Вы здесь

Анна Ахматова. Я научилась просто, мудро жить…. Он – до встречи с ней (Б. М. Носик, 2015)

Он – до встречи с ней

Он тоже родился на берегу моря. Только не Черного, а Средиземного – в Тоскане, в городе Ливорно, 12 июля 1884 года. Жизнь его окутана самыми невероятными легендами, и сам он, подобно Ахматовой, мифотворец и выдумщик, легенды эти не рассеивал, не опровергал, а, скорее, напротив – расцвечивал и распространял. Говорили, что этот нищий творец с Монпарнаса был сыном банкира, что он – потомок Спинозы: этот слух ему, поклоннику философии, очень нравился. На деле все было несколько иначе, хотя, может, тоже вполне экзотично. Отец его, Фламинио Модильяни, торговал лесом и углем и вел какие-то непонятные дела в Сардинии, где и пропадал большую часть года. Проторговавшись, он открыл посредническую контору (тоже ведь, если и не банк, то «банко» – окошко, прилавок), но и туг не преуспел. Бытовала, впрочем, в семье легенда и о настоящем «папском банкире» – Эммануэле Модильяни. На самом деле прославленный этот Эммануэле просто получил однажды, в середине прошлого века, заказ на поставку меди для монетного двора Ватикана, а заработав на этом кое-что, возомнил о себе и купил виноградник, но вынужден был продать его через двадцать четыре часа, ибо, как выяснилось, сделка с Ватиканом еще не давала ему, еврею, права в нарушение папских указов владеть землею. Ко времени рождения нашего героя, четвертого ребенка в семье Эжени и Фламинио Модильяни, родители его успели сильно обеднеть, если не обнищать. Что же до Спинозы, то материнская семья Гарсен из Марселя и правда состояла в родстве со Спинозами, но сам мудрец из Амстердама, как известно, был бездетным. Однако претензии на это родство существенны для нашей истории: и Спинозу, и Уриэля Акосту, и Вольтера, и прочих вольнодумцев почитали в марсельской семье матери нашего героя, Эжени Гарсен, которую семнадцати пет от роду угораздило выйти замуж за Фламинио Модильяни, следствием чего, впрочем, и было упомянутое нами выше рождение Амедео Модильяни, по-семейному – Дэдо. Можно отметить, что в материнской семье, у марсельских Гарсенов, атмосфера была и более нежной, и куда более интеллигентной, чем в семье грубых Модильяни, а тетка Лора Гарсен имела обыкновение читать своим племянникам вслух воспоминания Петра Кропоткина. На счастье, на маленького Дэдо это чтение произвело меньший эффект, чем на его брата, который стал известным социалистическим лидером. Марсельские Гарсены, как и тосканские Модильяни, были евреи, точнее говоря, сефарды – выходцы из Испании, рассеявшиеся после изгнанья по всему Средиземноморью и унесшие с собой свою религию, свою иудео-испанскую культуру, свой язык ладино и свой страх перед новым изгнаньем. Этот последний был, возможно, единственным, что оставалось в не слишком верующих семьях Гарсен и Модильяни от еврейства, но в Италии, надо признать, евреев не загоняли в ту пору ни в гетто, ни в черту оседлости, да и антисемитизма, подобного тому, что лютовал в конце прошлого века во Франции, в Италии не было.


Амедео Клементе Модильяни (1884–1920) – итальянский художник и скульптор, один из самых известных художников конца XIX – начала XX века, яркий представитель экспрессионизма.

Фото 1918 г.


Амедео рос болезненным мальчиком, но кое-как дотянул до окончания лицея в Ливорно, после чего мать отдала его учиться живописи к художнику Микели. В семнадцать Дэдо заболел туберкулезом, лечился, совершил поездку по Италии, побывал в Риме, в Неаполе, на Капри. Во Флоренции он целыми днями пропадал в музеях, поступил там же в Школу изящных искусств. Он писал тогда стихи и был близок там к группе молодых итальянских писателей, которых называли позднее «потерянным поколением» – большинство из них рано и трагически завершило жизнь, даже к самому Джованни Папини. Амедео знал наизусть сотни строк Данте и Леопарди, а одним из кумиров его был Габриэле Д’Аннунцио, чей гимн сверхчеловеку, навеянный Ницше, Эмерсоном, Уитменом, Ибсеном, пришелся по душе юному итальянскому интеллектуалу, мечтавшему о славе и горячо откликавшемуся на слова Д’Аннунцио о праве художника на чрезмерность в трудах и в жизни, на индивидуализм и вызов буржуазному вкусу, ибо, как говорил Д’Аннунцио, «дионисическая чувствительность художника, его нервность и его многосторонность – его увлечения и быстрые разочарования – неуемные аппетиты, возбуждение и смерть, его театральность и его тщеславие – все это скорее следы сильной женственности, чем декадентства». Иные из искусствоведов считают, что в этом пассаже из Д’Аннунцио – моральный портрет Модильяни, который уже в ранней юности верил, что станет настоящим художником, но знал и тогда, что путь будет нелегким. После Флоренции он еще несколько лет учился в венецианской академии изящных искусств, занимался и живописью и скульптурой, там приучился и к вину и к гашишу. Он все чаще подумывал о том, что пора уезжать в Париж – художникам начала века все, кроме Парижа, казалось провинцией. В 1900-м году осуществил свою мечту о Париже девятнадцатилетний Пикассо, в 1904-м – Бранкузи, в 1905-м – Паскин, в 1906-м – Кандинский, тогда же появился на Монмартре и молодой Модильяни. Ему было 22 года, и ему предстояло найти себя как художника. Это был мучительный процесс. Странно, что так много людей знали его в Париже – так много рассказов осталось о нем, ставшем позднее символом пропащей монпарнасской богемы, так много разнообразных легенд, баек, анекдотов, и так мало оставили нам его описаний даже те, кто часами сидел напротив него, позируя для знаменитых модильяниевских портретов, обессмертивших его моделей. Чаще других описывали его русские друзья из общаги «Улей». Этих выходцев из белорусских и украинских местечек, из глухих углов Австро-Венгерской монархии, из Минска, Вильны, Витебска и Варшавы молодой тосканец поражал, пугал и завораживал широтой латинской культуры, томиком Данте или Бодлера, неизменно оттопыривавшим карман, дорогим красным шарфом на шее, бархатными куртками, неизменной и безудержной щедростью – впрочем, ведь и швейцарец Сандрар утверждал до самой старости, что шикарный красавец Модильяни был богат, приступами внезапной ярости. Нет, не гением художника он их всех изумлял тогда, не талантом: в той среде все были великие таланты, если не гении – пока что не признанные, конечно, но спешившие (и не всегда успевавшие) быть признанными при жизни. Поражал блеском эрудиции, широтой натуры, размахом, а также неудержимым самоистреблением, обреченностью, словно бы отмеченностью печатью рока…

Вот один из немногих его словесных портретов, принадлежащий перу скульптора Осипа Цадкина: «Его черные волосы цвета воронова крыла окружали его сильный лоб: подбородок у него был гладко выбрит, синие тени лежали на алебастрово-белом лице». Другие вспоминают его золотистые глаза, его неотразимость, шарм, его вечное желание соблазнять, утверждая себя. Третьи – его любовь к философии. Все вспоминают его страсть к поэзии: он мог часами, жестикулируя и утрируя свой итальянский акцент, читать наизусть Данте, грустного Леопарди, Д’Аннунцио, Рембо, Верлена, Бодлера… Вспоминают, что из живописцев он любил Сезанна и Паоло Учелло, знал не только Тинторетто, Джорджоне, Тициана, Йорданса, Рубенса, но и Никколо дель Аббате, и Приматиче, и Энгра. Иным он запомнился совсем молоденьким, на Монмартре, не пропускавшим ни одной хорошенькой девочки… Пишут, что у него было, наверно, богатырское здоровье, если он мог при залеченной чахотке так долго вести этот богемный образ жизни. Натыкаясь поздней на подобные фразы мемуаристов, дочь его, Жанна, напоминала, что в Париж он приехал все же не наивным и здоровым юношей-провинциалом, что он прошел еще в Италии искус учебы, что здоровье его было подорвано туберкулезом, да и нервы у него были не слишком крепкие: многие вспоминают о его «неожиданных переходах от застенчивой сдержанности к припадкам безудержной ярости». Зато решимость его во что бы то ни стало открыть свое, новое, сказать свое слово в искусстве, стать настоящим художником, – решимость эта была неколебимой. За достижение этой цели он готов был платить любую цену, не щадя ни трудов, ни здоровья, ни даже вчерашних своих достижений и опытов, если сегодня с утра они показались ему ложными, слабыми, недостойными тех вершин, которые он себе определил. При этом молодой тосканец, в отличие от многих своих итальянских собратьев и друзей вроде Джино Северини, предложившего ему подписать их очередной ниспровергательный манифест, или их российских шумных подражателей, не собирался «жечь Лувр» и Галерею Уффици, не собирался ничего «сбрасывать с корабля современности». Напротив, он обожал старых, особенно архаичных, мастеров: он, как вспоминает один из самых первых поклонников его живописи, доктор Поль Александр, рьяно посещал выставки особо им почитаемых Сезанна и Матисса. В предрассветных парижских сумерках очередная его поклонница, влюбленная манекенщица или просто вчерашняя собутыльница могла разглядеть на стене над его кроватью репродукцию картины Энгра или фрески Микеланджело. Он был странный новатор-консерватор, новатор «ретро». Конечно, в Париже у него появлялись время от времени новые, модные увлечения – и кубизм, которому он отдал недолгую дань, и так называемое «примитивное искусство» – скульптура Африки, «негритянское» искусство, и скульптура Океании, и средневековое искусство, искусство Египта, Индии. Многие считают, что к негритянскому искусству его приобщил его новый приятель-скульптор, талантливый румын Константин Бранкузи. Доктор Александр вспоминает, что это он привел Модильяни в музей на Трокадеро. Так или иначе, увлечение это носилось в воздухе, весь Монпарнас болен был тогда «примитивами», а моду ведь начинал уже задавать Монпарнас: Монмартрский холм «пустел», художники один за другим перебирались на левый берег – на улицу Кампань-Премьер, в квартал Вожирар… Перебрался туда и Модильяни. Его сосед по новой студии вспоминает о Модильяни, что «его преклонение перед черной расой продолжало расти, он раздобыл адреса каких-то отставных африканских царей и писал им письма, исполненные восхищения гением черной расы… Он расстроен был тем, что ни разу не получил от них ответа…».

Может, это увлечение и было одним из импульсов, обративших его к скульптуре. Конечно, он не оставлял и живопись. Поиски его в области живописи были все такими же напряженными и неистовыми, и существует немало рассказов о том, как он на глазах у посетителей «Ротонды» рвал листы с прелестными портретами, ибо видел – он один видел, что это опять не то, чего он добивается… Портреты… Портреты… Портреты… Это всегда были портреты, ибо его интересовал только человек, углубление в человека, в его единственную натуру, единственное, что служило ему натурой. На портретах его не было ничего, кроме человека, оставшегося один на один с художником: ни интерьеров, ни аксессуаров, разве что легкий намек на декорацию, вроде дощечки в шекспировском театре с надписью «лес», – хотя он мог оценить эти детали у любимого им Боннара или Вермеера Делфтского. Его интересовала душа человека, душа в оболочке тела. По воспоминаньям Л. Сюрважа, он не раз говорил: «Меня интересует человеческое существо. Лицо есть высочайшее созданье природы. Я обращаюсь к нему неустанно…». Редко кто упоминает его портреты, созданные до 1908 года. Но доктор Александр помнил, что осенью 1907-го уже была написана его знаменитая «Еврейка», которую сам Модильяни высоко ценил. Отмечают, что первые портреты выдавали его увлечение то Тулуз-Лотреком, то Пикассо, то Сезанном, чаще всего Сезанном.


Амадео Модильяни. 1915 г.

«Наш Модильяни, или Моди, как его называют, был типичным и вместе с тем очень талантливым представителем богемного Монмартра; скорее даже он был последним истинным представителем богемы».

(Людвиг Мейднер)


После трех-четырех лет на Монмартре Модильяни перебирается на левый берег Сены, поближе к Монпарнасу, «Ротонде», новым друзьям. На скудное вспомоществование, выкраиваемое матерью из семейного бюджета и присылаемое регулярно (и пускаемое по ветру бесшабашным тосканцем в первые же дни после получения), снять жилье и студию в Париже было не так легко. Оттого ему теперь часто приходится – скорее всего, по причине неуплаты долга домохозяину – менять места обитания. Дочка его насчитала полдюжины адресов, по которым он жил в эти годы. Среди этих адресов – и знаменитый дом-ковчег художников «Бато-Лавуар» на склоне Монмартра, и «Улей» на юго-западной окраине Парижа. Сестра его матери, марсельская тетушка Лора Гарсен, разыскавшая однажды племянника по одному из новых его адресов, вспоминала: «Жилье у него было ужасное – на первом этаже в одной из дюжины клетушек, окружавших так называемый Улей».

«Так называемый Улей» заслуживает того, чтоб о нем рассказать чуть подробнее. В конце века, если верить мемуарным легендам, разбогатевший за счет престижных заказных работ (он ваял, в частности, бюсты прославленной румынской королевы-писательницы) скульптор Альфред Буше прогуливался однажды с приятелем на юго-западной, вовсе еще не обжитой окраине французской столицы и, увидев одинокий кабачок, ощутил непреодолимую жажду, никогда, надо сказать, надолго не покидающую француза. Он вышел из коляски на пустынной улице, которая называлась отчего-то Данцигской, но вела – по причине удаленности северного Данцига – в никуда. На улице, изрытой канавами и заросшей бурьяном, паслись коровы и козы.

– Ого, настоящая деревня здесь у вас, – сказал скульптор, устраиваясь за стойкой. – И земля у вас тут небось недорогая…

– Земля… – усмехнулся кабатчик. – Кому она нужна? Отдаю свою по 20 сантимов за квадратный метр, только берите…

Тороватый скульптор вытащил бумажник, и сделка состоялась. Что ему делать с этой землей, Буше пока не думал. Еще лет через пять он увидел, как после закрытия парижской Всемирной выставки 1900-го года начали ломать все эти элегантные павильоны, и душа его взбунтовалась. Буше попросил своего энергичного племянника купить для него по дешевке забавную ротонду Винного павильона, железные ворота Женского павильона, и еще, и еще. Все это племянник перевез на пустырь близ Данцигской, и в голове у добродушного скульптора окончательно оформилась благородная филантропическая идея, какие приходили в том веке в голову не только русским, но и французам: он разделит «винную» ротонду на маленькие студии, окружит ее другими бараками с множеством крошечных жилых комнат и будет их сдавать за ничтожную, символическую плату собратьям – скульпторам, художникам, артистам, которые со всего света устремились в ту пору в новую художественную Мекку – Париж и маются в нем без пристанища. Так в 1902 году родился «Улей», вписавший удивительную страницу в историю так называемой Парижской школы живописи, да и в историю искусства вообще. Как сказал позднее один из тогдашних обитателей «Улья», Марк Шагал, здесь или помирали с голоду, или становились знаменитыми. Понятно, что имена последних лучше запомнились миру, чем имена первых. Среди тех, кто остались в памяти, – и сам Шагал, и Леже, и Модильяни, и Сутин, и Кремень, и Липшиц, и Кикоин, и Орлова, и Архипенко, и Альтман, и Цадкин, и Кислинг, и ставший впоследствии знаменитым актером Ален Кюни, а также несколько поэтов и художественных критиков. Тогда, в предвоенные годы, еще неясно было, впрочем, кто из них гений, а кто нет: все они притязали на гениальность, все голодали, бедствовали, искали свой собственный путь к славе, к истине, к художественному открытию. В узких комнатках, получивших заслуженное прозвище «гробы», не было электричества, а зачастую и никакого отопления, зато водились крысы, клопы и блохи; неудивительно, что марсельская тетка Модильяни пришла в такой ужас от того, что она увидела. Зато здесь царила атмосфера исступленного творчества…

Буше не приставал к своим постояльцам со счетами за квартиру, а добросердечная консьержка мадам Сегондэ подкармливала тех, которые казались уж совсем оголодавшими. В бараках и клетушках «Улья» жили надеждой, жили исступленным поиском, и часто среди бела дня, а то и посреди ночи вдруг распахивалась дверь крошечной мастерской, и раздавался отчаянный крик «ковбоя» Грановского: «Я гений…». Ночью с бойни доносились крики животных, долетал запах крови. По вечерам бренчала гитара, звучали испанские или русские песни, а по воспоминаньям Фернана Теже, у живших здесь русских анархистов даже ночью можно было раздобыть стакан водки. Отзвуки этого ночного перезвона стаканов найдешь и в стихах Блеза Сандрара об «Улье»:

Безумные творенья

Рисунки эскизы

Картины…

Пустые бутылки…

…Казаки Христа и разложенный солнечный свет

…Бутылки

Зина (О ней мы уже говорили)

Шагал

Шагал

Читатель отметил, конечно, явный российский привкус этих французских воспоминаний об «Улье». О, это была удивительная история: наряду с французами, итальянцами, испанцами, венграми в «Улье» в большом числе селились русские пришельцы, среди которых львиную долю составляли евреи с российских окраин, из польских и белорусских местечек, где не токмо что традиций живописи никаких не было, но и картин-то никто сроду не видел. У «тосканского принца» Модильяни здесь появилось немало друзей, чьи имена то и дело мелькают в его биографии: один, как сообщают, познакомил его с Беатрис, другой представил ему будущего друга и благодетеля Зборовского, третья познакомила его с Жанной; уверен, что и Анне Ахматовой его тоже представили русские друзья.

Всем казалось странным, что интеллектуал и элегантный красавец Модильяни ближе всех сошелся в «Улье» с немытым, косноязычным, малограмотным, расхаживавшим всегда в одной и той же странной и грязной робе Хаимом Сутиным. Одиннадцатый сын в семье нищего портного из польско-белорусско-еврейского местечка Смиловичи, что неподалеку от Минска, Сутин и по-русски-то заговорил лишь тринадцати лет от роду, а уж по-французски… Полагают, что рафинированного Модильяни влекло к неумытому, губастому, краснолицему «калмыку» (так называет его в своих мемуарах вряд ли видевший много настоящих калмыков Жак Шапиро) ощущение сутинской природной талантливости, сутинские отчаянные поиски художественной правды и собственного пути. Сутин, как и Модильяни, неистово бился головой о «предел мира завершенного», достучался, как и Модильяни, до успеха, но, увы, как и Модильяни, без особой радости и незадолго до смерти. Слава, это «негреющее солнце мертвых», чаще всего приходит слишком поздно. По обрывкам воспоминаний, собранных нами там и сям – часто в русских свидетельствах, загадочно-недоступных для французских исследователей, могло их сближать и то, что этот полуграмотный Сутин обожал стихи, чаще всего ему даже и малопонятные, ибо стихов на хорошо знакомом ему идише он не знал. Подвыпив, он начинал декламировать нежно им любимого Пушкина, расцвечивая чудные строки милого нам арапа всеми красотами местечкового польско-белорусско-еврейского акцента: «Еще ты дремлешь, друг прелестный…». Модильяни, трезвый или пьяный, испытывал потребность в слушателе, а стихи он и сам читал погонными метрами, пристроившись у кого-нибудь в тесной клетушке… Далеко ли уже за полночь, его мало беспокоило. Нетрудно представить себе эти чтения в ночном «Улье» с его тоненькими перегородками, в которые барабанили разбуженные соседи, с его скученными каморками-«гробами», с ночными запахами недалекой скотобойни и ревом обреченных коров; услышать пьяное, горестное чтение обреченного тосканца, потревожившего своим неурочным вторжением и голодных людей, и сытых клопов, которых там было великое множество. Что он читал, «тосканский Христос», как звали его иногда манекенщицы в «Ротонде», в дорогом красном шарфе? В стихотворении Эренбурга он читает «страшного Данта». Кому он читал?.. Конечно, он предпочел бы читать замарашке Хаиму, который так благоговейно слушает стихи. Но Хаим уже, наверно, вырубился – ведь пили-то вместе… Кроме того, у Сутина и комнатки своей чаше всего не было, так что неизвестно даже, у кого-то он нынче пристроился дрыхнуть, пьяный, кто пустил его из милости. Скорей всего, друг его и земляк Пинхус Кремень, вместе с которым он приехал сюда из Вильны. Кременя послали родители, а нищему Сутину никогда было бы не добраться в обетованную землю художников, кабы не подвернулся меценат-благодетель. Французы и все прочие нерусские обитатели «Улья» не уставали удивляться рассказам об этой сказочной породе – о русско-еврейских меценатах. Вот и этот, адвокат, давший деньги Шагалу (Винавер), услышав рассказ про странного грязнулю Сутина, решил, что еще сотня в месяц его не разорит, а Господу добрые дела угодны… Впрочем, он ведь, скорей всего, и не верил в Господа, знаменитый Винавер, а приход всеобщего Добра надеялся ускорить насильем. Однако, в отличие от какого-нибудь Ульянова-Ленина, Добро и Доброту считал смежными понятиями, а вовсе не антиподами. И вот теперь он искал тут «настоящую» живопись, этот странный клошар Сутин в этом странном Париже на скотобойно-космополитической окраине близ Версальских ворот… Пока он открыл, впрочем, лишь этот, давно уже известный миру, недорогой и гениальный способ отключаться от мучительных, разъедающих душу поисков и сомнений – винцо… Оставалось только, чтоб кто-нибудь угостил. А принц Модильяни, не видящий смысла ни в своих, ни в чужих деньгах, разве он откажет? А если еще накушаться с ним вместе… Позднее озлобленный, разбогатевший и по-прежнему несчастный Сутин жаловался, что это Моди научил его пить вино. Может, так оно и было. Ну а кто научил Моди? Он-то отчего пил, этот искушенный, высокообразованный тосканский сефард? – спросите вы. Прежде чем делать попытку найти ответ на этот всегда непростой вопрос, я хотел попросить у терпеливого читателя трехминутной передышки. Нет, нет, не трех минут молчания, а трех минут, необходимых для того, чтобы совершить небольшую экскурсию в нашу половину века, в мою жизнь, казалось бы, уж и вовсе никак не связанную с тогдашним «Ульем» и его обитателями. Разве близко лежат улица Данцига, квартал Вожирар и кафе «Ротонда» или, скажем, фешенебельная Сосновая Аллея, улица особняков у Булонского леса, от Востряковского кладбища на юго-западной окраине Москвы, от Шереметьевского Фонтанного Дома в Петербурге, от Колымы и Бодайбо, от Магадана, Экибастуза и рва с трупами в нищем белорусском местечке Смиловичи, том самом, где увидела свет милая моя мама (как долго уже маюсь я без тебя, но теперь потерпи, осталось недолго…)? Итак, близко ли?.. Близко, совсем близко, не сомневайтесь, ибо тесно связаны все мы на нашей тесной планете, только не всегда умеем разглядеть эту связь… Так вот, отступление – даже не одно, а два отступления, но обещаю, что оба они будут короткими…


Хаим Сутин (1893–1943) – французский художник «Парижской школы»


Впервые в дом Жака Липшица, старого приятеля Модильяни, я попал лет пятнадцать тому назад, сразу по приезде в Париж. Я пришел в гости к Андрею Шимкевичу, симпатичному пасынку Липшица, жившему здесь в обществе собаки Мотьки и множества кошек, совместными усилиями которых в этом доме, построенном некогда для признанного парижского скульптора Жака Липшица по проекту его друга Ле Корбюзье, установился неистребимый запах зверинца. Женой Липшица и была мать моего приятеля Андрея, русская поэтесса-эмигрантка. А отец Андрея, русский революционер, тоже эмигрант (существовала ведь и левая русская эмиграция в Париже в 1905–1907 годах, но разве ж они понимали, тогдашние эмигранты, что такое тяготы настоящей эмиграции!), был выходцем из знаменитой петербургской семьи Шимкевичей. Дядя Андрея – загляните в энциклопедию – академик, биолог и, если память меня не обманывает, тот самый «сам Шимкевич», который матери будущего писателя Набокова, дочери богача Рукавишникова, давал некогда уроки естествознания. В Париже интеллигентная русская поэтесса, будущая Андрюшина мать, вышла замуж за Андрюшиного отца, а позднее, расставшись с ним, – за скульптора Жака Липшица: ударение, пожалуйста, ставьте на последнем слоге – так тут положено. А когда вдруг грянула у них на родине революция, отец Андрея ринулся назад в Россию – служить революции, отчизне и чему-то там еще, чему он считал своим патриотическим мужским долгом служить. Заметался и пасынок Липшица, пятнадцатилетний Андрюша; напомню, что в этом возрасте мальчику и родной отец редко сумеет угодить, а уж чтобы отчим… Родной же отец был где-то там, в загадочной России, где совершались большие дела, восхищавшие неразумный мир: за морем телушка – полушка, и трава всегда зеленей по ту сторону холма. Он там стал большим военным начальником, красным командиром, а может, даже красным командармом, жил в знаменитом «Доме на набережной», где все были такие кровопролитно красные и только уж позже умылись собственной кровью; Никита Михалков в одном из своих фильмов неспроста водворил в этом доме ванну крови. Полный надежд Андрюша Шимкевич уехал к отцу, который, понятно, с утра до вечера горел на важной работе, и нынче, и завтра, и послезавтра все был на работе, так что Андрюша оказался, как и многие его тогдашние сверстники, на улице, ночевал в теплых асфальтовых котлах, осваивал маленький парижанин беспризорницкие быт и нравы той пропащей Москвы. А потом – тюрьма, первый срок, первый побег, еще срок, еще тюрьма, еще срок; отца его в промежутке между Андрюшиными тюрьмами, как можно догадаться, уже расстреляли, а у юноши были все еще лагеря да лагеря, бескрайний Архипелаг ГУЛАГ, целых 28 лет лагерей… Выжил парижский мальчонка – может, оттого и выжил, что рано начал лагерную закалку… Когда его выпустили – в середине 50-х, после смерти «рыжего мясника» и амнистии, мать еще была жива: все силы положила она на то, чтоб вытащить во Францию своего мальчика, закоренелого русского лагерника… Ну, а когда мы встретились с Андреем в пропахшем кошками доме Липшица на Сосновой Аллее у края Булонского леса, не было уже в живых ни Жака (в родных Друскениках его, впрочем, назвали Хаим-Яков, но когда это все было, в том веке?), ни Липшица – он умер незадолго до того на Капри, а с 1941-го и вовсе жил в Америке, ни Андрюшиной матери, которую мог бы я расспросить о красивом тосканце Модильяни… Зато всегда можно было спросить у Андрюши, не встречал ли он где на пересылке Льва Николаевича Гумилева, сына Анны Андреевны Ахматовой и Николая Степаныча Гумилева, а может, также второго мужа Анны Андреевны, или ее третьего мужа, или друга ее, Мандельштама, – все где-то там маялись. После первой же рюмки Андрей отвечал, что да, конечно, встречал, и того встречал, и этого, и другого, и третьего, потому что не мог же он за 28 лет не встретить всех и каждого: это была его страна, единственная страна, которую он знал хорошо, – Россия ГУЛАГа, Страна ГУЛАГ… И что ты все пристаешь к нему с вопросами про виллу Корбюзье, Булонский лес, про Жака… Давай споем лучше…

А ты хохочешь,

Ты все хохочешь,

Почти что голая

В такой мороз…

Хороводишься с кем захочешь…

О Липшице мы, впрочем, в ту пору старались вообще не говорить, чтоб не портить Андрею настроение, потому что последние лет двадцать американские наследники Липшица старались Андрея, как не самого законного наследника, из дорогой кошачьей виллы выжить, чему и сам Андрей, и гуманная французская юстиция противились, как могли; потом сдались все же, уж больно долго шла тяжба – у старого зэка оказались и долгий век, и железное здоровье, так что пришлось ему освобождать виллу отчима еще при жизни…

Позднее, впрочем, Андрей пересказывал мне кое-какие материнские воспоминания, противоречившие отчасти прочим воспоминаньям – но ведь все рассказы о Модильяни противоречивы.

Он говорил, что ночное это вторжение Модильяни и чтение стихов Вийона произошло у них в квартире на улице Монпарнас, 54, где жило много художников. Являясь туда, Модильяни обычно свистел во дворе, и мать спускалась, чтобы открыть дверь, не то он дом переполошит… Было это в конце войны. Вот тогда Липшиц, желая помочь Моди, и заказал ему семейный портрет – свой и жены, вместе. Модильяни сказал, что будет с них брать по десять франков в час, и чтоб была непременно бутылка вина. Но писал Модильяни быстро, кончил за два сеанса, и Липшиц, видя, как мало тот заработал, предложил ему поработать еще. Но Модильяни отказался «портить портрет». Он никогда не дописывал, а писал сразу… Историю эту я знал по мемуарам Липшица, но мне нравилось выслушивать ее в Андрюшином исполнении – всегда вспоминалось при этом, какое там прекрасное лицо у его матушки, молодой русской поэтессы, на этом портрете Модильяни… В замечательную историю о ночном визите Модильяни, рассказанную Липшицем, Андрюшины уточнения по поводу запертой двери парадного и криков во дворе вносили необходимую точность. Сам-то Липшиц рассказывал, что «однажды, далеко за полночь, часа в три, наверно» их с женой «разбудил бешеный стук в дверь»:

«Модильяни, изрядно пьяный. С трудом ворочая языком, он кое-как сумел мне объяснить, что он видел у меня на книжной полке томик стихов Вийона, и что он хотел бы его взять. Я зажег керосиновую лампу и стал искать тот томик, надеясь его утихомирить и снова уснуть. Как бы не так. Напрасная надежда. Он сел в кресло и стал читать вслух своим звучным голосом… Дом был сплошь заселен рабочим людом. Вскоре соседи начали стучать в стены, в пол и потолок моей комнаты, кричать «Прекратите шум!».

Как сейчас вижу эту сцену: маленькая комнатка, среди глубокой тьмы – таинственный дрожащий огонек керосиновой лампы, пьяный Модильяни, сидящий в кресле, как привидение, и читающий Вийона, все громче и громче, по мере того, как нарастал аккомпанемент шума вокруг нашей кельи. Продолжалось это несколько часов, пока он не выбился из сил».

Ах, поэт Липшиц. Они ведь все любили писать, эти гении «горячих деньков Монпарнаса», о которых нынче столько говорят и пишут. Описания пьяного Модильяни, танцующего, как медведь, под фонарем на площади или читающего стихи, описания призрачной ночной жизни «Улья» оставили и Кокто, и Шагал, и Цадкин, и Леже, и Шапиро… Нам к профессиональному описанию остается домыслить совсем немногое. Разве что это смятение молодой женщины, шепчущей смущенно в постели: «Когда же он уйдет?». Любопытные глазки маленького Андрюши… «Я все помню…» – говорит он.

Вот и конец моего первого отступления на тему о невидимых связях и развилках судьбы. А вот еще и второе, тоже недлинное – ближе к Сутину, но не к сути…


Улей – знаменитый парижский фаланстер начала XX века, созданный в 1902 году меценатом и скульптором-любителем Альфредом Буше


Моя мамочка, ее сестра-двойняшка, ее два брата и ее мама, то есть моя бабушка, родились в том же самом местечке Смиловичи, что и Хаим Сутин. Прочитав в вышедшей недавно в новом французском переводе послевоенной книге американского этнографа (а по совместительству агента НКВД) Марка Зборовского умиленные строки о том, что еврейское местечко было подобно книге, лицом повернутой к Богу, я был озадачен. Гораздо более правдоподобными показались мне свидетельства о том, что Хаим Сутин никогда не хотел вспоминать про местечко, да и слышать о нем не желал. Мои-то ведь тоже удрали из местечка и из очерченного им властями загона «черты» при первой возможности; на беду, возможность эта совпала не только с русской революцией, но и с Октябрьским переворотом… Про местечко они вспоминали с ужасом, а слово «местечковый» было для них уничижительным синонимом невежества, узости, жлобства. А ведь бедолаге Сутину досталось куда горше, чем моим. Он был одиннадцатый ребенок в семье нищего портного и вырвался из местечка чудом. Родительские рассказы о Смиловичах не вдохновляли меня на поездку по весям «исторической родины», и все же, земную жизнь пройдя до середины и исколесив всю страну, я решил побывать и в Белоруссии; она же, в зависимости от того, в какой энциклопедии ты станешь искать эти места, называется и Литвой, и Польшей. Двинувшись поутру из Минска на попутке, я вышел на шоссе близ местечка, и первым, что я увидел у дороги, было кладбище. Оно было христианское, католическое, и все надписи на крестах были польские. Тут-то я только понял, почему в первую же свою поездку в Варшаву я так быстро заговорил на тамошнем языке – я его просто-напросто «вспомнил», и почему тамошняя пища так мучительно-сладко напоминала мне бабушкину кухню. Вспомнив, что и в речи моих родителей было много польских слов, я подумал, что Хаим Сутин, наверное, все понимал в Вильне, куда его занесло из Минска. Пройдя местечко, я вышел на окраинную улочку, где стояли крошечные деревянные домишки в два-три окна. В таком вот домике ютилось обширное семейство портного Сутина. В таком жили и наши. От улицы начинался пустырь заброшенного еврейского кладбища. На нем валялся мусор, паслись козы, но, знай я древнееврейский, я смог бы, вероятно, отыскать надгробные камни Сутиных или своих Русиновых. На одном памятнике, самом большом, новом и недавно только побеленном, была надпись по-русски. Она сообщала, что в одно недоброе октябрьское утро 1941 года фашисты, войдя в местечко, расстреляли все его еврейское население – две тысячи человек. Мои москвичи-родители избежали этой участи, но в толпе детей и женщин, падавших в тот день под пулями карателей, у них были десятки родственников. Наверняка были там и многочисленные Сутины. Художник Хаим Сутин жил в то время в Париже, прятался от облав и особо патриотичных французов, старался не выходить из дому. Симона Синьоре вспоминает, что она покупала для него краски, так как ему опасно было появляться даже у знакомого торговца. Кто знает, что обострило старую его болезнь – прежнее пьянство или новые страхи? Он умер в парижской больнице в 1943-м, пережив на двадцать с лишним лет своего друга-тосканца, главного героя нашей истории, к которому нам с вами пришло время вернуться…

Для двадцатипятилетнего Амедео этот год перед встречей с молодой русской поэтессой (1909–1910) был годом особенно напряженного поиска и труда. То ли влиянье африканского его увлечения, то ли знакомство с соседом по Сите Фальгьер, румыном Бранкузи, укрепило в нем желание продолжать занятия скульптурой. Не только Бранкузи поддерживал Моди в этом намерении, но и русские его друзья-скульпторы – Осип Цадкин, Оскар Мещанинов, Жак Липшиц, Надельман. Конечно, и скульптура его должна была стать открытием, на меньшее он был не согласен. Ясно, что творенья его не будут глиняными моделями, отдаваемыми на доделку подмастерьям, как у какого-нибудь Родена или старика Буше, – он сам будет как каторжный бить по камню. Перед ним маячили африканские и тихоокеанские примитивы, шедевры европейской ранней готики, загадочные лики Древнего Египта. И вот они с друзьями до хрипоты спорят теперь о путях современной скульптуры. Но и живопись он не бросает. Просто он по возможности скрывает от живописцев, что всерьез занялся скульптурой, а скульпторам не рассказывает о своих поисках и находках в живописи: среди них ведь еще есть соперничающие, а порой и вовсе враждебные группы. Труды его требовали много времени, помещения, материалов, денег; есть легенда, что ему доводилось в то время красть камни со стройки. Ну и притом разоряло ведь еще неизбежное кафе «Ротонда», этот приют художников, маршанов-торговцев, натурщиц, литераторов, монпарнасской богемы, разоряли губительные вино и гашиш… Летом 1909-го друзья уговорили его, вконец отощавшего, поехать домой отдохнуть. Увидев своего обтрепанного, как нищий, и изможденного Дэдо на пристани в Ливорно, мать всплеснула руками и, пряча слезы, принялась за хлопоты – откормить, приодеть, приласкать, успокоить… О, с ним было нелегко, с нынешним Дэдо, вернувшимся в отчий дом из дебрей «Улья» и Монпарнаса. Ножницами он сам кое-как подкоротил рукава у нового, заказанного ею костюма, оторвал подкладку у купленной ею шикарной шляпы… И все же он был дома, и мать была счастлива. Она написала о своей радости невестке Вере, жене социалиста Эммануэле. Вера приехала тоже, и Дэдо написал ее портрет. Он встретил в Ливорно двадцатидвухлетнюю Биче, вместе с которой когда-то учился в школе, и немедленно сел за ее портрет. У нее была такая длинная, такая прекрасная шея, у этой юной Биче… Мать была счастлива. Как знать – может, он женится, останется дома… Приехала тетушка Лора Гарсен, и они с Дэдо засели писать статьи об искусстве. Потом Дэдо пропадал в ателье у друга, потом пытался достать камень для скульптуры, потом писал какого-то нищего, а потом… Потом он вдруг снова уехал в этот свой неотвязный Париж.

Конец ознакомительного фрагмента.