях. Эти основания и послужили первопричиной указанной мутации. Там впервые появляется свободный самодостаточный человек, гражданин полиса, полисы при этом составляют Грецию, не являясь единой политической системой. Именно на этой структуре вырастает первая европейская империя, имеющая очень краткие сроки существования, империя Александра Македонского. Но впервые в мире это образование несет идею не подавления, а примирения противоположных – азиатских и европейских – смыслов. Это была первая имперская попытка в отличие от азиатских деспотий, она рождена античной культурой, лежащей в основе европейского проекта. Эта попытка не могла не восхищать мыслителей самых разных направлений. Так П. Савицкий, будущий идеолог евразийства, писал: «В античном мире можно указать несколько империалистических образований с подобным положительным всемирно-историческим значением: таковы римская империя и эллино-македонская держава Александра Великого, распавшаяся затем на царства его полководцев-преемников. Великое предприятие Александра имело несомненно целью, осознанной Александром, обновление культуры Востока – Египта, Вавилонии, Персии – путем слияния ее с культурой Эллады. «Империализующей» нацией были эллино-македонцы; эллины дали культуру, македонцы – политические средства к образованию новых империалистических целых. В результате создалась «эллинистическая» культура, игравшая в конце античной эпохи и в средние века для стран между Ассуаном и Владимиром такую же роль, как римская культура для стран Западной Европы»[12].

На этой идее, как видим, вырастает культура всепримиряющего эллинизма, питательная почва христианства. Правда, Александр, хотя и намеревался идти в Индию, остановился в Персии, образовании, надо сказать, промежуточном между восточной деспотией и европейской империей. Древние греки даже пытались в персидском политическом устройстве найти некую идеальную модель, именно так прочел Персию в своей «Киропедии» Ксенофонт, второй знаменитый ученик Сократа.

Империя немыслима без правового сознания, немыслима при националистическом пафосе. Мы кусаем локти, говоря о гибели советской империи, называем сталинизм имперским, забывая, что на просторах истории всегда шла борьба западных империй и восточных деспотий. Чем же отличалась европейская империя от восточной деспотии? Реальный исторический пример – это Римская империя, просуществовавшая несколько столетий, родившая сотни продолжателей, и сотни тысяч толкователей. В толкователи мы не пойдем, остановимся на принципах ее существования, важных для нашего рассуждения. Замечу, забегая вперед, что, конечно, рецидивы азиатского деспотизма бывали и в Риме (достаточно вспомнить Калигулу и Нерона). Но как им и не бывать, если Рим – это первая попытка собрать человечество не только на основе насилия. Империя – это некая мутация восточной деспотии, которая, оставляя базовую основу власти одного, привносит некое добавление – закон, защищающий в лучшие годы империи права и собственность граждан. Именно проблемой Рима и Римской империи заканчивается античная цивилизация, этот первый акт европейской драмы. Как писал С. Аверинцев: «Историческим итогом античности, ее концом, ее пределом оказалась Римская империя. ‹…› В пространстве рубежи империи совпадали с границами обширного культурного региона, но по идее они совпадали с границами человечества, чуть ли не с границами мироздания – того самого “Зевсова полиса”, о котором говорил Марк Аврелий, глава империи и философ империи в одном лице»[13].

Империя впервые вводит в единое целое государства три лучших принципа правления, указанных Аристотелем, соединяет их – монархию, аристократию и политию. Макиавелли, обращаясь к опыту Рима, именно это тройное разделение властей видел в основе римского правления. Хотя цари в Риме, – писал он, – утратили власть, «их преемники устранили из города скорее звание царя, а не образ правления, назначив вместо него двух консулов; республикой управляли консулы и Сенат, то есть налицо были два вида власти из трех вышеназванных, а именно принципат и оптиматы. Оставалось только уделить место народной власти, и когда заносчивость римской знати превысила всякую меру, о чем будет сказано ниже, народ восстал против нее, и знать, чтобы не утратить всё, была вынуждена уступить народу его долю. В то же время Сенат и консулы оставались в такой силе, что сохраняли свое значение в республиканских органах власти. Так после введения должности народных трибунов римское государство упрочилось, соединяя в себе все три рода правления»[14]. Впоследствии консулов сменил император, но тем самым лишь ближе подойдя к формуле Аристотеля.

Европа имеет много идей. Идея империи – одна из них, и не самая плохая. Там, где деспотии сбивали народы в единое стадо, пытаясь преодолеть их первобытную жестокость жесткостью деспотической, империи пытались ввести молодые и дикие еще народы в правовое поле, приучало к неким цивилизованным нормам поведения. Попробуем сформулировать: империя – это политико-общественное структурное образование, предназначенное историей для введения в подзаконное и цивилизационное пространство разноплеменных и разноконфессиональных народов. И. Гердер писал об этнополитическом состоянии средневековой Европе, как бесконечном хаосе: «Ведь некогда вся Северная Европа была ничем не лучше Сибири и Монголии, этой прародительницы монгольских орд; и здесь и там кочевым народам было присуще, было наследственно свойственно медленно, лениво передвигаться с места на место, управляться ханами. А если, сверх всего этого, Европа к северу от Альп, очевидно, представляет собою опустившуюся плоскую равнину, которая простирается от той самой населенной народами татарской возвышенности на Запад вплоть до океана, следовательно, представляет собою равнину, на которую должны были низвергаться, изгоняя отсюда других, находящиеся ближе к Западу орды, как только одни варварские орды начинали теснить другие, то тем самым длительное татарское состояние Европы было, так сказать, задано географически. Вот такая неприятная, на наш взгляд, картина заполняет на целую тысячу лет и долее того всю европейскую историю»[15].

Но идея империи никогда не умирала в западноевропейском сознании. Именно она противостояла разнузданности варваров. Карл Великий строил империю, чтоб европеизировать германских варваров, убедить их, что они римляне. «На Западе Римская империя, – писал Аверинцев, – перестала существовать “всего лишь” в действительности, в эмпирии – но не в идее. Окончив реальное существование, она получила взамен “семиотическое” существова ние. ‹…› Знаком из знаков становится для Запада многократно разоренный варварами город Рим. Когда в 800 г. Запад впервые после падения Ромула Августула получает “вселенского” государя в лице Карла Великого, этот король франков коронуется в Риме римским императором руками римского папы. “Священная Римская империя германского народа” – это позднейшая формула отлично передающая сакральную знаковость имени города Рима. Это имя – драгоценная инсигния императоров и пап»[16].

Европейскость этой идеи доказывает парадоксальным образом текст Канта, мыслителя, жившего в раздробленной Германии, когда сошла на нет Священная Римская империя германцев. Парадоксальным, ибо Кант нигде не произносит слово «империя», хотя думает о правовой защищенности разных народов внутри единого государственного образования. Необходимое человечеству государственное устройство, полагал он, может быть реализовано лишь во всемирно-гражданском состоянии, чего можно ожидать только от «союза народов». Вступить в него и «выйти из не знающего законов состояния дикости», а тем самым преодолеть антагонизм не только между отдельными людьми, но и между отдельными государствами, антагонизм, порождающий непрекращающиеся войны, – это задача человечества.

Процитирую, ибо это прямо к сегодняшним спорам об империи, о возможном всемирном государстве. «Воздействие, которое потрясение каждого государства в нашей, благодаря промышленности столь тесно спаянной части света, оказывает на другие государства, так заметно, что эти государства под давлением грозящей им самим опасности, хотя и без законного основания, предлагают себя в качестве третейских судей и таким образом издалека готовятся к будущему великому государственному объединению, примера для которого мы не находим [нигде] в прошлом. Несмотря на то, что в настоящее время имеется еще только весьма грубый набросок подобного государственного объединения, все же у всех его членов начинает пробуждаться чувство, что каждому удобно сохранение целого; и это вселяет надежду на то, что после нескольких преобразовательных революций наступит когда-нибудь, наконец, такое состояние, которое природа наметила в качестве своего высшего замысла, а именно – все общее всемирно-гражданское состояние как лоно, в котором разовьются все первоначальные задатки человеческого рода»[17].

Думаю, что Кант в этой идее опирался на реальный исторический опыт Римской империи. Похоже, он мечтал о чем-то вроде европейской империи, федеративном имперском принципе, вроде сегодняшнего ЕС. Стоит вчитаться в его текст: «Если начать с греческой истории как такой, благодаря которой всякая другая, более древняя или современная ей, сохранилась для нас или, по крайней мере, может быть засвидетельствована, – если проследить влияние греков на образование и разложение государственного устройства римского народа, поглотившего греческое государство, и влияние римлян на варваров, которые в свою очередь разрушили римскую империю, и так далее вплоть до нашего времени, и к этому в качестве эпизодов присоединять государственную историю других народов, в той мере, в какой сведения о них постепенно доходили до нас через эти просвещенные нации, – то в нашей части света (которая, вероятно, станет законодательницей для всех других) будет открыт закономерный ход улучшения государственного устройства»[18]. Именно Европа для него ориентирована на создание всемирного правового государства, как было некогда в римской империи.

Тема Рима бесконечно преследовала русских мыслителей. Считая, что падение Рима было исторически закономерным и неизбежным, столь же неизбежным русские славянофилы считали «закат Европы». В связи с ранними, еще российскими, рассуждении о «закате Европы» и уподоблением этого процесса гибели «Древнего Рима» (у славянофилов и Герцена) Чернышевский предлагает свою схему исторического процесса, весьма независимую и отличную от гегелевской. Не вдаваясь в анализ общих положений этой концепции, отметим только, что Чернышевский весьма резко делит историю человечества на период цивилизованный и варварский. Варвары и цивилизованные люди, разумеется, могут сосуществовать во времени и пространстве, более того, варвары, которые отождествляются Чернышевским со стихийной природной силой (наподобие наводнения, потопа, урагана или землетрясения) вполне могут разгромить народ цивилизованный (как германцы Древний Рим), точно так же, как молния может убить человека. Но Чернышевский сомневался, могут ли варвары привнести новое, прогрессивное начало в историю.

Так, повторяя Гегеля, даже славянофилы говорили о германцах, что с ними пришло в историю понятие свободной личности. Чернышевский в образе жизни германцев не видит разницы с аналогичными военными обычаями других варварских племен: «Вольные монголы и Чингиз-хан с Тамерланом, вольные гунны и Аттила; вольные франки и Хлодвиг, вольные флибустьеры и атаман их шайки – это все одно и то же: то есть каждый волен во всем, пока атаман не срубит ему головы, как вообще водится у разбойников. Какой тут зародыш прогресса, мы не в силах понять; кажется, напротив, что подобные нравы – просто смесь анархии с деспотизмом»[19]. Отождествляя варварство с состоянием хаоса, разбоя, брожения, Чернышевский безусловно отрицал, чтобы это состояние общественной жизни могло выработать хотя бы самые отдаленные намеки на права отдельной личности, отдельного человека. Скорее, это заслуга народов цивилизованных и вне цивилизации право личности утвердить не удастся[20]. Не случайно только спустя тысячу лет после падения древнего мира в Европе, в эпоху Возрождения, пробуждается личность, и связан этот процесс не в последнюю очередь с воскрешением разрушенной варварами античной культуры. Отсюда мыслитель заключал, что не стоит хвалиться варварством, нецивилизованностью, «свежей кровью», а надобно прежде просветить и цивилизовать свой народ.

Почему я называю империю идеей? Потому что деспотии складывались спонтанно, стихийно, следуя первобытным инстинктам о праве на силу. Европейские мыслители задумывались о принципах государственного устройства: как устроить государственную жизнь, чтоб избежать не только деспотии, но и любого насилия над личностью, чтобы было невозможно убить Сократа, – вот проблема Платона в «Государстве». В результате получилась гигантская ошибка, интеллектуальная провокация: вместо идеального государства – модель тоталитарного политического устройства, где Сократов убивали сотнями. Аристотель был куда реалистичнее. Он составил описания 153 государственных устройств античности. Он был учителем великого Александра, участвовал в его походах и присутствовал при рождении первой европейской империи. Поэтому Аристотель исходил не из того, что дóлжно (как Платон), а из того, что возможно. На его схемы равнялась политическая мысль древнего Рима. Но оба великих грека сходились в необходимости, чтобы в основе политического устройства господствовал Закон. Свобода немыслима без закона. Пожалуй, это высшая точка в развитии европейской историософской мысли. Без закона наступает «война всех против всех»[21], то состояние дикости, в которое время от времени впадает человечество, уничтожая всякое представление о свободе отдельного человека. Поэтому нельзя не принять строгости Гегеля: «Свобода как идеальность непосредственного и природного не есть нечто непосредственное и природное, но, напротив того, сперва нужно заслужить и приобрести ее, а именно посредством бесконечного воспитания, дисциплинирующего знание и волю. Поэтому естественное состояние оказывается скорее состоянием бесправия, насилия, вызываемых необузданными естественными влечениями бесчеловечных поступков и ощущений»[22].

И по справедливому соображению Н. Бердяева, не придумавшего, а только удачно сформулировавшего основной принцип империи: «Лишь свободные граждане могут быть опорой империи. Большое количество бесправных, гонимых и всячески озлобляемых, представляет опасность»[23]. Иными словами, империя немыслима без правового сознания, немыслима при националистическом пафосе. Триединое правление Рима, как полагал Макиавелли повторяет три лучшие формы правления по Аристотелю, император (монарх), сенат (аристократия), народные трибуны (полития, правление граждан, выбираемых на основе избирательного ценза), затем та же структура понемногу утверждается в Западной Европе: король, высшая палата, низшая палата – далее на Западе президент сменяет короля. Именно этот принцип правового правления искал в империи Данте: «Коллегии и республиканские учреждения типа сената Данте вслед за Цицероном считал теми формами, посредством которых народ выявляет свое отношение к событиям и правителям. Они являются рупорами общественного мнения и призваны следить, чтобы правители и наместники управляли справедливо. ‹…› “Государство”, “республика”, “империя” являются у Данте понятиями взаимозаменяемыми»[24].

Не случайно все последующие крупные европейские государственные структуры апеллировали к опыту Рима. Сошлюсь опять на Бердяева: «Мечта о всемирном соединении и всемирном владычестве – вековечная мечта человечества. Римская империя была величайшей попыткой такого соединения и такого владычества. И всякий универсализм связывается и доныне с Римом, как понятием духовным, а не географическим»[25]. Апеллировала к этому и Россия. Можно сказать, что именно идеальное прочтение Римской империи позволяло искать в ее судьбе принцип европейской цивилизации. Если истоками европеизма мы называем Античность и Христианство, то встреча их произошла именно в Римской империи. Об этом основательнее и убедительнее многих писал Аверинцев: «Объединив все земли средиземноморской цивилизации, Римская империя и впрямь была в некотором смысле миром. Римские власти долго преследовали раннехристианских проповедников, но расходились эти проповедники по свету дорогами, проложенными римскими солдатами. Даже в те времена, когда христиан бросали на съедение львам, христиане верили, что римский порядок – заградительная стена против прихода Антихриста. А когда наконец римский император Константин принял христианскую веру под свое покровительство, был пережит опыт, который никогда не повторялся впоследствии, но который властно определил средневековое сознание вообще и навсегда сформировал византийское сознание. Географическая зона действия римских законов, распространения греко-римской культуры и свободного исповедания христианской веры была одна и та же. Все высшие духовные ценности, как религиозные, так и светские, – Библия, передаваемая Церковью, и Гомер, передаваемый школой, греческая философия, римское право и прочая, – какие только знал человек христианского ареала, содержались в границах одного и того же государства, в его рамках, в его лоне. За его пределами – мир одновременно иноверный (неверный), инокультурный (варварский) и к тому же беззаконный, как бы и не мир, не космос, а хаос, «тьма внешняя». Двуединство Римской империи и христианской Церкви само себе мир»[26].

Но невероятное историческое влияние Римской империи связано было и с той, синхронной по времени ее существованию, возможностью распространить свои принципы на всю внятную в ту эпоху Ойкумену. На империю ориентировались окружавшие ее варвары, также и так называемые «галло-римляне», и сама империя не могла не чувствовать мощь энергийного излучения своего образа жизни, своей цивилизации, своего общественно-политического устройства. Недаром и после падения Рима варвары подражали ему, пока Карл Великий не короновался наконец короной римского императора. Как пишут современные исследователи, латинское Imperium происходит от глагола imperare (приказывать, господствовать) и означает повеления, власть, полномочия, а в римском праве – высшую распорядительную власть, включая военную, в пределах городских стен Рима ограниченную полномочиями других органов власти и политическими правами граждан: «С этим сопряжено и понятие об Imperium как империи именно в смысле определенной области: Римского государства в доступной его экспансии сфере, в некоторые периоды понимаемой как весь ведомый мир: круг земель, orbis terrarum. После падения Западной Римской империи общее именование сохранила за собой Восточная. Но и помимо этого империя продолжала жить как идея и возродилась в Европе как Священная Римская империя германской нации. Позже мы встречаем это еще несколько раз в истории Европы, когда – с использованием все того же латинского корня (у французов, англичан и русских), а когда и без оного (у немцев). Граница во всех этих случаях была явственна как грань, отделявшая от других государств. И очень часто в имперскую идею была также вплетена мысль о безграничности, именно о круге земель, быть может, временно и неподвластных, но в принципе включаемых в сферу перспективной экспансии и в этом отношении до конца исчерпывающих ее»[27].

Разумеется, имперская идея не есть нечто универсальное, не есть панацея, помогающая «здоровому» становлению человечества (это в принципе невозможно), иначе такая империя была бы создана раз и навсегда. Таковой не стала империя Александра Македонского, распавшаяся сразу после смерти великого полководца. Шанс на то, что такой могла стать Римская империя, к концу своего существования усвоившая великую наднациональную религию – христианство, был очевиден. Именно христианство после падения Римской империи сыграло роль одного из создателей Европы как целостной идеи, именно оно хранило эту уникальную идею имперскости, идею единства человеческого рода. Великий немецкий романтик Новалис писал: «Были прекрасные, блистательные времена, когда Европа была единой христианской страной, когда единое христианство обитало в этой части света, придавая ей стройную человечность; единый великий общий интерес объединял отдаленнейшие провинции этого пространного духовного царства»[28]. Но универсальных лекарств человечество вообще не знает ни в какой области своей деятельности. Что немцу здорово, то русскому смерть, и наоборот. Тойнби даже считал, что универсальные государства являются как симптомами социального распада; та и одновременно попыткой взять его под контроль, предотвратить падение в пропасть. Универсальными государствами английский историк называл империи и относился к ним без большой симпатии, не очень-то делая различия между евро пейскими империями и азиатскими деспотиями. Но и он признавал, что «в истории Римской империи, бывшей универсальным государством эллинского общества, мы постоянно встречаемся со всеобщей верой в бессмертие Империи и Города. ‹…› Слово “вечность” становится крылатым (например, вместо Рима поэты употребляют “вечный город”) не только по-латыни, но и на греческом, причем перед самым падением Рима. И даже после захвата и разграбления Рима Аларихом еще слышатся речения о вечности этого города»[29].

Тойнби словно не замечает, что речь здесь идет не об историческом факте, а об идее, которая преодолевает века, об отчаянной попытке человечества создать единый разумный мир, не безнациональный, а наднациональный. Не «без Россий и Латвий» (Маяковский), а с Россиями и Латвиями, но в некоем духовном общем единстве. Именно поэтому варварские государственные образования, пытаясь преодолеть свою варварскую природу, находили рано или поздно деятеля, своего рода «культурного героя», который пытался имперски структурировать окружающее пространство. На Западе таким стал Карл Великий, в России – Петр Первый. Необходимо было подняться до христианского взгляда на мир, по которому нет ни эллина, ни иудея, а есть просто люди перед Богом. Более мощного преодоления национализма история человечества не знает. Именно эту проблему и решал Петр, как полагал Вл. Соловьев: «Когда, забыв истинное христианство Святого Владимира, московское благочестие стало упорствовать в нелепых спорах об обрядовых мелочах и когда тысячи людей посылались на костры за излишнюю привязанность к типографским ошибкам в старых церковных книгах, – внезапно в этом хаосе варварства и бедствий подымается колоссальный и единственный в своем образ Петра Великого. Отбросив слепой национализм Москвы, проникнутый просвещенным патриотизмом, видящим истинные потребности своего народа, он не останавливается ни перед чем, чтобы ввести, хотя бы насильственно, в Россию ту цивилизацию, которую она презирала, но которая была ей необходима»[30]. По Соловьеву русская идея – самая христианская, более, чем у других народов, ибо заключается в идее национального самоотречения. Пожалуй, в этом можно усомнится, если быть реалистами, но на тот момент, момент петровских преобразований, некая подобная идея действовала, ибо только с опорой на это свойство русских людей мог Петр строить свою наднациональную империю. Так он возвращался в Европу, откуда Русь была отторгнута монгольским нашествием.

Но почему для возвращения в Европу он нуждался в имперском строительстве?

3. Как иначе могла Россия вернуться в Европу?

Любопытно, что прошедший европейскую школу первый самозванец явился в Московскую Русь с имперской идеей: «Стремясь закрепить успех, Лжедмитрий принял императорский титул. Отныне в официальных обращениях он именовал себя так: «Мы, непобедимейший монарх, Божьей милостью император и великий князь всея Руси, и многих земель государь, и царь самодержец, и прочая, и прочая, и прочая». Так мелкий галицкий дворянин Юрий (Григорий) Отрепьев, принявший имя Дмитрия, стал первым в русской истории императором»[31]. Но для построения империи мало назваться императором. Имя здесь лишь пустой звук, необходимо внести в страну европейские структуры, поэтому только после двадцати лет войн и строительств Петр был назван императором, и этот титул закрепился за его потомками.

Более того, присвоить европеизм можно было только через идею империи, ибо это была корневая идея Европы[32]. Россия здесь не стала исключением. Римская империя была чем-то большим, чем просто государственным образованием, но символом того, как надо жить не-варвару. Это было пространство, необходимое для существования цивилизованного человека, поэтому так ласкало имя «Рим» слух русских европейских поэтов, или, по слову Мандельштама:

Не город Рим живет среди веков,

А место человека во вселенной!

Как замечал С. Аверинцев, «уже Тертуллиан, ненавидевший языческую Римскую империю, все же верил, что конец Рима будет концом мира и освободит место для столкновения потусторонних сил. Тем охотнее усматривали в существовании Римской империи заградительную стену против Антихриста и некое эсхатологическое “знамение”, когда империя эта стала христианской»[33]. Соответственно, вся до-имперская русская жизнь воспринималась просвещенной Россией как жизнь варварская. Да, в борьбе за «старые обычаи» Петра Великого именовали «антихристом», но это прозвище осталось лишь в сознании противников петровского дела. Великая русская литература, как подлинная носительница христианских смыслов, литература от Ломоносова и Пушкина до Бунина и Ахматовой, полагала Петра борцом с адскими силами России. Более того, в сознании русской культуры именно Пушкин, «наше всё», оказался наиболее тесно связанным с Петром.

Идея о России как центре и хранителе всего христианского мира зазвучала не только в Москве (в знаменитой идеологеме старца Филофея «Москва – третий Рим»), но и в городе, который резонно полагал себя отцом русских городов, городе с иной, немосковской политической структурой, в республиканском Великом Новгороде, своего рода пра-Петербурге. Здесь не Москва, а вся русская земля называется третьим Римом. Это говорит о серьезных сдвигах в восприятии русскими людьми геополитической картины мира того времени, которая не вызывала радужных настроений. Новгород поэтому говорит о том же самом, что и Москва: «Ибо древний Рим отпал от христианской веры по гордости и своевольству, в новом же Риме – в Константинополе, притеснением мусульманским христианская вера погибнет также. И только в третьем Риме, то есть на Рус ской земле, благодать святого духа воссияет. Так знай же, Филофей (константинопольский патриарх. – В.К.; совпадение с именем старца Елиазарьевского монастыря кричащее и вряд ли случайное. – В.К), что все христианские царства придут к своему концу и сойдутся в едином царстве русском на благо всего православия»[34]. Любопытно, что весть эту приносят патриарху Филофею первый римский «папа Селивестр» (еще хороший, признаваемый православием), ибо крестил императора Константина и сам «благоверный царь Константин Римский»[35], что говорит не только о религиозной благодати «Русской земли», но и о ее грядущем имперском значении. Поэтому Петр выразил своим деянием – построением Санкт-Петербурга с ориентацией на Рим, город Святого Петра – как бы умонастроение не собственно московское, а всей русской земли, которая жила этим чувством и помимо Москвы.

Иван Грозный мог опираться на представление о себе как Рюриковиче, возводя свое происхождение к римским цезарям. «Люди средневековья представляли себе мировую политическую систему в виде империи со строгой иерархией. Королевства и княжества, составлявшие эту иерархию, занимали разные ее ступени. Принадлежность к единой христианской империи определяла харизматический характер власти монархов, нередко подкреплявшееся ссылкой на некое символическое родство с императорской фамилией. В Московской Руси широкое распространение получила легенда о римских предках царя. В XVI в. много сотен русских князей вели свой род от Рюрика, но лишь Иван IV раздвинул рамки генеалогического мифа и выступил с претензией на родство через Рюрика с римскими цезарями»[36]. Петр на такой запас исторической легитимности не претендовал, хотя легитимнее его в тот момент в царской семье никого не было. Можно сколь угодно долго спорить, как было бы по-другому и хорошо без Петра Первого, но штука в том, что Петр – единственный законный наследник престола: Федор умер, Иван был слабоумный, что понимали все, Софья в московской системе ценностей царицей стать не могла (не женское это тогда было дело), только в постпетровское время появились императрицы. Кроме Петра кто бы законно взялся управлять Россией? Варианта не было.

Так что и спорить не о чем. Путь, им избранный, был путем законного правителя России.

Построение новой столицы более всего раздражало западных путешественников, особенно французов, по ощущению которых Европа кончается на Рейне. Что уж говорить о племенах живущих вдоль Волги и далее! Путешествуя в 30-е годы XIX века по уже могучей империи, перед которой дрожала Европа, наблюдательный французский маркиз, сказавший много точного о николаевском режиме, причину неурядиц увидел вдруг в петровском городе: «Чем дальше отъезжаешь от Петербурга и чем ближе подъезжаешь к Москве, тем глубже постигаешь величие бескрайних и изобильных просторов России и тем больше разочаровываешься в Петре I. Мономах, живший в XI веке, был истинно русский князь, Петр же, живший в столетии XVIII, по причине своего ложного представления о способах совершенствования нации, сделался не кем иным, как данником иностранных держав, подражателем голландцев, с дотошностью варвара копирующим чужую цивилизацию. Либо Россия не выполнит того назначения, какое, по моему убеждению, ей предначертано, либо в один прекрасный день Москва вновь станет столицей империи: ведь в этом городе дремлют семена российской самобытности и независимости. Корень древа в Москве, и именно там должно оно принести плод; никогда привою не сравняться мощью с подвоем»[37]. По сути дела, он выразил славянофильскую оценку петровского дела, восторжествовавшую в большевистской революции[38]. Отказ от Петербурга – отказ от империи, Москва не сумела стать империей, она была вариантом восточной деспотии. Именно маркизу Кюстину и презрению к русским, которые должны знать «свое место», защищая дело Петра, отвечал Пушкин:

Самодержавною рукой

Он смело сеял просвещенье,

Не презирал страны родной:

Он знал ее предназначенье.

А. С. Пушкин. «Стансы», 1826

Впрочем, и русские эмигранты-революционеры колебались в оценке Петербурга. В 1857 г. эмигрант Герцен в своем «Колоколе» издали так оценивал столицу Российской Империи: «Говорить о настоящем России – значит говорить о Петербурге, об этом городе без истории в ту и другую сторону, о городе настоящего, о городе, который один живет и действует в уровень современным и своеземным потребностям на огромной части планеты, называемой Россией»[39]. Словно не было уже «Медного всадника», «Невского проспекта», петербургской поэмы «Двойник» – мощных составляющих «петербургского текста», означающих уже новую петербургскую культуру, увидевших Петербург в контексте русской и европейской истории. Особенно это относится, разумеется, к «Медному всаднику». Причем Герцен сам себе противоречит, говоря о контексте мировой истории, в котором пребывает Петербург: «С того дня, как Петр увидел, что для России одно спасение – перестать быть русской, с того дня, как он решился двинуть нас во всемирную историю, необходимость Петербурга и ненужность Москвы определилась»[40]. Герцен вряд ли прав: движение во всемирную историю вовсе не означало необходимости перестать России быть русской, просто речь шла о тотальном отказе от изоляционизма, свойственного восточным деспотиям.

Задача Петра была, как понятно, совсем не простой. Он был вынужден обращаться к более широкому представлению о себе и создаваемой им новой России, России как империи. По словам одного из крупнейших сегодня исследователей петровских перемен, петровская пропаганда полностью отказывается от древнерусских представлений о праведном и неправедном властителе, противопоставляя им идею всевластного монарха, который является источником закона. Эта концепция восходит еще к законодательству Юстиниана, но переживает в деятельности Петра трансформацию: «Император оказывается не только верховной инстанцией в регламентации собственно юридических отношений (курсив мой. – В.К.), но и установителем любой нормы и любого порядка вообще – в том числе норм духовно-нравственных и культурно-поведенческих. ‹…› Харизматическое всевластие царя, утверждавшееся Иваном Грозным (и, видимо, скомпрометированное в качестве фундаментальной концепции Смутным временем и правлением Михаила Федоровича), при Петре институализируется, приобретая характер легального порядка, не имеющий соответствия в прошлом»[41].

Предшествовавшие Петру русские правители, возводя свою родословную к римским цезарям, приглашая иностранных архитекторов и лекарей, держа наемное европейское войско как личную охрану, вовсе не задумывались о перенесении европейских принципов на Русь, причем не просто современных, но именно сотворивших когда-то Европу как единое целое. Часто ссылаются на византизм Московской Руси, т. е. на влияние Второго Рима[42]. Откуда же тогда зоркое есенинское о Москве: «Золотая дремотная Азия опочила на куполах…»?.. Тут, пожалуй, лучше дать слово одному из крупнейших евразийцев, который писал, что восточные традиции управления шли в Московскую Русь не только через Константинополь, но вполне прямым путем: «Московская мода на все восточное, прямое увлечение Турцией, впечатления, вынесенные от соприкосновения с татарскими завоевателями, наложили на Московское государство те чисто восточные черты, которые так поражали в нем путешествующих иностранцев»[43]. Азиатство, как видно, из строки Есенина, сохранялось в самой стилистике московской и русской жизни. Вернуться в Европу для Руси было сложно. Возврат к европейской эпохе Новгородско-Киевской Руси был немыслим в реальности (позднее он был осуществлен в поэзии Пушкина, А. К. Толстого и др.), нужен был новый принцип, чтобы переварить и свое азиатское прошлое и вместе с тем усвоить достижения современной Европы. Характерно, что в ХХ веке многие писатели воспринимали Петербург не только как новый вариант вечного города, но как вполне национальную столицу, более национальную, чем Москва. В романе «Николай Переслегин» знаменитого русского философа и писателя Федора Степуна, изгнанного Лениным в 1922 г. из России вместе с другими выдающимися русскими мыслителями и писателями, есть такое рассуждение: «Какой великолепный, блистательный и, несмотря на свою единственную в мире юность, какой вечный город. Такой же вечный, как сам древний Рим. И как нелепа мысль, что Петербург в сущности не Россия, а Европа. Мне кажется, что, по крайней мере, так же правильно и обратное утверждение, что Петербург более русский город, чем Москва»[44].

Петр сумел отказаться от восточных деспотических мотивов предшествующего правления, будь они византийского или прямо азиатского происхождения, приняв принцип толерантности по отношению ко всем народам (в этом он совпадал с практикой боровшейся за конфессиональную свободу Голландией), как то было в древнем Риме. Это резко отличало его, скажем, от Ивана Грозного, который следующим образом вел себя с покоренными областями: «Призыв влиятельного советника царя, протопопа Сильвестра, всех мусульман и язычников Казанского ханства, если понадобится, так силой, обратить в христианство претворялся в жизнь. Мужское население Казани было уничтожено, мечети разрушены и на их месте заложены и построены православные церкви, хан и другие знатные татары были увезены в центр Московского государства и крещены; тех, кто сопротивлялся, топили»[45]. Но еще важнее, что Петр на принципе толерантности построил разнообразное по стилистике государство – империю. И даже возникавшее неравенство было иного рода, чем прежнее (Московию вряд ли можно назвать государством социального равенства и справедливости). Петр дал творческий импульс своим подданным, показав, что есть шанс у каждого, предложив принцип, на котором, скажем, строится американская демократия. Леонтьев писал: «До Петра было больше однообразия в социальной, бытовой картине нашей, больше сходства в частях; с Петра началось более ясное, резкое расслоение нашего общества, явилось то разнообразие, без которого нет творчества у народов»[46]. По его мысли «деспотизм Петра» и «либерализм Екатерины» вели Россию к цвету, к творчеству, к росту.

В результате петровских преобразований, которые позволяли включать новые территории, не приходя в резкое столкновение с местной знатью, Россия стала державой, вполне соперничавшей территориально и по количеству населявших ее народов с Древним Римом. По свидетельству историков, почти каждый следующий император расширял пространство Российской империи. В известном советском фильме «Юность Максима» арестованный юный революционер-большевик слышит титул российского императора, звучащий вроде бы иронически, но вместе с тем показывающий ту мощь, с которой столкнулись большевики. Приведем этот титул: «Император и Самодержец Всероссийский, Московский, Киевский, Владимирский, Новгородский; Царь Казанский, Царь Астраханский, Царь Польский, Царь Сибирский, Царь Херсонеса Таврического, Царь Грузинский, Государь Псковский, и Великий Князь Смоленский, Литовский, Волынский, Подольский и Финляндский; Князь Эстляндский, Лифляндский, Курляндский и Семигальский, Самогитский, Белостокский, Корельский, Тверской, Югорский, Пермский, Вятский, Болгарский и иных; Государь и Великий Князь Новагорода Низовския земли, Черниговский, Рязанский, Полотский, Ростовский, Ярославский, Белозерский, Удорский, Обдорский, Кондийский, Витебский, Мстиславский, и всея Северныя страны Повелитель; и Государь Иверския, Карталинския и Кабардинския земли и области Арменския; Черкесских и Горских Князей и иных Наследный Государь и Обладатель; Государь Туркестанский; Наследник Норвежский, Герцог Шлезвиг-Голстинский, Стормарнский, Дитмарсенский и Ольденбургский, и прочая, и прочая, и прочая[47].

Надо сказать, что Россия вполне переняла умение Рима использовать и приручать знать покоренных народов. По точному соображению современного историка, с которым трудно не согласиться: «Стержнем российской политики в отношении присоединяемых народов была не национальная, а социальная ассимиляция (курсив мой. – В.К.), когда местные правящие верхи не уничтожались, не изгонялись, не лишались своего привилегированного положения (разумеется, всегда бывали и исключения), а включались в состав господствующих в России сословий, сохраняя, как правило, свою веру, свои особые права и преимущества. В обмен они обязаны были верно служить великому государю или, иными словами, России»[48]. Поэтому наши современные историки полагают, что Великая Российская империя как мощное устойчивое образование до возникновения идеи нации и национального государства, была империей «не совсем национальной» (Д. Е. Фурман). Исследователь пишет: «Несмотря на очевидное доминирование русских и в населении, и в правящих слоях, идеологическая основа империи, источник ее легитимации были не в том, что это государство русского народа, а в том, что это империя династии Романовых. Правящая имперская элита XVIII и даже XIX веков была космополитична, отличалась пестротой национального состава. Только в эпоху Николая I, когда проникавшие постепенно с Запада идеи начали в какой-то мере подтачивать старые представления о легитимности, самодержавие стало использовать как дополнительный источник оправдания своего права на власть идею национальной, великорусской природы государства»[49]. Речь идет об уваровской формуле «православия, самодержавия и народности».

Но если в Германии национализм служил объединению страны, то воспринятый Россией он стал основой разрушения Российской империи.

4. Европейский национализм и Российская Империя

Идея национализма пришла в Россию именно из Германии: от немецких романтиков[50]; от Фихте, произнесшего в период французской оккупации свои знаменитые «Речи к немецкому народу», где и были им сформулированы принципы национальности как высшей точки развития, немецкого языка, как «праязыка»; от немецких «Тугенбундов», родившихся в борьбе с Наполеоном, когда было необходимо обоснование политического объединения Германии, поскольку, как пелось в песне, «Германия превыше всего»[51]. Но родился национализм не в Германии.

Европейский национализм стоил московской ксенофобии. Россия не была нацией, а сразу из бурного многоэтнического варева вырастает как империя. Империя, в которой созревают и просыпаются нации. И в этом отличие от Империи США, где нации не самоопределяются, а сливаются в некую имперскую нацию – американцев, ибо составлены из приехавших туда вполне отчетливых национальных обществ. Россия была совсем на другом уровне национального самосознания. Русский народ до Первой мировой еще не ощущал себя единой нацией, определяя себя как тамбовских, калужских, «пскапских» (так, к примеру, в раннем советском фильме «Мы из Кронштадта»). Сошлюсь на точку зрения современного исследователя – Дениса Драгунского: «Слово “русский” на самом деле молодое. Оно от элиты спускалось к народу очень долго. ‹…› Если князь Игорь и певец о его полку говорили: “О Русская земля! Уже ты за холмом”, то еще в XIX в. были псковские, смоленские, а также демидовские. А также были чичиковские и коробочковские, а в основном – местные, как и во всем мире, кстати говоря, во всех переписях примерно до 80-х годов XIX в. 80 % населения на вопрос “кто вы?”, отвечали: “мы тутошние”, мы тут живем – и все»[52].

Г. П. Федотов в своем знаменитом рассуждении о свободе отказал Французской революции в праве претендовать на введение этого понятия в европейскую жизнь: «Трудно понять, каким образом Великая французская революция могла считаться колыбелью свободы. Так думают люди, для которых ярлыки и лозунги важнее подлинных исторических явлений. ‹…› Революция нашла в старом режиме, вместе с устаревшими привилегиями и неоправдываемым уже гражданским неравенством многочисленные островки свободы: самоуправление провинций, независимость суда (парламентов), профессиональные корпорации, университет. Она уничтожила все это»[53]. Для русских эмигрантов, таких как Бунин и Федотов якобинцы казались прямыми предшественниками большевиков и чекистов. Как известно, термин «нация» был введен в широкий политический оборот Великой Французской революцией. Национализм, рожденный в эти годы, по своей сути был противоположен духу Европы, которую Новалис называл христианским единством. Крушение монархии, которая была одновременно и защитницей христианской церкви, содействовало развязыванию антихристианских страстей, гонений на священников и церковь[54]. Стоит напомнить фразу Вольтера о христианской церкви, вошедшую в общественный обиход: «Раздавите гадину»[55]. Великая Французская революция, начав преследование христианской религии, практически провозгласила принцип национализма. Об этом, как о предвестии тоталитаризма ХХ века, писала Ханна Арендт: «Французская революция соединила Декларацию прав человека с требованием национального суверенитета. Одни и те же основные права были одновременно провозглашены и как неотчуждаемое достояние всех людей и как особенное наследие определенных наций; одну и ту же нацию разом объявляли и подчиненной законам, кои предположительно вытекали из этой Декларации, и суверенной, т. е. не связанной никаким всеобщим законом и не признающей ничего высшего над собой. Практическим резуль татом этого противоречия стало то, что отныне права человека были защищены и упрочены только как национальные права и что сам институт государства (чьим высшим назначением было оберегать и гарантировать человеку его права как человеческой личности, как гражданину и как представителю национальности) потерял свой юридический, рациональный облик и мог быть истолкован романтиками как туманное воплощение “национальной души”, которую сам факт ее существования ставил вне или над законом. Соответственно “национальный суверенитет” терял первоначальный дополнительный оттенок своего значения как “свободы народа” и окутывался псевдомистической атмосферой беззакония и произвола»[56].

Наполеон пытался своей империей преодолеть возникший национализм. В своих записках он замечал: «Я дал французам Кодекс, который сохранит свое значение дольше, нежели прочие памятники моего могущества»[57]. Кодекс Наполеона, который современники называли «Великой хартией XIX столетия», как известно опирался на знаменитый Кодекс Юстиниана, приведшего в порядок законы Римской империи. Наполеон установил идею веротерпимости, равенства людей всех наций и т. п. Но событие Великой Французской революции уже случилось, она все же разрушила наднациональную структуру христианства, а Реставрация загубила остатки имперской идеи, что в совокупности стало первым идейным шагом по направлению к гитлеровскому нацизму. Неслучайно первым масштабным антисемитским процессом в либерально-цивилизованное время второй половины XIX века стал процесс над евреем-офицером А. Дрейфусом во Франции (1894 г.), обвиненном в шпионаже в пользу Германии. В его защиту выступил Эмиль Золя. Чехов заметил, что отныне не может не уважать Золя как человека, не принимая его как писателя. Из-за дела Дрейфуса Чехов разошелся со своим старинным другом А. С. Сувориным. По легенде современных СМИ за делом Дрейфуса внимательно следили два молодых человека, два будущих партийных фюрера Гитлер и Сталин. Гитлер из дела Дрейфуса взял на прокат идею еврейского заговора против Германии, а Сталин оценил суггестивную силу обвинений в шпионаже. Разумеется, такая легенда – от желания найти корни гитлеризма и сталинизма, но исторически такое было просто невозможно, ибо Гитлер родился в 1889 г., а Сталин в 1879 г. Любопытен, однако, исторический факт, что одним из яростных врагов Дрей фуса был Филипп Петен, будущий маршал, герой Первой мировой войны и союзник Гитлера во время Второй мировой войны.

Таким образом, два стержневых понятия нацизма были рождены Французской революцией: антисемитизм и антихристианство. Г. Пикер приводит замечание Гитлера о том, что, когда он читает французские памфлеты XVII или XVIII века или беседы Фридриха Великого с Вольтером, то ему становится стыдно за его современников с их примитивными разговорами. Не отсюда ли отношение Гитлера к евреям и христианству: «Иудео-христианство не поняло античности. ‹…› К нам же пришел еврей. Он принес эту скотскую идею о том, что жизнь продолжается в потустороннем мире: можно губить человеческие жизни, все равно на том свете их ждет лучшая участь, хотя на самом деле человек прекращает свое существование, как только теряет свое тело. Под видом религии еврей внес нетерпимость туда, где именно терпимость считалась подлинной религией: чудо человеческого разума, уверенное, независимое поведение, с одной стороны, смиренное осознание ограниченности всех человеческих возможностей и знаний – с другой. Это они построили алтари неведомому богу. Тот же самый еврей, который некогда тайком протащил христианство в античный мир и погубил это чудо, он же вновь нашел слабое место: больную совесть современного мира. Он сменил имя, тогда из Савла стал Павлом, теперь из Мордухая – Марксом. Он протиснулся сквозь щель в социальной структуре, чтобы несколькими революциями потрясти мир»[58].

Интересно, что русские писатели все же увидели не во французах, а в немцах идеологов национализма (даже русского) и антисемитизма. Возможно, что это было связано с постоянной учебой немцев у французов. Ведь не случайно говорилось о немецкой клас сической философии как теоретическом осмыслении французской революции. В повести «Несчастная» Тургенев изобразил некоего г. Ратча, немца и русского националиста, антисемита, уничтожающего благородную героиню, девушку-еврейку по имени Сусанна. Введение в русскую прозу еврейки как героини было весьма необычно. Как правило, до Тургенева евреи – маргинальные персонажи (у Гоголя, Пушкина, Лермонтова, самого Тургенева в раннем рассказе «Жид», причем данные скорее безоценочно, если не считать стихийного юдофобства гоголевских казаков). В этой повести еврейка – не только героиня повествования, но положительная героиня, трагическая героиня. Сила многих ее высказываний напоминает Ревекку из «Айвенго» Вальтера Скотта, этот роман она читает вслух своему любимому (литературная параллель, сознательно акцентируемая Тургеневым).

Любопытен культурный контекст, в который помещает Тургенев свою Сусанну. Первое сравнение явное – это еврейка Ревекка из вальтер-скоттовского «Айвенго», девушка гордая, самоотверженная, истинная героиня этого романа из рыцарской эпохи. Кстати, Айвенго связывает свою жизнь не с Ревеккой, а с пустой и холодной леди Ровеной. Заметим, что и Фустов, любимый Сусанной, по сути дела отказывается от нее. Второе сравнение дорогого стоит! Тургенев сравнивает еврейку Сусанну с пушкинской Татьяной, по общему мнению, идеалом русской женщины, российской «вечной женственностью»: «Она бросила на меня быстрый неровный взгляд и, опустив свои черные ресницы, села близ окна, «как Татьяна» (пушкинский «Онегин» был тогда у каждого из нас в свежей памяти)». Разумеется, для почвенно-ориентированных российских литераторов постановка рядом с Татьяной Лариной героини-еврейки было шокирующим. И, наконец, третье сравнение – смыслообразующее: это, конечно, библейская тема «Сусанны и старцев». Два старца, одержимы похотью к благородной и богобоязненной Сусанне, которая еще в доме родителей была научена «закону Моисееву» (Дан. 13, 3). Старцы подглядывают за ней, когда она стала мыться в саду, отослав служанок, и тут же начинают склонять ее на блуд: «Вот, двери сада заперты и никто нас не видит, и мы имеем похотение к тебе, поэтому согласись с нами и побудь с нами. Если же не так, то мы будем свидетельствовать против тебя, что с тобою был юноша, и ты поэтому отослала от себя служанок твоих» (Дан. 13, 20-21). Они и вправду оклеветали ее, и спасает несчастную женщину от смерти лишь пророк Даниил. Сюжет этот весьма известен в культуре; скажем, его использовал Рембрандт в своей знаменитой картине. В истории тургеневской Сусанны тоже два старца – отец, богатый помещик Колтовский, не узаконивший свою дочь, и его брат, пытающийся соблазнить племянницу. Помогает ему Ратч, он же распускает и клевету о Сусанне. Только вот пророка Даниила Тургенев среди своих персонажей не увидел.

Тургенев, ярко и сильно изобразивший благотворность взаимовлияния российской и немецкой культур, с не меньшей зоркостью провидел возможный трагический результат контакта негативных сторон России и Германии. Это ответ Герцену и славянофилам, куда их может завести немецкое русофильство. Возникшая в результате смесь может оказаться смертельно опасной. Так оно и случилось. Да и жертву будущих нацистов он указал точно – евреи. Подлаживаясь к принявшей их стране, «русские немцы» разбудили русский национализм, всячески поддерживали его, пока не доработались до черносотенцев и русских фашистов, которые издавали в Мюнхене в начале 20-х антисемитские газеты, в свою очередь, помогая Гитлеру строить его юдофобскую идеологию. Знаменитый А. Розенберг – тоже бывший русский подданный. Круг негативного взаимовлияния замкнулся.

Разумеется, можно и так сказать, что идея европеизма была своего рода секуляризацией идеи империи, объединявшей разные народы, объединенные наднациональной христианской религией. Идея нации родилась как результат распада империи. Когда же Французская революция напрямую связала государственность с национальностью, отделив наднациональную церковь от государства, то родился европейский национализм, который привел в результате к нацизму. Процесс был длительный. Каждая европейская страна пыталась превратить Европу в свое тело, становясь поочередно империей. В XVII веке это была Швеция, затем Франция в XIX в. при Наполеоне пыталась сделать Европу французской, в XX в. Германия старательно и жестоко делала Европу немецкой. Задача же была иной. Ее прекрасно сформулировал Томас Манн, написавшей, что задача должна заключаться не в том, чтобы Европа стала немецкой, а в том, чтобы Германия стала европейской. Иными словами, европеизм – это та же имперскость, но на новом уровне взаимоотношений народов.

По словам Г. Федотова, «государства, заполнившие границы национальной культуры, не желали останавливаться на них и переливались через край, стремясь превратиться в Империи. Но Империя несовместима с принципом национального государства: она или несет сверхнациональную культуру, или, обезличивая малые народы, превращает их в чернозем для возращения одной нации. Lebensraum выдуман не Гитлером. XIX век, начавшийся эрой освободительного национализма, заканчивается борьбой империализмов. Дети и внуки гарибальдийцев завоевывают Ливию и Абиссинию, тщатся поработить славян. Едва объединившаяся Германия возобновляет свой забытый с XV столетия Drang nach Osten. Франция и Англия уже успели создать себе колониальные Империи. Но все Империи лишь этапы на пути к единой Империи, которая должна поглотить их всех. Вопрос лишь в том, кто будет ее строить и на каких основах»[59]. Беда построения Империй в Новое время была как раз в том, что разные европейские страны пытались построить национальную империю, что немыслимо по определению, ибо империя несет наднациональную идею. Это было еще не очень ясно, пока Испания или Англия строили свои Империи на завоевании заморских колоний, но утверждавшийся ими национализм как имперская парадигма проявил свою гибельность при попытках этот же принцип применить по отношению к Европе. Неслучайно немецкий исследователь М. Саркисянц пишет о британских корнях немецкого нацизма[60]. Да и в преследование нацистами евреев Великобритания внесла немалый вклад. По словам израильского журналиста Арье Бараца, сражаясь с немцами, англичане фактически явились их главными союзниками в деле уничтожения евреев. Не запри Великобритания для евреев ворота Палестины, миллионы из них оказались бы в Эрец Исраэль, а не в газовых камерах. Ведь еще в 1940 году Гитлер готов был ограничиться изгнанием евреев, а не их уничтожением. А это значит, что без антисионистского вклада Великобритании Холокоста просто не было бы, а было бы нормальное и мощное еврейское государство.

Именно этот национализм, рожденный в Европе, эта антиевропейская по сути европейская идея была воспринята в России как императором, политической элитой, так и культурными слоями. «Россия национальная» (лишь в идее) послужила причиной разрушения реальной Российской империи. «Русское национальное самосознание растворялось в Российском имперском сознании, ценности которого в принципе были многонациональными. Это давало неплохие результаты до тех пор, пока европейские державы, злейшие вра ги России, не начали превращаться в национальные государства»[61]. Это было для всех не здорово, а для России катастрофически. В России рубеж столетий перед Октябрьской революцией – апофеоз национализма, когда, по выражению, В. Ф. Эрна, само «время славянофильствовало»[62], император Николай Второй носил в лацкане значок Союза русского народа, помогал ему деньгами, а главной русофилкой была его немецкая жена, императрица Александра Федоровна[63], хотевшая быть более русской, чем сами русские, а потому понимала русскость очень лубочно, в конце концов приблизив к себе Григория Распутина, ставшего чем-то вроде тайного правителя России. Это был старец из народа (из глубинки, из Тобольска), о котором, как казалось, писал Достоевский. Распутин словно стал заменой русского народа как такового, пытавшегося уже демократическим путем выйти на контакт с царем. Ведь Достоевский писал также, что необходимо позвать «серые зипуны», и тогда мы услышим подлинную правду. 9-го января «серые зипуны» с хоругвями пошли к царю.

Сегодня можно читать, что Николай-де не знал о готовящемся расстреле народного шествия, но достаточно открыть его дневник, чтобы увидеть, как в записи 8 января он показывает полную осведомленность: «Во главе рабочего союза какой-то священник – социалист Гапон. Мирский (министр внутренних дел. – В.К.) приезжал вечером для доклада о принятых мерах»[64]. Речь же шла о том, чтобы по приказу царя объявить Петербург на осадном положении, тем самым давая возможность для применения военной силы против пока еще мирных подданных. Уваровская формула дала самую серьезную трещину. Православный народ был расстрелян самодержцем, или, следуя другой формуле – Достоевского («царь – отец, мы, народ, – его дети»), было совершено публичное детоубийство, побессмысленнее даже, чем Тарасом Бульбой. Иными словами перестала работать не только имперская наднациональная идея, но и национальная, точнее, националистическая идея показала свою недееспособность. С. Н. Булгаков писал об этом так: «Агония царского самодержавия продолжалась все царствование Николая II, которое все было сплошным самоубийством самодержавия. ‹…› Раньше могло казаться, что революцию сделали революционеры. ‹…› К несчастью, революция была совершена помимо всяких революционеров самим царем, который влекся неудержимой злой силой к самоубийству своего самодержавия. ‹…› Я ничего не мог и не хотел любить, как Царское самодержавие, Царя, как мистическую, священную Государственную власть, и я обречен был видеть, как эта теократия не удалась в русской истории. ‹…› Неудача самодержавия в лице Николая II была настолько велика, непоправима, что она обрекала того, кто мог и хотел любить только самодержавие, понятое как государственная вселенская идея, на ежечасное умирание»[65]. А потом, после того, как началась по выражению народа «германская война», националистический шабаш еще больше усилился. Начались, как и позднее, во времена «космополитизма», переименования. Первый удар пришелся по столице империи, которая потеряла своего святого, став Петроградом. В дневнике за эти годы Корней Чуковский записывал, как сняли вывеску с ресторана «Вена», ресторан «общества официантов» стал «рестораном Соколова», а вместо вывески “St. Petersburger Zeitung” повесили вывеску «Немецкая Газета»[66]. Даже в детской его поэме полицмейстер обращался к Крокодилу:

«Как ты смеешь тут ходить,

По-немецки говорить?»[67].

Вполне националистические настроения охватывает культурную элиту прежде всего декадентски-модернистского толка. Это и поиски «самовитого слова», и поиски «симфонической личности», когда «кормчие звезды» вели к освобождению «оригийных» мистериальных сил, «обратная перспектива» становилась отказом от западного возрожденческого искусства, Петр Первый снова именовался «антихристом» и т. д. Примеры можно продолжать, но нельзя множить сущности. Еще только небольшая иллюстрация. В 1914 г. Сергей Городецкий в стихотворении «Явление народа» писал:

Заря смотрела долгим взглядом,

Ее кровавый луч не гас;

Наш Петербург стал Петроградом

В незабываемый тот час.

Какова продажность! Или ослепление, умиленность государственным национализмом?! Переименовать же Петроград в Ленинград было уже несложно, ибо по сути дела продолжалась волна переименований, начатых царским правительством. Иностранные звуки должны были отсутствовать в русском языке. Сподвижник Хлебникова, описав столкновение русских футуристов (будетлян) с Маринетти (1914 г.), резюмировал: «Признаем ли себя когда-нибудь – не стыдливо, а исполненные гордости – азиатами? ‹…› Только осознав в себе восточные истоки, только признав себя азийским, русское искусство сбросит с себя позорное и нелепое ярмо Европы – Европы, которую мы давно переросли»[68]. Позиция Хлебникова – антитеза Пушкину, который говорил о кочевых племенах, что у них «нет ни истории, ни дворянства». Хлебников же в своей автобиографии подчеркивал свое “антицивилизационное”, антипушкинское происхождение: «Родился 28 октября 1885 в стане монгольских ‹…› кочевников»[69]. То есть прямое противопоставление пушкинской традиции. Пушкин боится Пугачева, как создателя «бессмысленного и беспощадного» русского бунта. У Хлебникова же – «в пугачевском тулупчике я иду по Москве». «Пугачевский тулупчик» – очевидно, тот заячий тулуп, который разбойник выпросил у молодого дворянина. Это совершенно откровенно антипушкинское выступление. То есть поэт-футурист как бы осуществил мечту Пугачева.

Бросив с «парохода современности» Пушкина, взяли Хлебникова, а события шли: дальше – революция, гражданская война. Рожденный в Европе национализм в превращенной форме привел Россию к отказу от европеизма. Трагическим фарсом звучит запись в дневнике Николая на следующий день (3-го марта 1917 г.) после отречения от престола: «Читал много о Юлии Цезаре»[70]. Потеряв и развалив Российскую империю, он читает о первом римском императоре. Деталь действительно говорящая и символическая.

5. Ленинско-сталинская деспотия как отказ от русского европеизма и выход во внеисторию

Империя, оставаясь европейской структурой, сохраняет историю как константу своего бытия. Деспотии выпадают из истории. Характерно, что русские эмигранты практически сразу оценили Советскую Россию как страну возродившую принципы восточных деспотий. Историк античности, исследователь греко-римской древности академик М.И Ростовцев написал уже в 1918 г.: «Когда ассирийские цари проходили мечом и огнем по Вавилонии, Сирии, Иудее и Египту, уничтожали всех взрослых мужчин и обращали в рабство женщин, детей и стариков, в покоренных городах и деревнях царил полный порядок, и все беспрекословно слушались. Когда Брут в Ликии вырезал все мужское население ряда городов и затем управлял этой провинцией Рима, опираясь на свои легионы, в Ликии царил порядок. Когда пролетариат Аргоса вырезал всех, иначе мыслящих, и там установился порядок. Порядок установили и гунны в Европе, и татары в России, и турки в Армении. Но это был порядок смерти и рабства. Такой порядок большевики в России установили, и с этим никто не спорит. Страна обессилена казнями и унижена рабством»[71].

Практически все русские мыслители, впоследствии изгнанные из Советской России, отметили возврат страны в допетровскую эпоху Московско-татарской Руси. Будущий основатель современной американской социологии Питирим Сорокин вспоминал: «Проведя около недели в Петрограде, мы с женой уехали в Москву. Город Петра Великого умирал, и вместе с ним уходила целая эра российской истории, период, который за два столетия превратил Московскую Русь в Российскую империю, добившуюся великих достижений в искусстве, литературе и науках. Теперь все это было в прошлом, даже правительство большевиков переезжало в Москву»[72]. Как уже не раз отмечалось, государства со слаборазвитыми гражданскими институтами часто пытаются организовать свое устройство по типу архаических, то есть сохранить подобие родовой организации с лидером в качестве отца или старейшины. Достаточно вспомнить, как называли государя на Руси – царем-батюшкой. Также называли и Сталина – «великим отцом».

Но поворот начался с Ленина, хотя соображение Н. Валентинова о разнице между двумя этими властителями отчасти справедливо: «Если Ленин в качестве правителя был, так сказать, абсолютным монархом, то Сталин с 1929 г. с громадной быстротой стал превращаться в чисто восточного типа самодержца-сатрапа»[73]. Но все же Сталин и вправду был учеником Ленина, во много реализовавшим те тенденции, которые были тем только намечены. И тут я хотел бы ввести в свой текст весьма важные соображения Элиаса Канетти, исследовавшего весьма подробно тоталитарную власть ХХ века, но увидевшего основу ее в архаическом прошлом, как родовых обществ, так и восточных деспотий.

Канетти как-то написал, что в книге «Масса и власть» он схватил ХХ век за горло. Думаю, дело в том, что ХХ век выявил просто весьма важную составляющую человеческого общежития, которая существовала всегда. И до «столетия масс» (как называют ХХ век) были эпохи, которые иначе, как движением масс (ниспровергающих цивилизацию и культуру, до которой худо-бедно доработалось человечество) не назовешь. Переселение народов, татаро-монгольское нашествие, завоевания Тамерлана, крестовые походы, крестьянские войны… Последнее отмечу особо, поскольку Ортега-и-Гассет особенностью ХХ столетия называл именно «вертикальное вторжение варварства». Ну а Жакерия, восстание Томаса Мюнцера, пугачевщина не были ли чем-то схожим? Канетти все же был прав, когда начал искать объяснение этому феномену в истории. Не могу не сослаться на предисловие переводчика: «ХХ век со всеми его трагическими событиями: попранием человеческих жизней, войнами, массовым террором, – не является чем-то исключительным в человеческой истории. Если он и превосходит другие века по масштабам жертв, то не потому, что он какой-то не сравнимой с прежними временами жестокости, или что люди сделались глупее или кровожаднее, а потому лишь, что выросли их технологические возможности»[74].


От современных молодых исследователей, занимающихся проблемами ХХ века, мне приходилось слышать, что «Канетти нивелирует всю специфику политической истории ХХ столетия, сводя ее к первобытным инстинктам и мифологической тематике». Между тем, человечество гораздо теснее связано со своим прошлым, чем это представляется нынешним молодым людям. Поэтому так легко незаметно вызвать дьявола: антропофагию, варварские пытки, гекатомбы из черепов. Именно прошлое столетие разорвало пленку христианства или, если угодно, уже вроде бы утвердившейся антично-иудео-христианской цивилизации, выведя наружу то состояние массовой психологии, которое отказалось от внутренней и внешней правовой регуляции. ХХ век насквозь мифологичен и магичен, мифология нацизма, мифология коммунизма и т. п. Мифологизм, воскрешение принципов древневосточных деспотий – вот, что произошло в ХХ веке на фоне фантастического научно-технического прогресса. О феномене вернувшегося, воскресшего в Европе азиатского деспотизма тоже писалось немало. Фашисты апеллировали к полухристианскому рыцарству, называя рыцарскими эсэсовские войска, уходили от христианства в арийскую мифологию, Гитлер равнял себя с языческими героями древности. По мысли Федора Степуна, весьма умного свидетеля ХХ века, несмотря на самообольщение молодых национал-социалистов о возврате страны в Средневековье (христианское по своей сути), на самом деле Германия прыгнула в новое варварство. Степун вспоминает легенду, что крестившиеся германские варвары, входя в крестильную купель, погружаясь в нее с головой, поднимали над водой руку с зажатым в ней мечом. Поэтому и пишет он, что идеократический монтаж Гитлера с утверждением свастики вместо креста, германской крови вместо крови крестной, ненавистью к немецкой классической философии, к «лучшим немцам типа Лессинга и Гете» родился «не в немецкой голове, а в некрещенном германском кулаке»[75] (курсив мой. – В.К.).

Масса живет простейшими мифологическими представлениями, простейшими потребностями, которые она желает осуществить (Еда, Любовь), но становится активной силой, когда попадает в силовое поле смерти. Когда число составляющих массу в геометрической прогрессии увеличивается на число мертвецов, тогда наступает критическая ситуация. Масса уже готова к бунту, но нужен вождь, человек, который способен сознательно перешагнуть запрет убийства: «смерть – это тот посредник, который придает динамизм взаимодействию массы и власти, – двух основных агентов истории»[76]. Собственно, это проговорил довольно ясно и сам Канетти: «Смерть как угроза – это монета власти. Очень легко, складывая монету к монете, скопить огромный капитал»[77]. О механизмах власти написано немало. Канетти можно сравнить лишь с одной книгой, написанной столь же свободно – и не как роман, и не как научное исследование. Я имею в виду «Государя» Макиавелли. Именно великий итальянец показал, что приход к власти любого государя (или вождя) требует массовых казней, ибо «гораздо надежнее внушать страх, чем любовь»[78]. Трактат Макиавелли похож на книгу рекомендаций, но по сути дела он был анализом эпохи.

Но кто может быть таким государем или вождем? Очевидно, прежде всего, – реальный уголовный преступник, т. е. не в юридической сегодняшней терминологии, а тот человек, который без колебаний переступает мистическую черту, отделяющую жизнь от смерти. Таким был Чезаре Борджиа, которого приводит в пример Макиавелли. Именно о таком думал Достоевский, когда изображал Раскольникова, Ставрогина, пока не нашел, наконец, персонажа без нравственных колебаний – Петра Верховенского из «Бесов». В народном восприятии прообраз Верховенского Сергей Нечаев воспринимался вполне в духе языческих поверий как олицетворение моровой язвы[79]. Единственное, что отличает Нечаева от вождя массы, заключается в том, что масса была не готова. Как писал Пушкин о «пугачевщине»: окраины волновались, не хватало вождя, он нашелся. Им оказался знавший военное дело – участник Семилетней (1756-1763) и русско-турецкой (1768 – 1770) войн – затем приговоренный к сибирской каторге, но бежавший в мае 1773 г. из казанского острога донской казак и бывший хорунжий Емельян Пугачев.

Попробуем сквозь призму сформулированных понятий посмотреть на русский ХХ век. Заметим сразу, что слово «понятие» по отношению к тексту Канетти несколько условно, философской и социально-политической терминологией он практически не пользуется. Более того, даже столь привычно относящиеся нами к ХХ веку слова как «пролетариат», «буржуазия», «либерализм», «классовая борьба» и т. д., мы практически не найдем в его словаре. Он использует в качестве объясняющих понятий либо мифологические образы, либо с простодушием древнегреческих мудрецов возводит в научный ранг слова обыденного языка. Два таких слова и будут ключевыми для моего анализа.

Ионин замечает, что почти ни одно имя из страшных диктаторов ХХ века не встречается в трактате Канетти. Правда, в связи с версальскими проблемами имя Гитлера появляется, но гораздо больше о немецком владыке сказано в очерке «Гитлер по Шпееру», где, кстати, Канетти весьма серьезно подчеркивает свое понимание массы, то, что вождь не может бытийствовать без массы. С весьма важным разъяснением той мысли, что звучала и в трактате, но здесь приобрела характер исторического факта. Масса может (а порой и должна быть) массой мертвецов, трупов: «В памяти павших он и почерпнул силу не признавать исхода минувшей войны. Они были его массой, пока он не располагал никакой другой; он чувствует, что это они помогли ему прийти к власти, без павших на первой мировой войне он бы никогда не существовал. ‹…› Ощущение массы мертвецов для Гитлера – решающее. Это и есть его истинная масса. Без этого ощущения его не понять вообще, не понять ни его начала, ни его власти, ни того, что он с этой властью предпринял, ни к чему его предприятия вели. Его одержимость, проявлявшая себя с жуткой активностью, и есть эти мертвецы»[80].


Мертвец, особенно оживший мертвец, есть самое страшное, что существует в народных поверьях, он несет беду. Нет практически ни одного фольклора, и это Канетти (и не только Канетти, вспомним у В. Я. Проппа) показывает, где тема мертвеца не означала вторжения в повседневность чего-то самого для человека страшного. Когда герои народных сказок переступают запретную черту и входят в потусторонний мир, их встречают либо мертвецы, либо их замена – черепа (запомним это слово). Приведу эпизод из классической русской народной сказки «Василиса Прекрасная»: «Василиса прошла всю ночь и весь день, только к следующему вечеру вышла на полянку, где стояла избушка яги-бабы; забор вокруг избы из человечьих костей, на заборе торчат черепа людские, с глазами; вместо дверей у ворот – ноги человечьи, вместо запоров – руки, вместо замкá – рот с острыми зубами»[81].

Итак, череп – первый образ, который я ввожу, чтобы перейти к русской тематике Канетти. Как он сам писал, все его работы группируются вокруг его главного трактата. И вот в одном эпизодическом воспоминании, он рассказывает о своей встрече с Лениным (из книги «Спасенный язык» – “Die gerettete Zunge”). Называется этот отрывок «Череп». Как понимаем, образ для Канетти говорящий. Приведу его первое впечатление: «Мне минуло двенадцать лет, когда я страстно увлекся историей освободительных войн греков, и тот же 1917 год стал годом русской революции. О том, что Ленин жил в Цюрихе, говорили еще до того, как он покинул его в запломбированном вагоне. Мать, в которой горела незатухающая ненависть к войне, пристально следила за всем, что могло бы положить ей конец. Она ни с кем не поддерживала политических связей, но в Цюрих съезжались из разных стран противники войны всех направлений. Когда мы как-то проходили мимо одной кофейни, она показала мне на огромный череп человека (“zeigte sie mir den enormen Schädel eines Mannes”), сидевшего у окна, перед ним на столе лежала высокая кипа газет, одну из которых, крепко сжав, он поднес близко к глазам. Внезапно он вскинул голову и, повернувшись, к сидящему рядом мужчине, стал что-то энергично ему доказывать. Мать сказала: „Посмотри на него повнимательнее. Это Ленин. Ты еще услышишь о нем“. Мы остановились, она немного смутилась оттого, что вот так стоит и смотрит в упор на человека (обычно она пресекала такую бестакт ность с моей стороны), но внезапность сделанного им движения заставила ее замереть на месте, передав ей часть энергии от резкого разворота к собеседнику. Я же дивился гриве черных вьющихся волос у другого мужчины, которая составляла резкий контраст с оголенностью черепа сидящего рядом Ленина. Но больше всего меня поразила неподвижность матери. Внезапно она сказала: „Пошли, что мы тут встали“ – и увлекла меня за собой»[82].

Удивительная точность наименования. Само название («череп») – мистическое, Гамлет, взяв в руки череп покойного шута Йорика, обращается по сути дела к таинственному движению мироздания, которое никого не щадит; череп – непременный атрибут кабинета алхимика. Гетевский Фауст держит среди своих книг «полый череп», обращаясь к нему: “Was grinsest du mir, hohler Schädel, her?” (в переводе Пастернака: «Ты, голый череп посреди жилья! / На что ты намекаешь, зубы скаля?»). Но здесь можно увидеть и что-то из африканских сказок, где черепа вершат расправу над людьми и их делами. Недаром показано, как мать попала под какое-то гипнотическое воздействие, исходившее от черепа, от его энергии. Можно, конечно, вспомнить и то, что череп – пиратский символ, знак разбоя и беспощадного отношения к людям. Другое лексическое наименование черепа (“Der Totenkopf”) было использовано эсэсовцами. Конечно, повторю это, здесь очевидна и африканская мифология, вспомним скажем, насквозь фольклорный роман нигерийского писателя ХХ столетия Амоса Тутуолы «Путешествие в город мертвых», где все начинается для героя со встречи с «черепом-джентльменом», после чего случается переход в нечеловеческое пространство. Но гораздо лучше обратиться к русским свидетелям действий этого «черепа». Первым увидел в Ленине «прирожденного преступника», который не остановится ни перед чем и выполнит все затаенные желания массы, великий русский писатель Иван Бунин. Бунин говорил, что большевики убили чувствительность. Мы переживаем смерть одного, семи, – писал он, – допустим, труднее сопереживать смерти семидесяти, но когда убивается семьдесят тысяч, то человеческое восприятие перестает работать. Он писал: «Это Ленины задушили в России малейшее свободное дыхание, они увеличили число русских трупов в сотни тысяч раз, они превратили лужи крови в моря крови, а богатейшую в мире страну народа пусть темного, зыбкого, но все же великого, давшего на всех поприщах истинных гениев не меньше Англии, сделали голым погостом, юдолью смерти, слез, зубовного скрежета; это они затопили весь этот погост тысячами «подавляющих оппозицию» чрезвычаек, гаже, кровавее которых мир еще не знал институтов, это они ‹…› целых три года дробят черепа русской интеллигенции»[83].

Итак, «Череп» дробит «черепа», а смерть становится сутью пребывания в этой стране. Чем не иллюстрация к тезисам Канетти! Вспомним картину Верещагина «Апофеоз войны», где изображен холм из черепов. Вспомним и лозунг Ленина о превращении войны империалистической в войну гражданскую, что привело к массовому самоистреблению народа. Число черепов увеличивается. Главный череп как владыка других черепов творит все новые и новые. Но Бунин понимает это равнодушие к смерти других как специфику весьма древнего элемента человеческого общежития. Он рисует свое понимание вождя революции как классического уголовного элемента: «По уголовной антропологии, у огромного количества т. н. «прирожденных преступников» – бледные лица, большие скулы, «грубая нижняя челюсть, глубоко сидящие глаза…» ‹…› Посмотрите же на рыжего, скуластого, с маленькими косыми глазами Ленина. ‹…› И вот из этой-то Руси, издревле славной своей антисоциальностью, антигосударственностью, давшей столько «удалых разбойничков», Васек Буслаевых, не веривших «ни в чох, ни в сон», столько юродивых, бродяг, бегунов, а потом хитровцев, босяков, вот из той Руси, из ее худших элементов и вербовали социальные реформаторы красу, гордость и надежду социальной революции»[84].

Бунин не выделяет особенно Ленина из этой череды разбойников, хитровцев и босяков, он тот самый, кого и ждала эта масса. Степун замечал: «Как прирожденный вождь он инстинктивно понимал, что вождь в революции может быть только ведомым, и, будучи человеком громадной воли, он послушно шел на поводу у массы, на поводу у ее самых темных инстинктов. В отличие от других деятелей революции, он сразу же овладел ее верховным догматом – догматом о тожестве разрушения и созидания и сразу же постиг, что важнее сегодня, кое-как, начерно, исполнить требование революционной толпы, чем отложить дело на завтра, хотя бы в целях наиболее правильного разрешения вопроса. На этом внутреннем понимании зудящего “невтерпеж” и окончательного “сокрушай” русской революционной темы он и вырос в ту страшную фигуру, которая в свое время с такой силою надежд и проклятий приковала к себе глаза всего мира»[85].

Замечу, что о жестокости Ленина говорили его соратники не только не стесняясь, но одобрительно. Скажем, Троцкий вспоминал о реакции Ленина на отмену смертной казни солдат-дезертиров: «Вздор, – повторял он. – Как же можно совершить революцию без расстрелов? Неужели же вы думаете справиться со всеми врагами, обезоружив себя? Какие еще есть меры репрессии? Тюремное заключение? Кто ему придает значение во время гражданской войны, когда каждая сторона надеется победить?»[86].

Троцкий одобрял это как революционер и политик, Бунин был в отчаянии и ярости. Можно ли, однако, сравнивать страстные зарисовки, гневные характеристики, жестокий анализ «окаянных дней» русской революции, предложенный поэтом и писателем Буниным, с научным трактатом Канетти? Канетти тоже писатель, тоже лауреат Нобелевской премии, как и Бунин, но в своем исследовании он выступил как ученый. Однако, как справедливо пишут современные западные исследователи, поэтического было немало: “Жестокая эта книга входит в разные дисциплины – историю, этнологию, социологию, психологию и историю культуры. Правда ни на одном поле она не у себя дома, поскольку остается все же поэтической, писательской работой»[87]. Так что параллели оправданы. Рождался страшный мир, и рождался он страшно.

Поэтому продолжу. Чтобы достигнуть огромной власти, писал Бунин, нужна «великая ложь, великое угодничество, устройство волнений, революций, надо от времени до времени по колено ходить в крови. Главное же надо лишить толпу „опиума религии“, дать вместо Бога идола в виде тельца, то есть, проще говоря, скота. Пугачев!


Что мог сделать Пугачев? Вот „планетарный“ скот другое – дело. Выродок, нравственный идиот от рождения, Ленин явил миру как раз в самый разгар своей деятельности нечто чудовищное, потрясающее; он разорил величайшую в мире страну и убил несколько миллионов человек – и все-таки мир уже настолько сошел с ума, что среди дня спорят, благодетель он человечества или нет? На своем кровавом престоле он стоял уже на четвереньках; когда английские фотографы снимали его, он поминутно высовывал язык: ничего не значит, спорят! Сам Семашко брякнул сдуру во всеуслышание, что в черепе этого нового Навуходоносора нашли зеленую жижу вместо мозга; на смертном столе, в своем красном гробу, он лежал, как пишут в газетах, с ужаснейшей гримасой на серо-желтом лице: ничего не значит, спорят! Соратники его, так те прямо пишут: „Умер новый бог, создатель Нового Мира, Демиург!“»[88].

Бунин не преувеличивал. О Ленине и при жизни, и после смерти с восторгом изъяснялись его сподвижники. Для Маяковского Ленин был чем-то вроде нового князя Владимира, крестившего Русь «железом и огнем декретов». Луначарский в книге «Революционные силуэты» (М., 1923) писал, что гнев Ленина необыкновенно мил, как тютчевский гром, который «как бы резвяся и играя, грохочет в небе голубом», хотя от грозы его в последнее время могли гибнуть десятки и сотни людей. Пастернак называл его «выпад на рапире». Простодушнее прочих оказался Бухарин, назвав Ленина «диктатором в лучшем смысле этого слова». Диктаторов в ХХ веке оказалось много. Но первым все же был русский властитель, жестокость которого была в сущности необходимой для владычества в эпоху «восстания масс». Ибо такого рода восстание можно было использовать и возглавить, только пойдя на поводу у массовой дикости, а овладеть массами – с помощью массовых репрессий и жестокости.

Итак, произошло рождение «нового мира», как, кстати, и был назван знаменитый советский журнал. Но это новый мир, которым правит весьма специфический властитель. Этот властитель у Канетти назван – «выживающий» (“Der Überlebende”), это второй важный для нас термин: тут очевиден путь от черепа до мавзолея. Главный мертвец в стране, даже не мертвец, а выживающий, выживший, когда остальные умерли. «Выживающий – это наследственная болезнь человечества, его проклятие, а может быть, и гибель»[89]. У Канетти речь идет о властителе, который пережил своих соперников и современников. Напомню строчки Маяковского: «Ленин и теперь живее всех живых…». Что это значит – быть живее остальных? Значит, остальные все воспринимаются мертвецами. В «оттепель», оживая, люди перефразировали эти слова: «Ленин и теперь жалеет всех живых». То есть нам плохо, но мы все-таки живы!

Но здесь новый символ, тоже не совсем философский, – мавзолей. На построении мавзолея для Ленина настоял Сталин, окончательно достроивший в России вариант азиатской деспотии. Приведу наблюдение современного искусствоведа: «Внешне Мавзолей напоминает египетские или вавилонские пирамиды, в которых хоронили древних властителей. Но различие более существенно. Мумия фараона после погребения была недоступна для обозрения смертными. Неприкосновенность мумии внутри пирамид считалась, возможно, основной предпосылкой ничем не омраченного существования по ту сторону бытия. ‹…› С самого начала Мавзолей Ленина является нам в виде комбинации пирамиды и Британского музея»[90]. Это и в самом деле чудовищное сочетание символа древнего властителя в стилистическом обличье современного музея, но не забудем, что посетители видят в этом помещении мертвеца, перед которым должны благоговеть, которого должны бояться. Мертвец, переживший всех живых, всех своих соратников, даже уничтожившего его Сталина.

Переход к структурам доисторического сознания, само собой разумеется, приводил к мифологической системе миропонимания, к выпадению из исторического процесса. Западные либеральные мыслители констатировали это вполне отчетливо: «Бесклассовое общество – цель большевизма – обретается по ту сторону истории; оно – заново обретённая предыстория»[91]. И здесь очевидно вступают в действие доисторические структуры сознания. Но эти структуры рождают уже нечто новое – тоталитаризм, т. е. тот строй, где тирания помножена на идеологическое оправдание этой тирании, призывающая народ воспринимать эту тиранию, как свое произведение. И в каком-то смысле, это правда, ибо в тоталитаризме работают архаические стереотипы сознания.

Древнейшей формой восприятия мира в его целостности, нерасчлененности выступает миф. Для первобытного сознания это означает некоторое противопоставление человека природе, но еще и единство с ней. Миф – это тщательно разработанная система нейтрализации оппозиции «культура-природа». Для раннего человечества характерно преобладание коллективного над индивидуальным. Миф не знает истории, он цикличен. «Миф, ритуал и т. д. отличаются от философии и науки тем, что мир мифа и ритуала есть такой мир, в котором нет непонятного, нет проблем. А когда появляются проблемы и непонятное – появляются философия и наука»[92]. Те деспотии, которые вернулись к мифологическому сознанию, выпали из исторического поля. Соответственно начинаются даже структурные изменения личности.

Как и гитлеровская Германия, большевистская Россия отгородилась от истории. «Клячу истории загоним», – писал Маяковский, думая, что страна попала волевым усилием Октября из «царства необходимости в царство свободы». На самом деле, историю и впрямь «загнали». Причем до такой степени, что казалось: уничтожена не только история, а даже сам эволюционный процесс. Напомню трагические строки Мандельштама 1932 года («Ламарк»):

Если все живое лишь помарка

За короткий выморочный день,

На подвижной лестнице Ламарка

Я займу последнюю ступень.

К кольчецам спущусь и к усоногим,

Прошуршав средь ящериц и змей,

По упругим сходням, по излогам

Сокращусь, исчезну, как Протей.

Роговую мантию надену,

От горячей крови откажусь,

Обрасту присосками и в пену

Океана завитком вопьюсь.

…………………………………………..

Он сказал: довольно полнозвучья, –

Ты напрасно Моцарта любил:

Наступает глухота паучья,

Здесь провал сильнее наших сил.

И от нас природа отступила –

Так, как будто мы ей не нужны…

Надо сказать, что такое катастрофическое мироощущение поэта вполне объяснимо и не является слишком уж преувеличенным. Выход за пределы истории для человека и в самом деле равнозначен концу эволюции. Ведь эволюция человеческого рода, его антропогенез осуществляется через историю, через исторический процесс. Не случайно же считают (начиная с Бердяева), что ХХ век и сталинская тирания породила в России «новый антропологический тип», ориентированный на понижение интеллектуальных и духовных способностей, на отказ от самодеятельности.

Семен Франк писал: «Но такой подлинно тоталитарный, то есть безграничный и универсальный деспотизм, последовательно осуществленный, есть тип жизни, безусловно и радикально противоположный западноевропейскому типу жизни – либеральной демократии. В течение всего XIX века народы Европы жили в сознании, что “азиатский деспотизм” русской монархии есть естественный враг западной свободы и демократии. Мало учитывалось, что реформы Петра Великого, Екатерины II и Александра II, как и развитие образования и рост городской буржуазии, постепенно европеизировали Россию и насаждали в ней начала европейской духовной культуры и если не политическую, то гражданскую свободу. Напротив, впервые после XVII века “азиатский деспотизм” был насажден в России именно советским правительством; он отличается от архаических азиатских деспотий только тем, что в силу технического развития мог стать подлинно тоталитарным деспотизмом, каким не были и не могли быть его древние прообразы»[93]. Впрочем, Аттилу с телеграфом и на поезде боялся еще Герцен. Эти страхи вполне воплотились в сталинской системе.

Советская деспотия, согласно историческому закону, как прикосновенная европейской идее, после смерти Сталина стала мутировать в империю, когда государство было объявлено общенародным, а партия стала партией всего народа, когда очевидной стала попытка создать имперскую нацию («новая историческая общность – советский народ»), когда кончился рабский труд в концлагерях и шарашках (а это принципиальное отличие деспотии), когда в 1957 г. был проведен фестиваль молодежи и железный занавес приподнялся. Но идея национализма была выпестована верхами против либеральных тенденций, возникших в стране. Она-то и нанесла удар, разваливший страну гораздо основательнее, чем это могли сделать либералы любой масти.

6. Мыслим ли для России новый путь к империи?

Путь от рождения до гибели Российской империи пролегал через почти два столетия противоборства разных точек зрения – русской церкви и русского государства, русских мыслителей и писателей, решавших проблему необходимости и благотворности имперского начала для России. Этим культурфилософским и историософским сюжетам и посвящена предлагаемая читателю книга. Как уже мог догадаться читатель, он не найдет в моем тексте ни экономического, ни государственного, ни политологического анализа. В той или иной степени я этих тем касаюсь, но не они определяют проблему данного исследования. Моя задача скромнее – попытаться понять, как имперская тема существовала в интеллектуальном поле России в постпетровскую эпоху.

Переболев национализмом, Европа снова стремится к единству. Можно сказать, что национализм – это своего рода подростковая болезнь становящихся самостоятельными нациями. А можно, по закону отрицания отрицания, назвать это этапом перед будущим единством человечества. Но что в России? Сегодняшняя ситуация, кажется, может ввести нас в противофазу к интегрирующейся в своего рода «федеративную империю» (Г. П. Федотов) Европе. Сошлюсь на соображение современного немецкого историка: «Запад с одной стороны, а Россия с другой пошли в конце 20-го столетия противоположными политическими путями. На Западе постоянно углублялась интеграция, Россия же, напротив, уходила во всю большую изоляцию. Разрушительный опыт двух мировых войн привел Запад к сущностному изменению политической культуры. Здесь, наконец, осознали, что «обожествление» национальных интересов, присущее мировоззрению 19 столетия, ведет в тупик. Этот опыт лег в основу европейских процессов интеграции. ‹…› В то время как Запад стоит на пороге постнационалистической эпохи, изолированная Россия почти возвращается в 19 век и говорит о приоритете «национальных интересов»»[94].

Писатель Валентин Распутин, выступая в 1989 г. на Съезде Народных Депутатов СССР, бросил фразу, что России стоит подумать и выйти из СССР. Об этой фразе вспоминают все, и славянофилы, и западники, и левые, и правые, когда ищут тот спусковой механизм, которой привел в действие распад Союза. Между тем это была обычная националистическая сентенция, которую на протяжении прошлого века произносили не раз, хотя, может, не так откровенно. Нынче все жалеют о распаде Союза, понимая, что распалась-то на самом деле Россия, думаю, что и Распутин жалеет о своей фразе.

Несмотря на распад СССР, Россия остается все же империей. Поэтому понимание этого феномена необходимо. У нас пишут сегодня о принципе «имперской модернизации», полагая его специфически российским, но любая европейская страна использовала этот принцип, мы и сейчас можем говорить, используя термин Г. П. Федотова, о Европейском Союзе как форме «федеративной империи». Но во всяком случае вне империи невозможно нормальное развития этого огромного организма – России. С этой точки зрения надо оценивать все национальные проекты, включая православизацию школы. Когда-то отказ от идеи европеизма вел Россию к окончательному превращению православия в почвенную религию. Что-то надо было этому противопоставить, что обняло бы и верхние слои и народ. Марксизм был европейской идеологией, но включал в эту европейскую структуру и народ. В этом смысле Ленин был прав: Россия марксизм действительно выстрадала. Он подходил не только разным классам, но и всем народам. Сегодня нужна такая же идея. Но, кажется, справедлива старая сентенция о том, что новое – это хорошо забытое старое. Как писал один из умнейших эмигрантов лет за тридцать до перестройки: «Мечтать в наши дни о восстановлении в России свободы либерально-консервативного строя – это, значит, желать оживления ее имперского духа – точнее, это значит стремиться к воскрешению самой России, ибо она и есть высшее и единственное достижение нашего имперского творчества. Она получила свое наименование от Петра Великого для отличия от Руси и построена совсем не русскими, а россиянами. ‹…› Совершив свой жизненный подвиг, умерев, подобно посеянному зерну, русские ожили в духовном теле Империи, восстали к новой жизни, превратившись в россиян, наравне с другими преображенными народностями, вошедшими в ее состав»[95].

Пробуждение сегодняшнего национализма губительно для России, пытающейся все же сохранить свою имперскость. Об этом уже лет пятнадцать назад писали наши проницательные культурологи и политологи: «Метаморфозы русского национализма, его парадоксальные превращения, причудливые симбиозы, в которые он вступает с другими идейными течениями, и его специфическая историческая роль, связанная не с усилением, а с ослаблением русских нации и государства (курсив мой. – В.К.), не имеют аналогий в национализме других народов СССР и находят лишь очень слабые аналогии у других народов мира»[96]. В «Новой газете» в 2006 г. было опубликовано стихотворение Александра Городницкого, говорящее о возможной гибели российской имперской идеи, об окончательной гибели великой страны:

Забыв об имперской славе,

Лишившись морей, как встарь,

Московией будет править

Уездный московский царь.

Конец богатырской силе.

Не видно в ночи ни зги.

Так кто же друзья России

И кто же ее враги?

Имперская проблема, как видим, стала снова актуальной. И решать ее должны не только политики, это проблема всей культуры. К ее осмыслению автор и приглашает возможного читателя.

В. П. Шестаков

Концепция античности в европейской философии истории

Будущее восстает на прошлое, прошлое борется против будущего. Исторический процесс во времени есть постоянная трагическая и мучительная борьба этих растерзанных частей времени – будущего и прошлого.

Николай Бердяев. Смысл истории.

Чтобы прояснить место России в мировом политическом и культурном пространство, необходимо, очевидно, вернуться к корням европейской истории, в частности к ее античным истокам. Нет необходимости доказывать, как огромно наследие античного мира, в частности, в области архитектуры, искусства, философии и права. Сошлюсь только на недавно вышедшую книгу Георгия Кнабе «Европа с римским наследием и без него». «Европейская культура содержит ряд ценностей всемирно-исторического значения. Длинной череде поколений на Западе и в России выпало на долю не только осознать эти ценности, как ценности, но и ощутить, и пережить, как связаны некоторые из них с культурно-историческим опытом Рима и с его сохранившимся в традиции образом. Как бы ни был многообразен и противоречив культурно-исторический опыт, легший в основу европейской культуры, в том, что именно она, она как целое, органически несущая в себе римское наследие, образует часть нашего векового культурного горизонта, есть не только бесспорная, но и внятная, а значит и пережитая истина».[97]

Влияние римской культуры на европейскую достаточно хорошо изучено в отечественной науке. К сожалению, греческие корни европейской и русской культуры изучены в меньшей степени. Это одна из важнейших задач исторической науки, которую еще предстоит осуществить.

Европейская культура неоднократно пыталась вернуться к своим корням, чтобы лучше понять саму себя, чтобы получить энергию и жизненную силу от прошлого. Так было не только в эпоху Возрождения, но и в другие эпохи, необходимость такого возврата мы наблюдаем и в наше время. Поэтому Николай Бахтин считает, что в Европейской культуре было, как минимум, три Возрождения.

В Средние века традиции античной культуры были либо утрачены, либо погребены под новой культурой, родившейся на основе христианской религии. Они были подавлены, но не уничтожены. Как справедливо пишет В. И. Уколова, «долгое время в нашей науке господствовало убеждение, что средневековье началось с того, что повергло в прах древнюю культуру. При этом как-то совершенно упускалось из виду, что прах этот не был развеян по ветру, а превратился в почвенный слой, создавший новую цивилизацию. За полтора века (с конца V до середины VII в.) сформировались некоторые определяющие тенденции дальнейшего развития средневековой культуры в Западной Европе. Этот столь важный в исторической перспективе труд был во многом осуществлен такими крупными деятелями, как Боэций, Кассиодор, Исидор Севильский… Именно в тот период была предпринята попытка сохранить ряд достижений предшествующей эпохи, создать на их основе фундамент будущих подъемов в культуре западноевропейского средневековья».[98]

В дальнейшем античная культура постоянно служила и образцом, и строительным материалом для европейской культуры более поздних эпох. Не случайно последующая за средними веками эпоха получила название Возрождения, поскольку она была связана с восстановлением античной культуры. Одной из характерных особенностей Ренессансной культуры является пристальный интерес к античному наследию. В этом заключался известный парадокс, так как вся религиозная система Возрождения основывалась на христи анском вероучении. И, тем не менее, наиболее образованные представители этой культуры жадно впитывали сведения о языческой культуре античности. Это происходило на всех уровнях культуры, о чем свидетельствует обстоятельное коллективное исследование на эту тем у.[99] Открытие и коллекционирование памятников античного искусства, перевод на латинский и итальянский язык литературных текстов, написанных на греческом языке, – наиболее очевидные явления этого процесса.

Эпоха Возрождения, которая с самого начала представляла собой возрождение античной культуры в самых разнообразных ее формах. Следует сказать, что своими достижениями культура Возрождения во много обязана античности. Трудно сказать, было ли оно возрождением античности, но несомненно, что это было воспоминание, пробуждение античности в умах европейских мыслителей и художников. Итальянские гуманисты собирали античную скульптуру, мелкую пластику, медали и монеты, старинные книги и рукописи. Огромный вклад в освоение философской традиции античного мира внес Марсилио Фичино, который по заказу флорентийских правителей семейства Медичи перевел на итальянский язык сочинения Платона. Это положило начало неоплатонического влияния на ренессансную философию, живопись (Боттичелли), поэзию и драму (Шекспир).

Таким образом, Ренессанс постепенно обнаруживал тот стержень, то «осевое время», на котором основывалась европейская культура. Но что же было главным ферментом, что стимулировало развитие культуры Европы и осталось главным генотипом в ее теле?

Чтобы ответить на этот вопрос, следует вернуть несколько вспять в историю и попытаемся, хотя бы вкратце, ответить на вопрос, что дала Европе античная культура. Этот вопрос неоднократно волновал европейских мыслителей.

В воскресении античных традиций в европейской культуры большую роль сыграло сочинение папского библиотекаря Иоханна Иоахима Винкельмана «История искусства древности». В этом сочинении Винкельман нарисовал образ античности как царства гармонии, «благородной простоты и спокойного величия». Винкельман наметил путь развития современного искусства, провозгласив: «единственный путь достижения совершенства для нас – это подражание древним». На протяжении нескольких веков винкель мановская античность превратилась в модель, на основе которой строились все реконструкции древнего мира. Влияние Винкельмана на европейский классицизм прекрасно показал Мих. Лифшиц в своем предисловии к русскому изданию книги Винкельмана 1933 года. Концепция Винкельмана получила развитие во многих философских работах нового времени, включая труды Гёте, Гельдерлина, В. Гумбольдта, Нибура, Гёрреса, Фр. Шлегеля. Даже Гегель с его глубоким чувством историзма не вышел за пределы винкельманоского понимания античности. Фридрих Шлегель следующим образом оценивал наследие Винкельмана. «Его история – философская, как никакая другая, ибо в ясной простоте она предстает тем, чем должна быть всякая истории, естественной историей, физикой, раскрывающей внутренний механизм формирования. Именно поэтому его история должна рассматриваться как бессознательная поэзия, а сам он в известном смысле, как предшественник Гёте».[100]

Культ Винкельмана сохранялся в европейской исторической науке вплоть до конца 19 века. Революция в понимании античной культуры была совершена немецким философом Фридрихом Ницше. Ницше работал в Бернском университете вместе со знаменитым историком культуры Якобом Буркхардтом, получившим широкую известность благодаря своей книге «Культура Италии в эпоху Возрождения». Вместе с тем, Буркхард был автором и другого исследования «История культуры Греции». В ней он характеризовал винкельмановское понимание античности как «одно из величайших фальсификаций исторической оценки Греции, которая когда-либо существовала».

В противоположность статичному идеалу Винкельмана, Якоб Буркхардт, а затем его коллега по университету Фридрих Ницше выдвигают динамичное понимание античности, как постоянное соревнование, причем не только физическое, но и интеллектуальное. Якоб Буркхард, обнаружил в античной Греции другой феномен, который Буркхард определил понятием «агон» – место, где совершались спортивные состязания греков. Буркгхард считал, что эта особенность характеризует только культуру Древней Греции и отличает ее от всех других культур. По его словам, «агон оказывает влияние на все уровни греческой жизни». В лекциях о греческой цивилизации, последовавшими вслед за его бестселлером «Культура Италии в эпоху Возрождения», Буркгхардт пишет: «Все самое значительное в греческой жизни, как физической, так и духовной, основывалось на агоне. Здесь проявлялась все лучшее и превосходное. Победа, добытая на агоне, была победой без враждебности, она возникала как древнее выражение мирной победы личности»[101]. Буркхардт подчеркивал, что агон у греков был замещением агрессии. По его словам, «кто занимается войной, тот не нуждается в турнирах». (Wer den Krieg hat, bedarf des Turnieren nicht).

Агон преследовал одну единственную цель: победу. Это был переход от трудностей жизни и борьбы к игре. Греция отличалась склонностью к спортивным состязаниям. По всей стране проводились спортивные игры – в Олимпии, откуда до нас дошли Олимпийские игры, в Дельфах, в Немейской долине. Кроме того, существовало еще 30 агонов. Здесь проводились соревнования в борьбе, беге, гимнастике, атлетике. Победитель украшался лавровым венком, в честь его устанавливались статуи или барельефы.

Следует отметить, что все эти игры носили сакральный характер. Игры начинались с клятву атлетов Зевсу. И победитель побеждал не потому, что он был сильнее других, а потому что ему была дарована милость богов. Почетная роль победителя олимпийских и других агонов объясняется тем, что присутствие олимпионика в составе полиса или войск означало свидетельство благоволения божества.

Описание агонов и его победителей получало отражение в поэзии и литературе. В этом смысле ценнейшим источником о греческой агонистики является эпиникии Пиндара. Они включали похвалу играм, самому атлету, его родителям, городу. В заключение содержалось обращение к богам и надежду на их милость. У Пиндара мы находим определенные этические нормы поведения атлетов. В частности, убеждение о гармонии физической силы и добродетели, о том, как важен труд атлета, легкая и случайная победа не радует, представление о честности и бескорыстии победителя и т. д.

Но дело не сводилось только к спорту. У греков существовала привычка соревноваться во всем, что заключало возможность борьбы. Это происходило в обыденной, повседневной жизни: на пирах и симпозиумах проводились соревнования в пении, произнесении застольных речей, загадывании загадок, количестве съеденного и выпитого. Но в еще большей степени агонистические мотивы присутствуют в греческом искусстве: драме, музыке, изобразительном искусстве. Всюду здесь агрессия, свойственная войне, замещается мирным соревнованием, приводящем в конечном счете к катарсису.

Настоящим царством агона была драма. Здесь происходила битва человеческого характера с идеей фатума, трагической предопределенностью судьбы. Ницше назвал свою знаменитую книгу «Рождение трагедии из духа музыки», на самом деле греческая трагедия родилась из духа агона. Музыка также была тесно связана с соревнованием. Греческая литература полна историями о музыкальных соревнованиях. Легендарный певец Фамира пытался соревноваться в пении с музами. Широко был известно соревнование бога Аполлона и сатира Марсия. Марсий был большим любителем игры на флейте, и вызвал Аполлона на соревнование. Аполлон оказался победителем, он содрал шкуру с побежденного. Он повесил ее на дереве, и временами она издавала жалобные звуки.

Агональные мотивы присутствуют и в греческих преданиях о живописи. Об этом свидетельствует «Естественная история» Плиния. В частности, в ней рассказывается о соревновании между двумя художниками – Аппелесом и Протагеном. Однажды Аппелес посетил мастерскую Протогена, но не застал его. Тогда в качестве свидетельства своего посещения он провел на экране изящную линию. Вернувшись, Протаген понял, кто был его посетитель. Тогда он тоже нарисовал линию и ушел. Аппелес вернулся вновь, и увидев две линии, нарисовал третью такую прекрасную, что Протоген немедленно признал свое поражение. Подобную же историю Плиний рассказывает о рисовании зерен на траве, обманувших птиц, и сети, которую художник нарисовал поверх зерен, что еще больше привело в заблуждение птиц.

Не только искусство, но и сама природа мышления свидетельствует о его связи с агональностью. Об этом свидетельствует диалогический способ мышления, который свойственен ведущим греческим философам. Диалоги Платон представляют собою настоящие интеллектуальные соревнования, битву идей. Даже язык греки оценивают в понятиях агонистической диалектики. Софист Георгий говорил, что в языке «существует много приемов, чтобы победить соперника так же, как побеждают врага в битве». Именно поэтому многие метафоры в греческом языке носят вполне «военный» характер.

Пристальный анализ показывает, что вся культура греков носила агональный характер. Именно особенности этой культуры перешли в наследство европейской культуры. Но не только греки внесли свой вклад в формирование европейской культуры. Не в меньше степени в античной культуре присутствует и римские традиции, которые, правда, существенно отличаются от греческих. Если в античной Греции пра-феноменом культуры был агон, то в Древнем Риме прафеноменом культуры был цирк. Цирк как ничто другое соответствовал требованиям римского плебса, выраженном в их агрессивном потребительском лозунге «Хлеба и зрелищ».

Латинское слово «circus» означает круг, ристалище. Оно происходит от греческого слова «kircos» и означает круг, ристалище. Римские цирки существовали в основном для соревнований в гонках на колесницах, но на них практиковались и борьба, и акробатика, и охота на оленей, кабанов, медведей, и кровавые сражения гладиаторов.

В Древнем Риме существовало несколько крупных цирков: самый большой цирк Максимус, расположенном недалеко от Палатина, Колизей, цирк Фламиния рядом с Пантеоном, цирк Нерона, цирк Саллюстия, цирк Гая на Ватиканских холмах и др. Римские цирки поражают воображение своими размерами. Так, например, цирк Максимус был длиной в 400 метров и около 100 метров в ширину. Фасад цирка состоял из четырех этажей. В течение дня в цирке проводилось до 30 заездов с участием парных лошадей, четырех лошадей (квадриги) и даже десяти лошадей. Цирки собирали огромную массу публики. К тому же, цирки были окружены лавками, в которых продавались сувениры, здесь же обитали шулеры, проститутки, пьяницы и воры.

Греческий агон и римский цирк существенно отличались друг от друга. Агон создавал культ героев, способствовал поддержанию строгой этики, воспитанию физической силы как проявления божественной милости. Римский цирк был прежде всего зрелищем, культивирующем буйные страсти, насилие и даже жажду крови. Здесь впервые родилась массовая культура с ее вульгарностью, культом развлечений. Тем не менее, римский цирк в течение веков был фундаментом культуры и оказывал огромное влияние на формирование нравственных ценностей.

С падением Римской империи цирки утратили свою роль. В эпоху средневековья жонглеры, атлеты и гимнасты превратились в бродячих артистов, мигрирующих от города к городу. Но уже позднее Средневековье создает куртуазную культуру, в которой проявляются отголоски античного наследия. Рыцарская этика использует многое от греческого агона, хотя она связана с совершенно иным культурным контекстом. И. Хёйзинга в своих книгах «Осень Средневековья» и «Homo Ludens» обнаруживает развитое игровое начало в Европе в культуре Средних веков. Порой, он допускает слишком расширительное понимание термина «игра», но вместе с тем его работы воздвигают мост в бытовой культуре от античной эпохи к позднему Средневековью.

Что касается культуры Возрождения, то она охотно впитывает в себя как греческий агон, так и римский цирк. Идеал совершенного придворного включает в себя этику соревнования, которая проявляется буквально во всем: в одежде, в знании различных языков, в искусстве спора, во владении оружием, в многочисленных музыкальных соревнованиях. С другой стороны, карнавальная эстетика итальянского Возрождения с ее массовыми театрализованными представлениями, фестивалями и праздниками – это несомненное наследие римского цирка. В культуре итальянского Возрождения, наконец, счастливо встречается индивидуальная этика личности, стремящейся посредством тяжелого труда и в соревновании с другими добиться успеха в своей профессии, то есть всего того, что было связано с греческим агоном, с массовыми зрелищами и развлечениями, культивируемыми Древним Римом.

Вслед за Буркхардтом критику Винкельмана продолжил Фридрих Ницше: «Эллинство – есть единственная форма, в которой может протекать жизнь: ужасное под маской красоты. Эллинское со времен Винкельмана: сильнейшая вульгаризация. Затем христианско-германское чванство воображать себя вышедшим из всего этого. Красота и банальность в союзе. Скандальная теория!»[102]

В своей докторской диссертации «Рождение трагедии из духа музыки», ставшей философским бестселлером, Ницше показал, что античная культура представляет собой борьбу двух начал, которые он по имени двух олимпийских богов назвал аполлоновским и дионисическим. Аполлон – это бог сновидения, он символ красоты, меры и гармонии. Но аполлоновское начало иллюзорно, оно скрывает ужасную, трагическую Грецию, насыщенную оргиазмом, борьбой иррациональных и стихийных сил. Это начало символизирует у Ницше бог опьянения, символизирующее стихийные силы природы. Борьба Аполлона и Диониса составляет по Ницше основу всей греческой культуры: искусства, прежде всего трагедии, поэзии и философии. В каждом явлении античной истории Ницше стремился най ти эти начала и таким образом объяснить эмпирическую, видимую ткань исторического процесса незримой борьбой сокровенных сил. Концепция античности Ницше оказала огромное воздействие на европейскую философию истории 20 века. В Германии развитием идей Ницше занимался культуролог и историк искусства Аби Варбург. Родоначальник метода иконологии, создатель великолепной библиотеки по искусству, превратившейся в Варбургский институт, он посвящает свои работы исследованию влияния античности на эпоху Возрождения и последующую эпоху. Он признавался, что главная тема его работ это – «Nachleben der Antike», т. е. наследие античности. «Новый большой стиль, дарованный нам художественным гением Италии, питала коллективная воля к извлечению греческого гуманизма из под покровов средневековых, ориентальных и латинских «практик». С этой волей к воскрешению античности и началось для «хорошего европейца» просветительская борьба эпохи «великого переселения образов», которую мы сегодня называем Ренессансом».[103]

Варбург разделял идеи Ницше о демоническом начале в искусстве, полагая, что оно проходит через всю европейскую культуру, через Возрождение и вплоть до Лютеровской эпохи в Германии. Этой теме он посвящает специальную работу «Язычески-античное пророчество Лютеровского времени в слове и изображении» (1920).

Влияние Ницше остро ощущается и в философии истории Освальда Шпенглера, которую он развивает в своей эпохальной книги «Закат Европы». Античную культуру Шпенглер вслед за Ницше называет аполлоновской. Он подчеркивает ее телесный характер. Статичное, лишенное развития во времени тело определяет по мнению Шпенглера все особенности греческой культуры, начиная от телесной статуарности античной скульптуры и кончая политической обособленностью греческих городов-государств (полисов).

Аполлоновская душа, пишет Шпенглер, не признает беспредельного пространства. Реальны только тела. Поэтому античная математика не знает иррациональных чисел. Пифагорейское число телесно, это не что иное, как пластическое представление тех или иных геометрических фигур[104]. Античная космология представляет космос как огромное, не ограниченное в пространстве мировое тело. Главным видом искусства для античности является не живопись, а скульптура, которая изображает обнаженное человеческое тело. Не зная пространства, испытывая страх перед бесконечностью, античная культура не знала и исторического времени. Поэтому она не создала какой-либо связной истории. Античная история, например история Фукидида, – это история анекдотов, она представляет собой сумму отдельных, не связанных друг с другом частей. Таким образом, античная культура телесна, пластична, и является прямой противоположностью фаустовской, т. е. современной европейской культуре.

«Аполлоновским является изваяние нагого человека; фаустовским – искусство фуги. Аполлоновские – механическая статика, чувственные культы олимпийских богов, политически разделенные греческие города, рок Эдипа и символ фаллоса; фаустовские – динамика Галилея, католически-протестанская догматика, великие династии времен Барокко с их политикой кабинетов, судьба короля Лира и идеал Мадонны. Аполлоновская – живопись, ограничивающая отдельные тела резкими линиями и контурами; фаустовская – та, которая при помощи света и тени творит пространство. Аполлоновское – существование грека, которому чужда идея внутреннего развития, а, следовательно, всякая настоящая внутренняя и внешняя история; это эвклидовское, точкообразное, чуждое рефлексии существование. Стереометрия и анализ, толпы рабов и динамомашины, стоическая атараксия и социальная воля к власти, гекзаметр и рифмованные стихи – таковы символы бытия двух в основе своей противоположных миров».[105]

Историческая концепция локальных культур Шпенглера оказала огромное влияние на историческую науку. Она вызвала бурную дискуссию, противников и последователей. Определенное влияние Шпенглер оказал на английского историка Арнольда Тойнби, создателя самого фундаментального в европейской литературе «Исследования истории».

Характерно, что Тойнби начал свою научную деятельность как исследователь античного мира. Его первая работа была посвящена истории Спарты. Сам Тойнби неоднократно говорил о роли античного наследия для понимания не только прошлого или настоящего, но и будущего истории. «Наше будущее, – утверждал он, – может быть расшифровано в записях греко-римского прошлого». Причем, с течением времени значение античности для европейской культуры не только не уменьшается, но, напротив, все увеличивается и усиливается. «Каждый год нашей собственной истории, который хронологически отделяет нас от греко-римской истории, делает ее психологически ближе нам. Ключ к загадке нашей собственной судьбы, я верю, здесь. В этой вере я нахожу, что воздействие греко-римской истории становится все больше».

На материале греко-римской культуры Тойнби впервые опробовал свою методологию анализа рождения, образования и последующего надлома цивилизации. Генеалогия эллинской культуры восходит к минойской цивилизации Древнего Крита, из распада которой формируется эллинская культура со всеми ее достижениями в социальной и культурной сфере. Но важнейшей проблемой, которую не могла разрешить эллинская цивилизация, была проблема связи независимых городов-государств. Попытка решить эту проблему приводила к гегемонии одних городов над другими. Миссию консолидации всех городов взял на себя Древний Рим, но который смог достичь этой цели лишь путем ликвидации свободы ранее независимых греческих полисов, и создания огромной империи. Поэтому Рим не устранил разложения эллинской цивилизации, но только отсрочил ее. Распадаясь под воздействием «внешнего пролетариата», греко-римская цивилизация послужила материалом для возникновения западнохристианской цивилизации в Европе и ортодоксально-христианской – на Востоке.

Этот процесс занимает длительное время. На его фоне расцвет античной культуры кажется кратковременным. По словам Тойнби, «история – это трагедия, в облаках которой на короткий миг блеснул солнечный луч перикловой весны». Наиболее характерное явление этого периода распад империи Александра Македонского. Оно происходит под влиянием «внешнего пролетариата» – германских и других народов, которые обычно рассматриваются как завоеватели эллинской культуры. Но «варвары», воевавшие с Римом, не были варварами в культурном смысле этого слова. На самом деле решающей силой распада становится «внутренний пролетариат» – рабы, мелкие ремесленники и собственники, которые не в состоянии дать адекватные ответ на вызов, идущий извне. Они требовали развлечений, роскоши, богатства. С этим была связана непомерная экспансия Рима, она захватывала огромные территории, но не была в состоянии их контролировать и обустраивать. Римская империя гибнет не из-за нападения варваров, а из внутреннего разложения общества, из-за деградации политической власти. На ее основе возникает новая европейская культура в ее западноевропейском и византийском варианте.

Император Константин строит новую столицу на Востоке, вступая в союз с восточными народами и их культурой. Константинополь строится римлянами, но уже в восточной традиции. Прекрасный храм ай-София позднее превращается в мусульманскую мечеть, для этого понадобились сравнительно небольшие изменения, чтобы он ничем не отличался от соседского мусульманского храма. Византийская империя существует благодаря полному слиянию государственной и церковной власти, полной ликвидации остатков античной демократии.

Характерно, что исследованиями античной культуры занимаются не только историки-антиковеды, но и философы и социологи. Характерный пример представляют собой работы немецкого философа культуры Альфреда Вебера (1868-1958), брата, известного философа Макса Вебера. Основные принципы его понимания истории изложены в книге «История культуры как социология культуры» (1924). В последующем Альфред Вебер пишет другую книгу «Третий или четвертый человек. О смысле исторического бытия» (1953). Вебер продолжает традиции Ф. Ницше и О. Шпенглера в интерпретации мировой истории.

Согласно Веберу, мировая история представляет собой смену четырех типов человечества. Первые два типа относятся к доисторическому развитию человечества. Эпоха «третьего» человека означает появление высоких культур. Она начинается с 4000 г. до н. э. и длится до 1900 г. н. э. В свою очередь она распадается на два подпериода: статический (до 1600 г.н. э.) и краткий, динамический (с 1600 до 1900).

В периодизации истории Вебера античная культура занимает центральное место, она открывает собою третий, интегрированный тип человека, которые лежит в основе европейской культуры. Вебер считает, что в противоположность мистицизму и магизму древних культур Востока, которые закрепляются консервативной и иерархической структурой восточных деспотий, античная культура отличается свободной формой понимания бытия. Отличительными особенностями античной культуры Вебер считает ее символический характер, основанный на вере в мифологию. Этот характер одинаково присущ и архитектуре, и греческой пластике, и трагедии, и философии, и математике.

«Все греческое, – пишет Вебер, – носит символический характер. Символическим, и в этом смысле стремящимся к завершенной абсолютности, было все, что вырабатывала Греция. Символической была архитектура, пластика, отражение духовных явлений в эпосе, лирике, трагедии. Все это поэтому получает свою печать, свою форму. Символическим был и человек-руководитель, и его зримое отражение в портрете. Само греческое мышление, несмотря на интеллектуальное развитие, которое ему было свойственно после того, как оно сбросило мифологическую и символическую форму, в своем последнем, высшем пункте вновь возвращается в определенный вид символического».

Апогеем, высшим пунктом развития греческой культуры Вебер считал гомеровскую Грецию. Гомеровский период – период героической мифологии. Здесь человек перед лицом неумолимой судьбы остро осознает, что все его существование связано с чем-то высшим, божественным. На основе этого мифологического понимания бытия расцветает греческая трагедия – высшее проявление греческой культуры. Все, что возникает вслед за этим, является всего лишь эхом, отзвуком этой эпохи.

Но в чем же заключаются социальные предпосылки, определившие специфические и неповторимые особенности античной культуры? Вебер считает, что этими предпосылками явилось отсутствие в среднеземноморской культуре двух господствующих во всех древних цивилизациях элементов – бюрократии и духовенства. По мнению Вебера, для большинства известных цивилизаций бюрократия были повивальной бабкой истории. Она проникает и определяет развитие древних культур Индии, Китая, Японии, Иудеи. Единственной эпохой в мировой истории, которая смогла уклониться от бюрократии и представить условия для развития собственной инициативы и самостоятельности человеческой жизни, является античная Греция. «Есть, однако, – и это является решающим для духовной судьбы человечества и для образования ее типов – одно место в универсальной истории, где жизнь вырастает в существенно другую структуру исторического бытия, именно область греческого и римского полиса. Посредством этого вида организаций полиса мир греческой и римской культуры смог уклониться как от бюрократии, так и от иерархии».

Альфред Вебер критически оценивает судьбы европейской культуры. По его мнению, в современной европейской культуре происходит переход от «третьего» интегрированного человека к «четвертому» механизированному человеку, человеку-роботу. «Западный мир, по мнению Альфреда Вебера, – переходит от прогрессивной идеи свободы и человечности интегрированного «третьего» человека в первый большой этап современной борьбы между свободой и несвободой». Но веских гарантий положительного итога этой борьбы у Вебера нет. Поэтому Вебер разделят со Шпенглером пессимизм в отношении судеб европейской культуры.

Представляется, что высказанные Вебером мысли об угрозе цивилизации со стороны бюрократии вполне современны. Сегодня в России мы переживаем революцию бюрократов, которая пытается захватить все ключевые позиции в обществе, подминая под себя образованные и квалифицированные слои населения. Реформа образования, приведшая к упадку средней и высшей школы, реформа Академии наук, которая, без всякого сомнения, приведет к упадку научного знания в стране – все это явления, которые в свое время привели к гибели множество мировых империй и цивилизаций.

Культурфилософские идеи Альфреда Вебера повлияли на истолкование истории представителями немецкого экзистенциализма. Это ярче всего обнаруживается в концепции истории Карла Ясперса (1883-1969). В своей работе «Смысл и назначении истории» (1949) Ясперс выдвинул понятие «осевого времени», периода мировой истории, который лежит между 800 и 200 г. до р.э. «Осевое время» составляет стержень мировой истории, ее основу. «Стержень мировой истории, – говорит Ясперс, – лежит в духовном процессе, совершившимся в период между 800 и 200 годами до рождения Христа. Там находится величайшая веха истории. Там возник человек, таким, каким он является сегодня».

В период «стержневого времени» происходи рационалистическая борьба логоса против мифа. Древних миф умирает, рождается рационалистическое знание. Во всем мире происходит рождение великих философских систем. «В Китае живут Конфуций и Лао-цзы, возникают все направления китайской философии – Мо-цзы, Чунь-цзы и другие. В Индии возникают Упанишады, живет Будда, появляются все философские модификации от скепсиса и материализма до софистики и нигилизма. В Иране Заратустра учит о мировой борьбе между добром и злом, в Палестине проповедуют пророки от Исайи до Иеремии, в Греции мы обнаруживаем Гомера, философов – Парменида, Гераклита, Платона, трагиков, Фукидида и Архимеда».

«Осевое время» обладает универсальностью, оно является масштабом, по которому измеряется движение всех народов и эпох. В «осевом времени» осуществляется единство и всеобщность мировой истории. Те культуры, которые не попадают в «осевое время» обречены на вымирание. Правда, существуют народы, которые хронологически не попадают в русло «осевого времени», но втягиваются и соприкасаются с этим временем, как это происходит, например, со славянскими народами. В последующем в европейской культуре происходит воспоминание «осевого времени». Эпоха Возрождения есть не что иное, как такого рода воспоминание.

«Осевое время» является ферментом мировой истории. Он позволяет различным культурам, которые пользуются разными языками и образами, понимать друг друга. Тем самым Ясперс выступает против Шпенглера, который доказывал разобщенность культур и невозможность их взаимопонимания. «Все утверждения об абсолютной чуждости и невозможности взаимопонимания, – пишет Ясперс, – остаются выражением пессимизма и усталости, все рассуждения о глубоких противоречиях человечества есть возведение невозможности данного момента в невозможность абсолютную».

Осевое время не однолинейно, оно протекает в трех направлениях, в трех лучах – Китай, Индия и Западная Европа. Античность составляет основу западного луча. Начало греческой культуры Ясперс относит к VIII в. до н. э. Это время Гомера, время зарождения греческой философии и трагедии, в которых происходит процесс перехода «от мифа к знанию», пробуждение рационального мышления. Среди греческих государственных деятелей Ясперс выделяет Солона, указывая на отличительные признаки его деятельности: самоограничение власти, готовность к компромиссам, признание права.

Античность закладывает основы западноевропейской культуры, именно здесь впервые в мировой истории зарождаются идеи политической свободы, возникает стремление к рациональности, пробуждается внутреннее самосознание человеческой личности. «В Греции, – пишет Ясперс, – просыпается свобода, которая еще нигде не возникала в мире. Союз свободных людей противостоял деспотии народов, «осчастливленных» тотальной организацией общества. Свободу осознания Западом свободы составлял полис, который представлял собой как действительную свободу, так и идею свободы. Китай и Индия никогда не знали свободы в политическом смысле слова. Из Греции происходит сияние на всю западную историю. Великий поворотный пункт относится к VI веку, когда вырастает свобода греческого мышления и когда свобода была доказана на деле в персидской войне, что привело к высочайшему, но кратковременному расцвету. Не универсальная священная культура, не орфики и пифагорейцы, но свободное государственное образование конституировало греческий дух. С этого времени была доказана возможность свободы в мире».

Какие особенности античной культуры отмечает Ясперс? Во-первых, в античности впервые происходит разрушение мифа и рождение рационального способа мышления. Во-вторых, греческая философия привносит в мир идею самосознания человека. Наконец, именно в древней Греции пробуждается характерное для осевого времени стремление к безграничной коммуникации, к духовному с другими народами. «Китай и Индия постоянно жили со своим собственным прошлым, в сравнение с ними Греция жила в соединении с чужим, ориентализующим прошлым, прошлым нордическим народов в соединении с чуждой им культурой Среднеземноморья».

Ясперс выступает против упрощенного представления об античности как своего рода прообраза Европы. Различая три луча в осевом времени – Китай, Индию и Западную Европу, Ясперс отмечает, что последний луч в свою очередь поляризуется на Запад и Восток, под которым он понимал Персию и Иудею. Поэтому античная культура представляет собой историческую взаимосвязь Запада и Востока в едином потоке «осевого времени». В этом смысле, осевое время не есть нечто единое, однообразное, оно постоянно поляризуется на Запад и Восток. «Противоположность Европы и Азии не должна быть гипостазирована. Но противоположность Азии и Европы есть шифр, который сопровождает всю европейскую историю». Эта противоположность существует уже внутри самой античной культуры. Ясперс пишет: «Мы должны понимать эту противоположность как видимый образ всего духовного. Это глубокая историческая тайна, которая проходит через всю эпоху. В многочисленных модификациях первоначальная полярность остается живой на протяжении всего тысячелетия. Греки и персы, раскол Римском империи на западную и восточную, западное и восточное христианство, запад и ислам, Европа и Азия, которая в свою очередь делится на Ближний, Средний и Дальний Восток, все это – следующие одна за другой противоположности, в которых культура и народы одновременно притягиваются и отталкиваются».

При отсутствии понимания этой противоположности Запада и Востока перед западной культурой существует опасность потерять «духовную почву» и раствориться в Азии, утратив свойственную Западу духовную свободу, идею самостоятельной личности, ясность сознания. «Вместо этого остается вечно азиатское: деспотические формы бытия, отсутствие человеческой решимости, стабилизация духа в фатализме».

Приходится удивляться с какой прозорливостью Ясперс предвидел опасность утраты границы между Западом и Востоком. Эту мысль философ выразил в середине 20 века, еще до того, как возникли военные, экономические и религиозные конфликты Европейских стран со странами Востока: Афганистаном, Ираком, Ираном. Сегодня его мысли звучат намного актуальнее, чем полвека назад.

Как представитель религиозного экзистенциализма, Ясперс считает, что объединяющей силой мировой истории, которая преодолевает все поляризующие тенденции, является христианство. Его возникновение становится центральным моментом мировой истории. «Из Иудеи вырастают религиозные потребности, из Греции – философская широта и ясность мышления, из Рима – энергия к организации и истина реального». Христианство таким образом оказывается синтезом все этих потоков осевого времени.

Образ античности волновал и русскую философскую мысль. Глубокий интерес к культуре Древнего мира мы находим у мыслителей 19-го века – Герцена, Чернышевского и др. Но настоящее открытие античности относится к эпохе Серебряного века, когда культура и философия античного мира становится одной из главных и универсальных тем и для писателей, и для поэтов, и для философов. О широте интереса к античности в эту эпоху убедительное представление дает конференция об античности, проводимая на Лосевских чтениях 2007 года.[106]

Интерес Серебряного века к античному миру можно было бы назвать вторым изданием итальянского Ренессанса. Тема античности становится почти обязательным предметом для многочисленных произведений философского или литературного характера. Очевидно, этот процесс был связан с несколькими причинами, как внешнего, так и внутреннего характера. Внешней причиной послужила работа Фридрих Ницще «Рождение трагедии из духа музыки». Она явилась своеобразным интеллектуальным толчком для произведений на античную тему, как философского, так и художественного ха рактера.[107] Образ Аполлона и Диониса на целых два десятилетия приковал к себе внимание многих русских мыслителей и художников. Показательно, что этот интерес к античности породил даже паломничество русских художников в Грецию. Так, например, В. Розанов и Л. Бакст совершают в начале века поездку в Афины, результатом которой явилась картина Бакста «Античный ужас» (1908), навеянная, очевидно, образом смерти цветущей цивилизации. А Розанов написал статью «Пестум», где пессимистически оценивал судьбу греко-римской цивилизации[108]. Максимилиан Волошин в 1900 году путешествуя в 1900 году, посетил Афины и Рим, что отразилось в его поэзии – «Акрополь», «Ночь в Колизее».

Но помимо этой внешней причины, существовали и внутренние, собственно российские проблемы. Культура Серебряного века основывалась на напряженном противостоянии античного, языческого начала, с одной стороны, и духовной религиозной культуры, которое принесло русское религиозное Возрождение. Поэтому античность становилась моделью русского характера, русской культуры. Показательна небольшая заметка Дмитрия Мережковского на смерть Ницше, опубликованная в журнале «Мир искусства»:: «Нам, русским, он особенно близок, В душе его происходила борьба двух богов или двух демонов, Аполлона и Диониса, – та же борьба, которая вечно совершается в сердце русской литературы, от Пушкина до Толстого и Достоевского. Недаром Ницше называл этого глубокого человека, как он однажды выразился о Достоевском, своим главным и даже единственным учителем в области познания души человека»[109]. Начало дискуссии о характере античной культуры положил философ Владимир Соловьев в своей работе «Жизненная драма Платона» (1898). Он считает философию и жизнь Платона драмой, связанной со смертью Сократа. Этот трагизм, по его мнению, заключается в противоречии между идеальным характером философии Платона, его принципом «рождения в красоте», и практически, чисто жизненном складом его ума и характера. «Диалоги Платона выражают, конечно, его философский интерес и философскую работу его ума. Но свойство самого философского интереса, очевидно, зависят также и от личности философа. Для Платона философия была жизненною задачей. А жизнь для него была не мерная смена дней и годов умственного труда, как, например, для Канта, а глубокая и сложная, все его существо обнимающая драма. Развитие этой драмы отразилось и увековечилось в его диалогах. Итак, сам Платон как герой своей жизненной драмы – вот настоящий принцип единства Платоновских творений, порядок которых естественно определялся ходом этой драмы».[110] Комментируя это высказывание, В. Ф. Асмус отмечает сходство и близость русского мыслителя платоновскому типу мировоззрения.[111]

Неоплатонизм Соловьева лучше всего виден в его философии любви. Соловьев многие идеи своей теории любви заимствует из Платона. Например, он развивает платоновскую идею об андрогинной природе человека, о совмещении в идеальной, целостной личности двух начал – мужского и женского. “В эмпирической действительности человека, как такового, вовсе нет – он существует лишь в определенной односторонности и ограниченности, как мужская и женская индивидуальность. Но истинный человек в полноте своей идеальной личности, очевидно, не может быть только мужчиной или только женщиной, а должен быть высшим единством обоих. Осуществить это единство или создать истинного человека, как свободное единство мужского и женского начала, сохраняющих свою формальную обособленность, но преодолевших свою рознь и распадение, – это и есть собственная ближайшая задача любви.”[112]

Следует отметить, что Соловьев видел в любви два начала: природное и идеальное и рассматривал процесс любви как восхождение и нисхождение или, говоря словами Платона, Афродиту небесную и Афродиту земную. В конечном счете, в любви возрождается идеальное начало, которое связано с образом вечной Женственности. Именно это придает любви те проблески нездешнего блаженства, «веяние нездешней радости», которую испытывает каждый человек, испытавший когда-либо любовь. Это же объясняет и любовные страдания, они связаны с желанием человека удержать удаляющийся от него образ идеального начала.

Любовь у Соловьева – это не только воссоединение двух противоположных человеческих начал: Мужского и Женского, но и слияние индивидуальной души с Мировой душой, которая ассоцииру ется у него с образом вечной Женственности, с Софией. Этот культ вечной Женственности – поэтически элемент в учении Соловьева. Оценивая его, Н. Бердяев приводит следующее критическое замечание: «У Вл. Соловьева очень интересна религиозно-философская концепция мировой души – как вечной женственности. Против Соловьева можно было бы возразить, что это слишком мужская философия и религия. Для женщин эротическое отношение к божеству должно окрашиваться в цвет культа вечной мужественности. Не обращается ли божество разными своими сторонами к разным человеческим полам?”[113]

Конец ознакомительного фрагмента.