Глава XI
Ужель ему послали небеса
Все им увиденные чудеса,
Иль ожили в его воображенье
Забытые дневные впечатленья?
Теперь мы должны попросить наших читателей перейти в комнату, где завтракает мистер Олдбок, который, презирая современные «помои» в виде чая и кофе, основательно подкрепляется more majorum[73] холодным ростбифом и неким напитком, называемым мум – разновидностью эля, который варят из пшеницы и горьких трав. Нашему поколению он знаком только по названию, упоминаемому в парламентских актах наряду с яблочным и грушевым сидром и другими подлежавшими акцизу предметами торговли. Ловел, которого соблазнило предложение отведать этого напитка, чуть не назвал его отвратительным, но воздержался, видя, что очень оскорбил бы хозяина, ибо мистеру Олдбоку ежегодно с особой тщательностью готовили этот настой по испытанному рецепту, завещанному ему столь часто упоминавшимся нами Альдобрандом Олденбоком. Гостеприимные дамы предложили Ловелу завтрак, более отвечавший современному вкусу, и, пока он ел, его осаждали косвенными расспросами о том, как он провел ночь.
– Ну, брат, мистера Ловела нельзя похвалить за его сегодняшний вид! Но он не хочет признаться, что его ночью что-то беспокоило. Нынче он очень бледен, а когда пришел к нам, в Монкбарнс, был свеж, как роза.
– Что ты, сестра! Подумай только – ведь вчера море да буря весь вечер трепали и швыряли эту розу, словно пук водорослей. Какого же черта мог сохраниться тут цвет лица?
– Я в самом деле все еще чувствую себя немного разбитым, – сказал Ловел, – несмотря на замечательно удобный ночлег, который вы так гостеприимно мне устроили.
– Ах, сэр, – воскликнула мисс Олдбок, поглядывая на него с многозначительной улыбкой, – вы из вежливости не хотите сказать, что вам было неудобно!
– Право, сударыня, – возразил Ловел, – я не испытал ничего неприятного, ибо не могу же я так отозваться о концерте, которым почтила меня какая-то фея.
– Я так и думала, что Мэри разбудит вас своим визгом! Она не знала, что я оставила ваше окно приоткрытым. А между тем, не говоря уж о духе, в Зеленой комнате в ветреную погоду бывает плохой воздух. Впрочем, смею думать, вы слышали не только пение Мэри. Ну что ж, мужчины – крепкий народ, они могут многое вынести. Случись мне пережить что-либо подобное – хотя бы естественное, а уж про сверхъестественное и говорить нечего, – я бы сразу закричала и подняла весь дом, а там будь что будет. И, смею сказать, точь-в-точь так же поступил бы и пастор – я так ему и сказала. Я не знаю никого, кроме моего брата Монкбарнса, кто решился бы на такое, да вот разве еще вы, мистер Ловел!
– Человек учености мистера Олдбока, сударыня, не испытал бы таких неприятностей, как джентльмен из горной Шотландии, о котором вы вчера говорили.
– Да, да! Вы теперь понимаете, в чем главная трудность – в языке! Брат сумел бы загнать такое страшилище в самую дальнюю часть Лидии (вероятно, она подразумевала Мидию), как говорит мистер Блеттергаул. Да только он не хочет быть невежлив с предком, хотя бы тот был дух. Право, братец, я испробую тот рецепт, что ты показал мне в книге, если кому-нибудь снова придется спать в Зеленой комнате. Но только, думается мне, по-христиански милосерднее было бы привести в порядок ту комнату, где на полу циновки. Она малость сыровата и темна, но ведь у нас редко когда требуется лишняя кровать.
– Ну нет, сестра! Сырость и темнота хуже привидений. Наши призраки – духи света, и я предпочел бы, чтобы ты испытала тот волшебный рецепт.
– Я с радостью, Монкбарнс, будь у меня эти… ингредиенты, как их зовет моя поваренная книга. Там, помнится, были вербена и укроп, Дэви Диббл их знает, хотя, может, даст им латинские имена. Потом сельдерей, у нас его много, потому что…
– Не сельдерей, а зверобой, глупая женщина! – загремел Олдбок. – Ты, кажется, собралась рагу стряпать? Или ты думаешь, что духа, хотя он состоит из воздуха, можно изгнать рецептом против одышки? Моя умница Гризл, мистер Ловел, вспоминает (с какой точностью – вы сами можете судить) заклятие, о котором я как-то упомянул при ней и которое так поразило ее суеверную голову, что засело в ней крепче, чем все полезное, о чем мне случалось говорить за десять лет. Но мало ли старух, у которых…
– Старух! – воскликнула мисс Олдбок, от возбуждения забыв свой обычно покорный тон. – Право, Монкбарнс, ты не очень-то учтив со мной!
– Зато очень справедлив, Гризл. Впрочем, я отношу к глупцам этой же категории много звучных имен, от Ямблиха{135} до Обри – людей, тративших свое время на изобретение воображаемых средств против несуществующих болезней. Но я надеюсь, мой молодой друг, что, завороженный или не завороженный, защищенный могуществом зверобоя
…с вербеной и укропом,
Чтоб ведьм изгнать всех скопом, –
или безоружный и беззащитный перед вторжением невидимого мира, вы отдадите еще одну ночь ужасам заколдованной комнаты и еще один день вашим искренним и верным друзьям.
– Я от души желал бы, но…
– Не признаю никаких «но»… Я уже решил за вас.
– Я вам очень обязан, дорогой сэр, но…
– Послушайте, вы опять за свое «но»! Ненавижу всякие «но». Я не знаю выражения, где бы это сочетание звуков было приятно для слуха, кроме разве слова «вино». Для меня «но» еще отвратительнее, чем «нет». «Нет» – это угрюмый, честный малый, который грубо и прямо говорит, что думает. «Но» – подлый, уклончивый, половинчатый, привередливый союзник, отрывающий у вас чашу ото рта.
Все «но» стремятся уничтожить смысл
Хорошего, что было перед ними,
И на тюремщика они похожи,
Влекущего коварного злодея.
– Ну что ж, – ответил Ловел, к этому времени еще не принявший определенного решения. – Вы не должны связывать воспоминание обо мне с таким неблаговидным образом действий. К сожалению, мне вскоре, вероятно, придется покинуть Фейрпорт, и, раз вы высказываете такое любезное желание, я воспользуюсь случаем и проведу у нас еще день.
– И будете вознаграждены, юноша. Прежде всего вы увидите могилу Джона Гернела, а потом мы не торопясь прогуляемся по пескам, предварительно выяснив часы прилива (потому что с нас хватит приключений в духе Питера Уилкинса{136} и трудов в духе Глема и Гоури), и посетим замок Нокуиннок, чтобы справиться о здоровье старого баронета и моего прекрасного врага, что будет только вежливо, а потом…
– Прошу прощения, дорогой сэр! Но, может быть, вам лучше отложить свой визит на завтра. Вы знаете, я человек посторонний…
– И поэтому, мне кажется, особенно обязаны выказать учтивость. Но простите мне упоминание слова, которое, пожалуй, стало достоянием одних собирателей древностей. Я ведь человек старой школы, когда
…три графства проезжали, чтобы
Царицу бала навестить
И о здоровье расспросить.
– Что ж, если… если вы думаете, что от меня этого ожидают… Но, я полагаю, мне лучше не ходить.
– Нет, нет, дорогой друг, я не так уж старомоден, чтобы настаивать на чем-либо неприятном для вас. Достаточно того, что есть какая-то remora[74], какая-то удерживающая вас причина, какое-то препятствие, о котором я не смею спрашивать. А может быть, вы все еще чувствуете усталость? Ручаюсь, я найду средства развлечь ваш ум, не утомляя тела. Я сам не сторонник большой затраты сил; прогулка раз в день по саду – вот достаточный моцион для всякого мыслящего существа. Только дурак или любитель охоты на лисиц может требовать большего… Так чем же мы займемся? Можно бы начать с моего очерка об устройстве римских лагерей, но я держу его in petto[75] на сладкое после обеда. Может быть, показать вам мою переписку с Мак-Крибом насчет поэм Оссиана?{137} Я стою за авторство хитрого оркнейца{138}, он же защищает подлинность поэм. Наш спор начался в мягких, елейных, дамских выражениях, но теперь становится все более едким и язвительным. Он уже начинает напоминать стиль старика Скалигера{139}. Боюсь, как бы негодяй не пронюхал об истории с Охилтри! Впрочем, на худой конец, у меня такой козырь, как случай с похищением Антигона. Я покажу вам последнее письмо Мак-Криба и набросок моего ответа. Ей-богу, я готовлю ему хорошую пилюлю!
С этими словами антикварий открыл ящик стола и начал рыться во множестве всевозможных бумаг, старинных и современных. Но, на свою беду, этот ученый джентльмен, подобно многим ученым и неученым, часто в таких случаях страдал, как говорит Арлекин, от embarras de richesse[76], другими словами – от изобилия своей коллекции, которое мешало ему найти нужный предмет.
– Черт бы побрал эти бумаги! – рассердился Олдбок, шаря по всему ящику. – Можно подумать, что они отращивают себе крылья, как кузнечики, и улетают. Но вот пока что взгляните на это маленькое сокровище!
И он вложил в руку Ловела дубовый футляр с серебряными розами на одном углу и красивыми гвоздиками по краям.
– Нажмите эту пуговку, – сказал Олдбок, заметив, что Ловел возится с застежкой.
Тот послушался, и крышка открылась, явив их глазам тоненький том in quarto[77], изящно переплетенный в черную шагрень.
– Перед вами, мистер Ловел, сочинение, о котором я говорил вам вчера вечером, редкий экземпляр «Аугсбургского исповедания», одновременно основы и оплота Реформации. Оно написано ученым и достопочтенным Меланхтоном{140}; защищалось от врагов курфюрстом Саксонским и другими доблестными мужами, готовыми постоять за свою веру даже против могущественного и победоносного императора, и напечатано едва ли менее почтенным и достойным похвал Альдобрандом Олденбоком, моим счастливым предком, во время еще более тиранических попыток Филиппа Второго{141} подавить всякую светскую и религиозную свободу. Да, сэр, за напечатание названного сочинения этот выдающийся человек был изгнан из своего неблагодарного отечества и вынужден поселить своих домашних богов здесь, в Монкбарнсе, среди развалин папского суеверия и засилья. Взгляните на его портрет, мистер Ловел, и проникнитесь уважением к его благородному занятию: он изображен здесь у печатного станка, где трудится, способствуя распространению христианских и политических истин. А здесь вы можете прочесть его излюбленный девиз, характерный для его независимого нрава и уверенности в себе. Эти качества побуждали его с презрением отклонять непрошеное покровительство. Его девиз отражает также твердость духа и упорство в достижении цели, рекомендуемые Горацием. Поистине это был человек, который не дрогнул бы, если бы вся его типография, станки, кассы с крупным и мелким шрифтами, сверстанный набор разлетелись и рассыпались вокруг него. Прочтите, повторяю, его девиз, ибо в пору, когда только еще зарождалось славное типографское искусство, у каждого печатника был свой девиз. У моего предка он был выражен, как вы видите, тевтонской фразой: «Kunst macht Gunst»[78], другими словами – ловкость и осторожность при использовании наших природных талантов и благоприятных качеств должны обеспечить благосклонность и покровительство, даже когда вам в них отказывают из предубеждения или по невежеству.
– Вот что значат эти немецкие слова, – задумчиво помолчав, сказал Ловел.
– Несомненно! И вы видите, как они хорошо вяжутся с сознанием своего достоинства и своей значительности в полезном и почтенном деле. В те времена, как я вам уже рассказывал, у каждого печатника был свой девиз, своя – как я бы ее назвал – impresa[79], совсем как у храбрых рыцарей, съезжавшихся на состязания и турниры. Мой предок гордился своим девизом не менее, чем если бы победоносно выставил его на поле боя, хотя девиз говорил лишь о пролитии света, а не крови. Впрочем, по семейному преданию, Альдобранд Олденбок избрал его при более романтических обстоятельствах.
– Что же это были за обстоятельства, дорогой сэр? – полюбопытствовал его юный друг.
– Видите ли, они не очень лестны для репутации моего почтенного предка как человека осторожного и мудрого. Sed semel insanivimus omnes[80]. Всякий в свое время валял дурака. Рассказывают, что мой предок в годы ученичества у одного из потомков старого Фуста{142} – того Фуста, которого народная молва послала к черту под именем Фауста, – увлекся неким ничтожным отпрыском женской породы, дочкой хозяина, по имени Берта. Они разломали кольца или проделали какую-то другую нелепую церемонию, обычную в тех случаях, когда дают бессмысленные клятвы в вечной любви, и Альдобранд отправился путешествовать по Германии, как подобало честному Handwerker’y[81]. Ибо, по обычаю того времени, молодые люди из сословия ремесленников, прежде чем окончательно обосноваться где-нибудь на всю жизнь, должны были обойти всю империю и поработать некоторое время во всех крупнейших городах. Это был мудрый обычай. Собратья по ремеслу всегда охотно принимали таких странников, и поэтому они обычно имели случай приобрести новые знания или поделиться своими. Когда мой предок возвратился в Нюрнберг, то узнал, что его старый хозяин незадолго перед тем умер и несколько молодых щеголей, в том числе два-три голодных отпрыска дворянских фамилий, ухаживают за Jungfrau[82] Бертой, чей отец, как было известно, оставил ей наследство, стоящее дворянства в шестнадцатом колене. Но Берта – неплохой пример для девиц! – поклялась выйти замуж только за того, кто сумеет работать на станке ее отца. В те времена редко кто владел этим искусством, и все только дивились ему. Кроме того, такое решение сразу избавляло Берту от «благородных» поклонников, которые умели обращаться с верстаткой не более, чем с магическим жезлом. Кое-кто из простых типографов сделал попытку посвататься, но ни один из них не владел тайнами ремесла достаточно свободно… Впрочем, я утомил вас.
– Нисколько! Пожалуйста, продолжайте, мистер Олдбок. Я слушаю вас с живейшим интересом.
– Ах, все это довольно глупая история! Так вот, Альдобранд явился в обычном платье странствующего печатника, том самом, в котором он скитался по всей Германии и общался с Лютером{143}, Меланхтоном, Эразмом{144} и другими учеными людьми, не смотревшими свысока на него и его полезное для просвещения искусство, хотя это искусство и было скрыто под такой скромной одеждой. Но то, что было почтенным в глазах мудрости, благочестия, учености и философии, представлялось, как легко угадать, низменным и отвратительным в глазах глупой и жеманной особы, и Берта отказалась признать прежнего возлюбленного, пришедшего к ней в рваном камзоле, косматой меховой шапке, заплатанных башмаках и кожаном переднике странствующего ремесленника. И когда остальные претенденты либо отказались от состязания, либо предъявили такую работу, которую сам черт не мог бы прочесть, хотя бы от этого зависело его прощение, глаза всех устремились на незнакомца. Альдобранд легкой походкой вышел вперед, набрал шрифт, не пропустив ни одной буквы, дефиса или запятой, заключил форму, не сместив ни одной шпации, и оттиснул первую гранку, чистую, совсем без опечаток, как будто она прошла троекратную правку! Все аплодировали достойнейшему преемнику бессмертного Фуста. Покраснев от смущения, девица признала, что ошиблась, поверив своим глазам больше, чем разуму, и с тех пор ее избранник сделал своим девизом подходящие к случаю слова: «Искусство порождает благосклонность». Но что с вами? Вы не в духе? Ну, ну! Я же говорил вам, что это довольно пустой разговор для мыслящих людей… Кстати, вот и материалы к спору об Оссиане.
– Прошу простить меня, сэр, – сказал Ловел, – я боюсь показаться вам, мистер Олдбок, глупым и непостоянным, но вы, кажется, думали, что сэр Артур, по правилам вежливости, будет ждать от меня визита?
– Вздор, вздор! Я могу от вашего имени попросить извинения. И если вам необходимо покинуть нас так скоро, как вы сказали, не все ли равно, какого мнения будет о вас его милость?.. Предупреждаю вас, что очерк об устройстве римских лагерей очень обстоятелен и займет все время, которое мы можем посвятить ему после обеда. Таким образом, вы рискуете упустить спор об Оссиане, если мы не отдадим ему утро. Пойдем же в вечнозеленую беседку, под мой священный падуб, вон туда, и пребудем fronde super viridi[83].
Запоем и пойдем в рощу падуба.
Дружба – часто обман, любовь – пагуба.
Но, право, – продолжал старый джентльмен, – приглядываясь к вам, я начинаю думать, что вы, может быть, смотрите на все это иначе. Скажу от всего сердца: аминь. Я никому не мешаю садиться на своего конька, если только тот не скачет наперерез моему. Если же он себе это позволит, я ему спуска не дам. Ну, что же вы скажете? Изъясняясь на языке света и пустых светских людей – если только вы можете снизойти до такой низменной сферы, – оставаться нам или идти?
– На языке эгоизма, каковой, конечно, и есть язык света, непременно пойдем!
– Аминь, аминь, как говорил лорд-герольдмейстер{145}, – отозвался Олдбок, меняя домашние туфли на пару крепких башмаков с черным суконным верхом, которые он называл штиблетами. Они отправились, и Олдбок лишь раз отклонился от прямого пути, свернув к могиле Джона Гернела, о котором сохранилась память как о последнем экономе аббатства, проживавшем в Монкбарнсе.
Под древним дубом на полого спускавшемся к югу пригорке, с которого за двумя или тремя богатыми поместьями и Масселкрейгским утесом открывался вид на далекое море, лежал поросший мхом камень. На нем в честь усопшего была высечена надпись, полустертые буквы которой, по утверждению мистера Олдбока (хотя многие его оспаривали), можно было прочесть следующим образом:
Здесь Джон Гернел спит, навек сокрытый от всех,
Он в гробу лежит, как в скорлупке орех.
При нем все куры неслись каждое утро в клети.
К печке в доме любом теснились дети.
Делил он пива ведро на пять, по кварте, частей.
Четыре – для церкви святой, одну – женам бедных людей.
– Вы видите, как скромен был автор этой посмертной хвалы: он говорит нам, что честный Джон умел делать из одного ведра пять кварт вместо четырех; что пятую кварту он отдавал женщинам своего прихода, а в остальных четырех отчитывался перед аббатом и капитулом; что в его время куры прихожанок постоянно несли яйца; и что, к удовольствию дьявола, женам прихожан доставалась пятая часть доходов аббатства; а также, что судьба неизменно благословляла детьми семейства всех почтенных людей – еще одно чудо, которое они, как и я, должны были считать совершенно необъяснимым. Однако пойдем, оставим Джона Гернела и двинемся к желтым пескам, где море, как разбитый неприятель, отступает теперь с поля того сражения, которое оно дало нам вчера.
С этими словами он повел Ловела к пескам. На дюнах виднелось несколько рыбачьих хижин. Лодки, вытащенные высоко на берег, распространяли запах растопленной жарким солнцем смолы, который соперничал с запахом гниющей рыбы и всяких отбросов, обычно скопляющихся вокруг жилья шотландских рыбаков. Не смущаясь этим букетом зловонных испарений, у двери одной из хижин сидела женщина средних лет с лицом, обветренным жестокими бурями. Она чинила невод. Туго повязанный платок и мужская куртка делали ее похожей на мужчину, и это впечатление еще усиливалось крепким сложением, внушительным ростом и грубым голосом этой женщины.
– Чем нынче я могу служить, ваша милость? – сказала или, вернее, прокричала она, обращаясь к Олдбоку. – Могу предложить свежую треску и мерлана, камбалу и круглопера.
– Сколько за камбалу и круглопера? – спросил антикварий.
– Четыре шиллинга серебром и шесть пенсов, – ответила наяда.
– Четыре черта и шесть бесенят! – воскликнул антикварий. – Ты думаешь, я с ума спятил, Мегги?
– А вы думаете, – подбоченясь, перебила его бой-баба, – что мой хозяин и сыновья обязаны выходить в море в такую погоду, как вчера, да и сегодня еще, да при такой волне, и ничего не получать за свою рыбу, а только выслушивать ругань – так, что ли, Монкбарнс? Ведь вы не рыбу покупаете, а жизнь людей!
– Ладно, Мегги, я дам тебе хорошую цену: шиллинг за камбалу и круглопера, или по шесть пенсов за штуку. И если ты всю свою рыбу сбудешь так же выгодно, твой хозяин, как ты его называешь, и сыновья останутся довольны уловом.
– Будут довольны, черта с два! Лучше бы их лодку разбило о Беллскую скалу. Шиллинг за две такие чудесные рыбины! Надо же додуматься!
– Хватит, хватит, старая ведьма! Снеси свою рыбу в Монкбарнс и посмотри, что тебе даст за нее моя сестра.
– Ну, нет, Монкбарнс, черта с два! Лучше я сторгуюсь с вами. Уж на что вы скупы, а мисс Гризи еще скупее. Я отдам вам рыбу, – продолжала она более мягким тоном, – за три с половиной шиллинга.
– Полтора шиллинга! Не хочешь – не надо!
– Полтора шиллинга! – громко выразила Мегги свое изумление и горестно произнесла, когда покупатель повернулся, чтобы уйти: – Видно, вам вовсе не нужно рыбы! – Но, заметив, что он решительно удаляется, она сейчас же закричала вдогонку: – Я дам вам еще… Еще полдюжины крабов на соус за три шиллинга и рюмку бренди.
– Хорошо, Мегги, полкроны и рюмку бренди!
– Ну что ж, вашей милости непременно нужно поставить на своем! Впрочем, рюмка бренди сейчас стоит денег. Винокуренный завод не работает.
– Надеюсь, он и не будет работать, пока я жив, – сказал Олдбок.
– Ах, легко вашей милости и другим джентльменам так говорить, когда у вас дом – полная чаша, и дрова есть, и сухое платье, и вы можете уютно посиживать у камина. А если бы у вас не было ни дров, ни мяса, ни сухой одежды, и вам приходилось бы работать на холоду, да еще, не дай бог, у вас была бы тоска на душе и всего два пенса в кармане, – разве вам не захотелось бы купить на них рюмку бренди, чтобы забыть про старость и согреться, потом поужинать и проспать с легким сердцем до утра?
Конец ознакомительного фрагмента.