Часть вторая. Энергия ядерная и термоядерная
Глава 5. Моральная подоплека ядерного проекта
За всеми обсуждениями советской ядерной истории маячит простой и жесткий вопрос: как же они могли делать смертоносное ядерное оружие для диктатора и без того смертоносного?! «Они» – это российские ученые, которыми гордился Советский Союз. Многими из них гордится мировая наука, и по меньшей мере несколькими может гордиться все человечество. Если бы не супербомба для Сталина…
История ядерного оружия – это беспрецедентное скрещение чистой науки, «грязной» технологии и государственной политики – и чистой, и грязной. Имеет ли мораль какое-то отношение к этой истории? Или все советские физики проявляли безнравственность, соглашаясь не только жить в сталинском государстве, но и работать ради его могущества и превосходства над остальным миром?
Только понимая моральную подоплеку их согласия, можно понять по-настоящему советский ядерный проект, а тем самым и мировую историю, поскольку советская ядерная мощь в течении четырех десятилетий во многом определяла судьбы мира.
Корни советского ядерного проекта уходят в довоенное десятилетие, когда в ядерной физике работали три основных института, соперничая за ресурсы, источник которых был один – советское правительство. Это Радиевый институт Владимира Вернадского, Физико-технический институт Абрама Иоффе, и юный Физический институт Академии наук, ФИАН, которым руководил Сергей Вавилов, опираясь на школу Леонида Мандельштама.
Все эти ученые не были специалистами в ядерной физике, однако именно их сотрудникам обязаны главные достижения советского ядерного проекта. Ученики Вернадского отвечали за радиохимию, попросту говоря, за производство ядерного горючего. Выпускники школы Иоффе создали ядерный реактор и атомную бомбу. И, наконец, в школе Мандельштама открылся российский путь к термоядерной энергии.
Три эти «ученых рода» объединялись одним делом и единым сословием. А их различия идут во многом от родоначальников, в которых воплотились три разные философии науки. Схематично можно сказать, что Вернадский считал силу науки больше всех других общественных сил, Иоффе в государственной советской идеологии видел воплощение науки, а для Мандельштама наука и социальная идеология были двумя разными мирами.
Прагматизм Иоффе
Иоффе значился единственным отцом-основателем советской ядерной физики согласно официальной истории. А сам он не раз громко заявлял о своей приверженности официальной советской идеологии, повторяя казенные мудрости и славя советских вождей:
«Наша партия снабдила молодого ученого верным компасом – философией диалектического материализма…. Наша страна, идя впереди передового человечества, осуществляет высшую форму социальной жизни – коммунизм. Каждый мыслящий человек, а ученый должен быть и мыслителем, должен стремиться к тому, чтобы его работа вносила бы свой вклад в строительство коммунизма»[84].
Способность к столь благонамеренной фразеологии помогала Иоффе добывать у правительства ресурсы для развития своей школы, и он с удовольствием брал к себе талантливую молодежь: «одно время нас называли иронически «детским домом»»[85]. «Дети» присвоили ему титул «папа Иоффе», хотя учить их он мог по существу лишь восторгу перед мощью науки и некоему спортивно-научному азарту. Молодые таланты, как водится, не нуждались в наставниках, легко недооценивали отеческую заботу, и без скидок на «отцовство» относились к научным промахам Иоффе – результатам того самого азарта. Последнее означало, что школа Иоффе учила и честному отношению к науке.
Для роста советской физики Иоффе сделал больше, чем кто-либо иной. А если сравнивать с другими науками, то лишь Николай Вавилов – брат Сергея Вавилова, – сделал для советской биологии так же много. Об этом в 1948 году напомнил видный британский физиолог:
«В 1942 году Лондонское Королевское общество избрало Николая Ивановича Вавилова в число своих 50 иностранных членов. При поддержке и поощрении Ленина он имел возможность, будучи первым директором Института генетики имени Ленина, положить начало и способствовать дальнейшему быстрому росту участия исследователей СССР во всемирном прогрессе генетики, который последовал за признанием открытий Менделя. Его использование этих возможностей рассматривалось как приносящее большую пользу сельскому хозяйству СССР. Мы хотели почтить эти заслуги как большой вклад в мировую науку. Однако, в Британии стало известно уже в 1942 году, что Н. И. Вавилов каким-то образом впал в немилость тех, кто пришел после Ленина, хотя причина этому оставалась неизвестной…»[86].
Лауреат первой премии им. Ленина (1926), первый президент Академии сельскохозяйственных наук и директор Института генетики АН СССР Н. Вавилов был арестован в августе 1940 года. Его место занял Трофим Лысенко, спустя несколько месяцев ставший лауреатом первой Сталинской премии.
А шестидесятилетний Иоффе в том же году подал заявление о приеме в партию.
Не так просто отделить заботу Иоффе о науке от его заботы о собственном положении в ней, однако последнее было вполне очевидно коллегам. В любом случае его ленинградский Физтех вполне заслужил репутацию «колыбели» советской физики и уж во всяком случае может считаться колыбелью советской атомной бомбы.
Ядерная физика для Иоффе вначале была просто одним из «горячих» научных направлений, наряду, скажем, с полупроводниками. И проблема внутриатомной энергии служила ему инструментом для расширения финансовой поддержки правительства. Подобными физико-техническими инструментами были и проект аккумулятора на основе тонкослойной изоляции, и проект круглого дома, экономящего тепло и т. п.
Такая позиция помогала Иоффе влиять на политику советской физики, в частности, на выбор научного руководителя ядерного проекта. И та же простая позиция отодвинула за пределы советской истории этого проекта две другие личности с совсем другим мировосприятием.
Ноосферная философия Вернадского
Специальностью Вернадского в узком смысле была геохимия. Однако взгляды его узкими никак не назовешь – даже по российским масштабам он был широким мыслителем.
Центральным в его философии можно считать понятие «ноосфера», обозначающее часть биосферы, находящейся под воздействием человечества. На Западе этот термин (от греческого noos – разум) ввел в употребление Пьер Тейяр де Шарден (1881–1955), французский палеонтолог и религиозный философ. Он соединял научный взгляд на эволюцию мира и христианское мировосприятие, чем вызвал резкую критику и со стороны науки, и со стороны церкви[87].
Для Вернадского религия была одной из форм духовного поиска, он близко общался с религиозными людьми и священнослужителями, однако научный подход считал более глубоким. В 1938 году, вскоре после того, как впервые публично представил понятие ноосферы, он записал в дневнике (12 марта 1938): «Читал Толстого. Как мне теперь (да и давно) кажутся конкретные идеи Христианской (да и всякой) религии и философии мелкими перед внутренним Я в научном его выявлении!»[88]
Ноосфера Вернадского – понятие естественно-научное, геологическое – этап в жизни человечества, когда наука-и-техника становится силой геологического масштаба:
«Наука есть природное явление, активное выражение геологического проявления человечества, превращающего биосферу в ноосферу. Она в обязательной для всех форме выражает реальное отношение между человеческим живым веществом – совокупностью живых людей – и окружающей природы, в первую очередь ноосферой. Человек и его совокупности могут быть только мысленно от них отъяты. Соотношение: «человек – ноосфера» неразделимо».
С ранних лет изучения радиоактивности Вернадский видел ноосферную силу в новом виде энергии. А свою собственную «ноосферную» энергию он применял далеко за пределами геологии, возглавив в 1922 году Радиевый институт с физическим, радиохимическим и геохимическим отделами.
Школа Вернадского в наибольшей степени отражала преемственность с дореволюционной научной жизнью. В феврале 1922 года Вернадский писал другу в Париж:
«Удалось восстановить работу над радием, которая началась мною в 1910 году. Начатая в 1916 году моими сотрудниками добыча радия из русской руды… доведена в декабре 1921 г. до конца; найдены новые приемы обработки и получен первый русский радий из русской руды. Сейчас приходится защищаться, чтобы удержать его в распоряжении науки. Спасение и восстановление этой работы – подвиг со стороны молодых ученых; один из них погиб, не выдержавши варварских условий жизни».[89]
Традиция служения науке соединялась у Вернадского с традицией защиты науки перед государственной властью – императорской или советской, не так важно. Его можно назвать конституционным демократом не только в политике, но и в науке, – он уважал самостоятельность специалистов и умел создавать им творческий простор.
Усилия Вернадского во многом определили стартовые позиции советского ядерного проекта. В его институте, в частности, был построен первый в Европе циклотрон – прибор ядерного века. Это стало возможно потому что в 1931 году, когда первый циклотрон построили в Америке, Вернадский отстоял право своего института на существование. Он писал тогда Сталину: «Изучение космических лучей и ядра атомов должно привести нас к открытию новых, мощных источников энергии. Государство, смотрящее вперед, а не назад, не может оставлять без внимания неизбежно подходящие великие открытия. Мы стоим перед будущим господством радиоактивной энергии, более мощной чем электрическая»[90].
И когда открытия произошли, именно по инициативе Вернадского Советское правительство было проинформировано (в июле 1940 года) о важности «технического использования внутриатомной энергии». Сейчас в «техническом использовании» проще всего увидеть ядерное оружие, но Вернадский имел в виду общий «геологический» эффект. В октябре 1941 года он записывает в дневник разговор с академиком-экономистом, который «считает, что новая форма энергии – атомная – не изменит экономической структуры общества, не произведет того переворота, какой мне представлялся, когда я об этом говорил и думал. Мне кажется, нет «законов» экономики, которые не изменились бы в корне, раз человек получит концентрированную энергию, и 5 кило ее будут равны 200 000 тонн, потребных сейчас для того же эффекта».
Но какая социальная философия стояла за его отношением к советской власти, которой он предлагал столь концентрированную энергию?
Для Вернадского история человечества – это, прежде всего, история науки и техники, и он был готов сотрудничать с любой «ноосферной» силой. В марте 1943 года он отправил телеграмму Сталину: «Прошу из полученной мною премии Вашего имени направить 100 000 рублей на нужды обороны, куда Вы найдете нужным. Наше дело правое и сейчас стихийно совпадает с наступлением ноосферы – нового состояния области жизни, ноосферы – основы исторического процесса, когда ум человека становится огромной геологической планетной силой».
«Стихийно совпадает», – значит, могло бы и не совпасть?
За 21 год до этого Вернадский писал из Петрограда своему другу в Париж:
«Чем больше вдумываешься в окружающее, тем больше убеждаешься, что настоящее великое течение, которое идет в человечестве, – это в данный исторический момент – течение научной мысли. Оно должно довлеть само себе и перед ним мелки все политические, социальные, национальные и даже религиозные стремления жизни. В конце концов оно творит будущее»[91].
А может быть, этот наукопоклонник попросту закрывался от реальности туманными иллюзиями, чтобы обеспечить себе душевный покой, и был, значит, не меньшим конформистом, чем Иоффе, лишь по-другому устроенным? Такое предположение не согласуется с жизнью ноосферного геолога. Вернадский имел ясное представление о людях, которые стояли во главе советского государства, и которым он написал не одно письмо во спасение жизней своих коллег и друзей. И он, например, считал вполне правдоподобным, что за советскими ядерными усилиями может стоять… Гитлер. Об этом запись в его дневнике 1940 года:
«Гитлер предложил Сталину и Молотову организовать обмен научными достижениями в области науки между Германией и Советским Союзом. Выяснилось, что достижения не так велики – послана комиссия от НКВД с самим Берия или с важным чиновником. По-видимому, пока не дошло до трагедии. Может быть и постановление ЦК партии об уране связано с предложением Гитлера?»
Гитлер и сталинская жандармерия, совместно следящие за наукой? Это должно было добавить трагические тона в ноосферные видения Вернадского, но его дневник 1938 года содержит поразительную фразу: «Конечно, и гитлеризм и сталинизм – преходящая стадия, и едва ли жизнь пойдет без взрывов. Каких?»
«Но конечно, и гитлеризм и сталинизм – преходящая стадия и едва ли жизнь пойдет без взрывов. Каких?» [Из дневника В. И. Вернадского, 24 декабря 1938]
Человек, который мог такое написать в декабре 1938 года, не был конформистом. Он знал, что никакое общественное положение, никакие заслуги не защищали от чумы террора. Поэтому, цитируя в дневнике опасные мысли других, он не дает полных имен. Например, его запись в дневнике 4 декабря 1938:
«Многие смотрят в ближайшее и отдаленное будущее мрачно. Л. (академик) «Человек идет к одичанию». Я совершенно иного [мнения] – [идет] к ноосфере. Но сейчас становится ясно, что придется пережить столкновение, и ближайшие годы очень неясны – Война? Я не верю в силу Германского фашизма – но столкновения [западные] демократии боятся больше его [фашизма], это опасное положение…. Переход в ноосферу, вероятно, произойдет в пароксизмах».
Так что сотрудничество Вернадского с государственной властью было следствием его ноосферного взгляда. И на социальную эволюцию он смотрел не по-советски: «Основные черты демократии выяснил себе как ноосферные явления».
А как на Вернадского смотрела советская власть? Ведь он, один из основателей Конституционно-демократической партии, на двадцатом году советской власти назвал в своем дневнике газету «Правда» «Кривдой», а о съезде партии писал: «Газеты переполнены бездарной болтовней… Собрались чиновники – боящиеся сказать правду…. Ни одной почти живой мысли. Ход реальной жизни ими не затрагивается. Жизнь идет – сколько это возможно при диктатуре – вне их».
Власть не могла этого не знать. Но она знала также, что Вернадский, согласно «Большой советской энциклопедии» – это «советский естествоиспытатель, минералог и кристаллограф, один из основоположников геохимии», а попросту говоря – спец по части полезных ископаемых. И в этом, возможно, разгадка того, почему ему удалось умереть в своей постели. Полезные ископаемые – слишком нужная вещь при строительстве социализма в одной, отдельно взятой стране. И если геологи этой страны считают Вернадского своим учителем, то можно закрыть глаза на его темное прошлое и на его неуместные ходатайства освободить то одного, то другого врага народа.
Старомодная мораль Мандельштама
Нравственная позиция третьей ключевой фигуры – Мандельштама, – была равно далека и от конформизма, и от какой-то глобальной социальной философии. Это была старомодная идеалистическая мораль дореволюционной эпохи, укорененная в духовном мире российской интеллигенции.
В отличии от Иоффе и Вернадского, в наследии Мандельштама нет ни одной философской публикации, есть лишь отдельные замечания мировоззренческого характера в его лекциях по физике. Однако в самом отношении Мандельштама к науке отчетливо проявилась его моральная философия.
Мандельштаму суждено было стать – посмертно, – наиболее выдающейся мишенью для «воинствующих материалистов» в конце 1940-х годов, а в феврале 1953 года специальное заседание Ученого совета ФИАНа осудило «философские ошибки» Мандельштама, его субъективный идеализм – восемь лет спустя после смерти ученого.
Но, быть может, философские надзиратели вообще все придумали в своих обвинениях, и Мандельштам был – в стандартных советских терминах, – «стихийным материалистом»? Тем более, что и Гессен, и Вавилов практиковали марксистскую философию. Если Мандельштама оберегали администраторы-марксисты, могла ли его философия не быть марксистской?
На этот вопрос помогает ответить сам Мандельштам. Его философия не замечала марксизма. Об этом говорят не только полуфилософские фразы в его физических лекциях, – он оставил целую рукопись по теории познания в физике, написанную в годы войны в Боровом. В это курортное место в Казахстане эвакуировали в начале войны слабых здоровьем академиков. Там у Мандельштама установились особенно близкие отношения с В. И. Вернадским и А. Н. Крыловым. Эти два российских ученых были ровесниками, но в остальном людьми очень разными, с взаимоотношениями вполне уважительными, но неблизкими. Мандельштам, моложе их на шестнадцать лет, притягивал обоих, хотя предметы общения сильно различались.
Математик, кораблестроитель, переводчик Ньютона и царский генерал Крылов беседовал с Мандельштамом в основном на темы науки и жизни – в Боровом он заканчивал писать книгу своих «Воспоминаний». Геохимик и мыслитель Вернадский, занятый в Боровом главным образом своими ноосферными размышлениями, беседовал с Мандельштамом, помимо физики и геологии, о философских идеях столь разных мыслителей как Гете, Эйнштейн и даже Ясперс. Имя немецкого религиозного философа, далекого от естествознания, в беседе российских физика и геолога в разгар мировой войны может характеризовать широту их кругозоров.
В философской рукописи Мандельштама, написанной в Боровом, нет никаких «измов» и всего одна цитата (из австрийского философа Витгенштейна): «Zu einer Antwort, die man nicht aussprechen kann, kann man auch die Frage nicht aussprechen», в вольном переводе: «Если невозможно ответить на некий вопрос, то, значит, что-то не в порядке с самим вопросом». А в целом рукопись вопиюще свободно и педагогически ясно излагает позитивистскую точку зрения. Советская философия красноречиво отсутствует в рукописи Мандельштама. Он адресовался не философам, а молодым коллегам, мозги которым промывали профессиональные «матерьялисты».
Похоже, что лишенный привычной ему среды – лаборатории и окружения учеников, бурлящих идеями и вопросами, – Мандельштам, удовлетворяя свою педагогическую потребность, стал готовить лекцию о философии познания для студентов-физиков. В самом появлении этой рукописи проявился его субъективный идеализм в прямом смысле: поразительная личная независимость от тоталитарно-общественных и вполне материалистических обстоятельств.
Эта независимость, возможно, и притягивала к нему Вернадского. Последняя запись в его дневнике – 24 декабря 1944 года – посвящена Мандельштаму, умершему за несколько недель до того. Отметив, что Мандельштам был «из самых интересных идейных ученых, с которыми мне пришлось в последние годы встретиться», Вернадский тут же вспомнил: «Леонид Исаакович рассказывал мне, что ему предлагали принять христианство и остаться в Германии, но он предпочел вернуться в Москву».
Может показаться странным, что Вернадский по столь серьезному поводу отметил этот – далеко не самый важный, – факт из биографии Мандельштама. Но в том давнем эпизоде проявилась моральная природа личности, а за этим напоминанием могло стоять неявное сопоставление с другим физиком-академиком, к которому Вернадский относился совсем иначе. Было хорошо известно, что Иоффе до революции принял христианство. Подозревать тридцатилетнего физика в религиозном прозрении оснований не было, и в его крещении легче было видеть готовность идти на слишком большие уступки власть имущим для достижения практической цели – получить хорошую работу в царской России. Ту же уступчивость можно было усмотреть и в демонстративной лояльности Иоффе по отношению к Советской власти. На страницах своего дневника, отметив реальные заслуги Иоффе и его талант, Вернадский пишет: «честолюбец, нечестный из-за этого, морально – я знаю его по Радиевому институту – фальшивый. Верить ему нельзя».
Мандельштам и Иоффе были одного возраста, оба получили высшее образование в Германии и начали свой путь в физике в лоне европейской науки, но на этом их сходство исчерпывалось.
Специальный раздел физики
Обрисованные жизненные позиции Иоффе, Вернадского и Мандельштама характеризуют реальное нравственное многообразие в советской физике. Эти позиции, разумеется, не автоматически воспроизводились в трех главных людских составляющих советского ядерного проекта, но влияли самим своим примером.
Непосредственные же влияния трех лидеров на ход событий в истории ядерного проекта были несоизмеримы. Все военные годы, которые Вернадский и Мандельштам провели на курорте Боровое в далеком Казахстане, Иоффе был в центре событий и прикладывал для этого значительные усилия.
В январе 1942 года, по истечении двух лет кандидатского партийного стажа, шестидесятидвухлетний академик стал членом ВКП(б), а в мае – самым высокопоставленным физиком страны: его избирают главой Физико-математического отделения и вице-президентом Академии наук. Сейчас уже не надо объяснять, что академическому избранию предшествовало одобрение ЦК той же самой ВКП(б).
Именно в 1942-м, когда ситуация на фронте не давала поводов к оптимизму и Сталинградская битва была еще впереди, руководителям страны пришлось принимать решение о начале ядерного проекта. Разведка сообщала, что в Англии относятся к разработке ядерной бомбы с полной серьезностью; были также сведения о соответствующих усилиях Германии и США.
По рекомендации Иоффе, научным руководителем советского проекта в феврале 1943 года был назначен Игорь Курчатов (1903-1960). С 1932 года, как только экспериментальные открытия сделали ядерную физику горячим местом, Курчатов был «ядерной» правой рукой Иоффе. Сейчас, оглядываясь назад, зная задачи, стоявшие перед проектом, и обстоятельства, в которых ему предстояло развиваться, легко согласиться, что Курчатов был наилучшим руководителем ядерного проекта. Притом, наилучшим для всех – для Сталина и Берии, для советской и мировой науки, для международной безопасности.
Однако легко объяснить и то, почему Вернадскому это назначение не нравилось. Он не знал, что на многие годы главной целью «внутриатомных» исследований будет оружие и что эти исследования будут со всех сторон – внутри и снаружи – опекаться службой госбезопасности. Он предвидел (в декабре 1938-го), что «стадия гитлеризма-сталинизма» едва ли закончится без взрывов и что переход к ноосфере произойдет в пароксизмах, но не предполагал, что первые взрывы будут ядерными, а первые пароксизмы – агонией их жертв.
Вернадский знал, что Курчатов – хороший физик, прошедший школу ядерного эксперимента в его же Радиевом институте, где помогал запустить первый в стране циклотрон. Но он не разглядел в Курчатове редкий талант научного организатора, помешали расстояния: удаленность от Москвы, куда Вернадский переехал в 1935 году, и, наоборот, близость Курчатова к Иоффе.
Зато Вернадский прекрасно знал Виталия Хлопина, основателя отечественной радиохимии, своего многолетнего сотрудника, которому он в 1939 году передал директорство в Радиевом институте. По его инициативе Хлопин возглавил в 1940 году Урановую комиссию Академии наук, созданную для исследований ядерной энергии. Начало войны прервало эту деятельность, а при ее возобновлении власти даже не поинтересовались мнением Вернадского и Хлопина. Существует миф о том, что якобы по вызову Сталина они приезжали в Москву для консультаций[92], однако, дневники Вернадского свидетельствуют, что никуда он из Борового не уезжал и настроен был определенно против Курчатова.
Решение советского руководства можно понять. Иметь дело со старорежимными академиками с их старорежимным чувством собственного достоинства было бы обременительно, нужен был более советский человек. Урановый проект не мог, однако, обойтись без радиохимика Хлопина. За разработку технологии ядерного горючего он в итоге получит звание Героя Соцтруда и сталинскую премию – и лучевую болезнь. Разделяя взгляды Вернадского, Хлопин смотрел на ядерную технику настороженно. Об этот свидетельствует его сотрудник, присутствовавший на первом испытании советской ядерной бомбы и навестивший после этого больного Хлопина:
«Поглядев несколько мгновений на меня, Виталий Григорьевич спросил:
– Я слышал, вы были на испытательном полигоне?
– Да.
– Войска Советской Армии участвовали в испытаниях?
– Да, самым непосредственным образом.
Виталий Григорьевич закрыл глаза, как если бы он не ждал ничего нового ни от жизни, ни от людей»[93].
Деятельность Курчатова в ядерном проекте с самого начала шла в тесном контакте с ведомством Берии, – наркомат внутренних дел занимался всеми делами государственной важности. Назначенный начальником «Лаборатории № 2» – научного штаба советского ядерного проекта, – Курчатов сразу получил задание оценить разведывательные материалы по «проблеме урана». Курчатов подготовил (7 марта 1943) рукописный 14-страничный анализ, который подытожил так: разведматериал указывает на возможность решить проблему значительно быстрее, чем «думают наши ученые, незнакомые с ходом работ по этой проблеме за границей». У него «естественно возникает вопрос», отражает ли материал разведки действительный ход научных работ, или же является «вымыслом, задачей которого явилась бы дезориентация нашей науки». Его мнение – «отражает истинное положение вещей»[94].
А закончил свой анализ Курчатов фразой: «Это письмо будет передано Вам Вашим Помощником т. А. И. Васиным, у которого находятся подлежащие уничтожению черновые записи. Содержание письма никому, кроме него, не может быть пока известно». Четко, по-деловому, – как будто этот физик в обстановке совершенной секретности чувствует себя как дома и привык сотрудничать с разведкой.
Поставив Курчатова во главе ядерного дела, правительство решило сделать его в том же 1943 году академиком. Однако академики, исходя из своих академических соображений, не подчинились воле ЦК и 27 сентября выбрали другого – А. И. Алиханова. Научной репутацией Курчатов не уступал Алиханову, однако тот уже был членом-корреспондентом, а никаких особых заслуг Курчатова, чтобы перепрыгнуть через ступень членкора и сразу стать академиком, тогдашние академики не видели. У правительства же были свои особые причины, которые оно не собиралось излагать. Проще было учредить дополнительную вакансию академика по «специальному разделу физики», и в результате 29 сентября 1943 года Курчатов тоже стал академиком[95]. И, похоже, не мучался сомнениями по поводу вмешательства правительства в дела Академии наук.
Курчатовский дар организатора науки можно назвать гениальным уже потому, что его имя осталось окружено добрыми чувствами почти всех знавших его. Лишь один из многих десятков людей, знавших Курчатова, и оставивших свидетельство о нем, высказался о нем не в восторженных тонах – это один из его заместителей и первый директор Дубненского ускорителя М. Г. Мещеряков. На вопрос: «Вы думаете, что председатель урановой комиссии Хлопин мог бы справиться с делом Курчатова?» он ответил хмуро: «Курчатов был управляем, а Вернадский и Хлопин никому бы не позволили собой управлять»[96].
«Управляемость» была не единственным и не главным свойством Курчатова. Он был настоящим ученым, преданным науке и ценящим преданность других. И он был деятелем, получающим удовлетворение от успеха дела. Он использовал свое влияние для поддержки науки за пределами оружейных нужд, подчиняясь логике развития науки. Главным его инструментом в отношениях с учеными было умение заражать их энтузиазмом и внушать им чувство защищенности, а в отношениях с правительством действовала способность внушать доверие. В пределах его профессиональной компетенции он был способен на смелые шаги и даже на усилия наперекор системе, но – знал меру. А его инсульты и ранняя смерть (в пятьдесят семь лет) говорят, как трудно было посредничество между миром советского самодержавия и природной демократией науки.
В соответствии с духом своего времени Курчатов видел в науке главную силу мирового прогресса, но, будучи сыном своего советского времени и выпускником школы Иоффе – не нуждался в понятии ноосферы, всецело доверяя коммунистическим догмам. Страна, строившая коммунизм, получила тогда уже путеводитель от самого вождя – «Краткий курс истории ВКП(б)», – и усердно его изучала во всех аудиториях.
А Вернадский не доверял ни «Краткому курсу», ни общему курсу Сталина, и 16 ноября 1941 года с четкостью естествоиспытателя констатировал в дневнике:
«Три факта бросаются в глаза, резко противоречащие словам и идеям коммунистов: 1) двойное на словах правительство – ЦКП[артии] и Совнарком. Настоящая власть ЦКП и даже диктатура Сталина. Это то, что связывает нашу организацию с Гитлером и Муссолини. 2) Государство в государстве: власть реальная ГПУ [тогдашний эквивалент КГБ] и его дальнейших превращений. Это нарост, гангрена, разъедающая партию – но без нее не может она в реальной жизни обойтись. В результате мильоны заключенных-рабов, в том числе наряду с преступным элементом и цветом нации и цвет партии, который создавал ее победу в междоусобной войне».
Глава 6. Аспирант Тамма
С патронного завода в теоретическую физику
Морально-политические сложности ядерной физики были еще неведомы двадцатитрехлетнему инженеру Ульяновского патронного завода Андрею Сахарову, когда в июле 1944 года он отправил письмо директору ФИАНа:
«Прошу допустить меня к приемным экзаменам в аспирантуру Физического института по специальности «Теоретическая физика», которую считаю своим призванием. Так как я работаю в системе НКВ [Наркомата Вооружений], то для сдачи экзаменов мне необходимо выслать вызов по адресу: Ульяновск. Заволжье. До востребования»[97].
Андрей Сахаров, 1945
Два заводских года не прошли даром: к заявлению прилагалось авторское свидетельство на изобретение, а также рукописи трех работ. «Переданы проф. Иг. Евг. Тамму», – приписано другой рукой. Видимо, то была рука отца (тогда доцента Педагогического института), передавшего эти рукописи Тамму.
Отец Андрея Сахарова и его студенты в Московском областном педагогическом институте. На обороте фотографии надпись: «Дорогому Дмитрию Ивановичу от студентов МОПИ. 16 ноября 1949 г.»
В сопутствующей автобиографии Сахаров рассказал о своих занятиях во время, названное им ««инженерным периодом» моей жизни», и с гордостью – о большом экономическом эффекте его изобретения[98]. Так что он вполне мог считать, что уже внес свой вклад в победу, когда ощутил зов науки. К теоретической физике его привели размышления о своих «патронных» изобретениях, но было бы призвание, а повод найдется. Способность к науке включает в себя способность сосредоточиваться на ней даже в самых неподходящих условиях. Однокурсник Сахарова не может забыть его, сидящего на рюкзаке и углубившегося в научный журнал осенью 1941 года, когда студенты ожидали эшелона, который должен был эвакуировать университет в Ашхабад: «Я подошел, заглянул к нему через плечо. Вижу – обзор по колориметрии [о методах измерения цветов – предмет мало увлекательный]. И спросил ошарашено: «Для чего ты это читаешь?!» Андрей ответил с исчерпывающей ясностью: «Интересно»»[99].
Сам Сахаров помнил о другом своем чтении в ожидании эшелона: «Эти дни оказались для меня почему-то очень плодотворными в научном смысле – читая книги Френкеля по квантовой механике и теории относительности, я как-то сразу очень много понял».
Эшелон, наконец, отправился, и жизнь в нем установилась: «В каждой теплушке с двумя рядами двухъярусных нар и печкой посередине помещалось человек сорок. Дорога заняла целый месяц, и за это время в каждом вагоне сформировался свой эшелонный быт, со своими лидерами, болтунами и молчальниками, паникерами, доставалами, объедалами, лентяями и тружениками. Я был скорей всего молчальником, читал Френкеля, но прислушивался и присматривался к происходящему вокруг, внутри и за пределами вагона, к раненной войной жизни страны, через которую проходил наш путь».
Физика, которая притягивала тогда Андрея Сахарова, была вовсе не ядерной. О делении урана и цепной реакции он узнал еще до войны, но, как он пишет, «к своему стыду», не оценил важность открытия, и «до 1945 года просто забыл, что существует такая проблема». Почему «к стыду»? Ведь физика так богата проблемами! В Ашхабадской эвакуации, вопреки тяготам жизни и последнего сжатого года учебы, Андрей вместе с товарищем организовали кружок по теории гравитации[100]. Трудно найти тему более удаленную от специальности «оборонное металловедение», с которой их выпускал университет.
И все же Сахаров, видно, хорошо освоил эту специальность, раз его не отпускали с оборонного завода даже по вызову из Академии наук. То был военный завод и военная осень 1944 года. В декабре директору ФИАНа Вавилову пришлось специально ходатайствовать об «откомандировании А. Д. Сахарова с завода в наш Институт». Нашли обходный маневр, – Сахарова утвердили в аспирантуре «без отрыва от основной работы». И только с 1 февраля 1945 года – «с отрывом».
К тому времени молодой инженер был уже женат. Историю своего знакомства с лаборанткой химического отдела Клавдией Вихиревой он подробно описал в воспоминаниях:
«Я числился при металлургическом отделе лаборатории, в котором, кроме меня, работало несколько приезжих молодых специалистов (впрочем, все – кроме меня – со специальным «патронным» образованием)». «Мы – мальчики – часто заходили в химическую лабораторию, девушки «опекали» нас всех подряд, угощали домашней картошкой, которую они тут же пекли. Быстро образовывались дружеские отношения». «Зимой мы с Клавой несколько раз ходили в театр (в том числе в Московскую оперетту, приехавшую в Ульяновск), в кино на памятные фильмы тех лет (в их числе военные фильмы, хороший английский фильм «Леди Гамильтон» и др.). Весной 1943 года наши отношения неожиданно перешли в другую стадию.
На майские дни я пришел к Клаве домой, предложил свою помощь в копке огорода под картошку. Одновременно я вскопал небольшой участок для себя (на целине за заводской стеной, купив семенную картошку на рынке). Убирали эту картошку (очень немного, два мешка) мы уже вместе с Клавой, будучи мужем и женой. Алексей Иванович Вихирев (1890-1975), отец Клавы, однако, несколько раз вспоминал, много лет спустя, последний раз в 1971 году, «Андрюшину картошку»». «В мае мы с Клавой два или три раза катались на лодке по Волге и по протокам; я был не очень ловок и уронил Клавину туфлю, но ее, кажется, удалось спасти. Клава нашла у своей родственницы (крестной) ботинки для меня (оставшиеся от покойного мужа), вместо тех, которые у меня украли в бане в октябре. Тогда мне пришлось по первому ледку возвращаться в общежитие в носочках, а потом ходить зимой в летних туфлях. Понемногу начиналась новая жизнь. 10-го июля мы расписались. Алексей Иванович благословил нас иконой, перекрестил, сказал какие-то напутственные слова. Потом мы, взявшись за руки, бежали через поле, на другой стороне которого были райсовет и ЗАГС. Мы прожили вместе 26 лет до смерти Клавы 8 марта 1969 года. У нас было трое детей – старшая дочь Таня (родилась 7 февраля 1945 года), дочь Люба (28 июля 1949 года), сын Дмитрий (14 августа 1957 года). Дети принесли нам много счастья (но, конечно, как все дети, и не только счастья). В нашей жизни были периоды счастья, иногда – целые годы, и я очень благодарен Клаве за них».
Необычный штрих к самому началу семейной жизни Андрея Сахарова дают воспоминания его университетского друга, с которым они встретились много лет спустя. Сахаров рассказывал о сложных научных проблемах, когда его друг «внезапно осознал, что манера изложения Андрея не имеет ничего общего с той старой, довоенной. Все было логично, последовательно, систематично, без столь характерных для молодого Сахарова спонтанных скачков мысли. Я подивился вслух такой перемене. «Жизнь заставила, – ответил Андрей. – Чтобы добиться того, что я хотел, надо было многое объяснять и нашему брату физику, и исполнителям всех мастей, и, может быть, самое трудное, генералам разных родов войск. Пришлось научиться.» «В Ульяновске он этому еще не научился, – вмешалась Клава. – Он ведь предложил мне руку и сердце не на словах, а в письменном виде. Не от робости или застенчивости, а чтобы я все правильно поняла. Может быть, я единственная женщина в России, которой во время войны сделали предложение совсем как в старинных романах!»»[101]
Клава была на два года старше Андрея. Она четыре года проучилась в ленинградском Институте местной промышленности, на факультете стекольного дела, но не успела закончить его – помешала война. Впоследствии она посвятила себя семье и не смогла завершить образование.
Уже в первые фиановские месяцы до молодого аспиранта дошли разговоры о какой-то Лаборатории № 2, которая якобы стала «центром физики», но мир науки открылся ему слишком широко, чтобы интересоваться лишь одним каким-то центром. Он получил возможность делать настоящую физику в общении с мастерами этого дела. Аспирант изучал высокую науку – теорию относительности и квантовую теорию, – по немецким книгам, полученным от Тамма: «Почти не отрываясь, прорабатывал обе книги Паули, и они меняли мой мир».
Оторвался он для небольшой работы, доставившей ему удовольствие и запомнившейся на всю жизнь. Доклад, который новичок-аспирант сделал уже в марте, назывался «О причине аномального поглощения звука в воде с наличием пузырьков». У фиановских акустиков возник вопрос о затухании звука в пене, которая получается при встряхивании воды, и они пришли с этим вопросом в теоротдел. Вопрос был «рожден жизнью» – жизнью подводных лодок, где после бури, когда вода полна пузырьков, подводная слышимость исчезает. По словам Тамма: «Сахаров сразу нашел качественное объяснение и через неделю пришел с готовой теорией».
В мае – доклад об электрическом пробое в диэлектриках. И в мае же «незабываемое событие – Победа над фашизмом». Сразу за победным маем 1945-го в сахаровских воспоминаниях следует август: «Утром 7 августа я вышел из дома в булочную и остановился у вывешенной на стенде газеты. В глаза бросилось сообщение о заявлении Трумэна: на Хиросиму 6 августа 1945 года в 8 часов утра сброшена атомная бомба огромной разрушительной силы в 20 тысяч тонн тротила. У меня подкосились ноги. Я понял, что моя судьба и судьба очень многих, может всех, внезапно изменилась. В жизнь вошло что-то новое и страшное, и вошло со стороны самой большой науки – перед которой я внутренне преклонялся».
Сообщение ТАСС от 6 августа 1945
Вскоре газета «Британский союзник», издававшаяся английским посольством на русском языке, начала печатать материалы о создании американской атомной бомбы: «Я с нетерпением хватал и изучал каждый вновь поступающий номер. Интерес у меня при этом был чисто научный. Но хотелось и изобретать – конечно, я придумывал при этом либо давно (три года) известное… либо непрактичное… Мой товарищ школьных и университетских лет Акива Яглом говорил тогда – у Андрея каждую неделю не меньше двух методов разделения изотопов. Когда публикация в «Британском союзнике» завершилась, я остыл к этим вещам и два с половиной года почти не думал о них».
Думал он о большой науке. В отчете теоротдела за 1945 год по «основной проблеме элементарных частиц» сказано: «И. Е. Тамм выдвинул новую гипотезу о характере взаимодействия между протоном и нейтроном» и «при участии аспиранта А. Д. Сахарова приступил к вычислениям, необходимым для количественной проверки предложенной теории. Соответствующие вычисления являются крайне трудоемкими». Ноябрьский доклад Сахарова уже об этом – «Рациональная вычислительная схема для вычисления шпуров».
Без пояснений ясно, что это на пальцах не объяснишь. Это – ядерная физика, одним из пионеров которой был Тамм. А большой наукой для него и его нового аспиранта было тогда понять закон, управляющий жизнью атомного ядра.
Капля ядерной физики
Ядерная физика во многом определила судьбу этого аспиранта и судьбу «очень многих, может всех». Поэтому – для любознательных нефизиков, – попробуем объяснить, что же так интересовало Тамма.
Сегодня каждый знает, что все предметы, окружающие его, состоят из атомов. Разновидностей этих стандартных элементов мироздания меньше сотни, что ничтожно мало по сравнению с разнообразием вещей, из них составленных. Еще в XIX веке химик Дмитрий Менделеев обнаружил порядок в свойствах элементов. Он разложил по полочкам все известные тогда элементы и предсказал новые, для которых предназначил пустые места на полочках. Предсказанные элементы были открыты, встали на приготовленные им места, а весь набор «полочек» получил название «периодической системы Менделеева». Совершенно непонятным, однако, оставалось, почему у элементов столь различные свойства. Почему одни – блестящие металлы, а другие – прозрачные газы. Столь же непонятно было, что такое атом, как он устроен. Загадки атомного мира копились, пока истории это не надоело. И тогда, как не раз случалось в истории науки, оправдалась поговорка: «Сто загадок – одна отгадка».
«Сто загадок → одна отгадка»
Не зря же Андрей Сахаров, демонстрируя однажды свою способность писать зеркально, запечатлел эту формулу научного триумфа. Таким триумфом стало открытие – или, лучше сказать, раскрытие, – атома. Сначала, в 1911 году, Эрнест Резерфорд, изучая радиоактивность, экспериментально обнаружил, что атомы в основном состоят из… пустоты. Только самый центр атома, занимающий одну миллиардную его часть, заполнен. Это и есть ядро, вокруг которого на огромных расстояниях движутся электроны, – если ядро увеличить до размеров яблока, то электроны пропорционально удалились бы от яблока-ядра на десяток километров. Это означало, что проблема радиоактивности кроется в ядре, и что радиоактивная внутриатомная энергия должна именоваться внутриядерной или просто ядерной. Когда ядро меняет свое состояние, излишки энергии уносят частицы или световое излучение – a-, b-, и g-излучения. Так первые буквы греческого алфавита, стали первыми буквами ядерной азбуки.
В 1913 году Нильс Бор разгадал законы, по которым движутся электроны в атоме – квантовые законы атомной физики. И на этой основе затем объяснил порядок элементов на «полочках» Менделеева. Именно тогда стало ясно, что свойства атома определяются его ядром.
Ядра различаются зарядом и массой. Разные по заряду ядра – химически разные элементы. Одинаковые по заряду, но разные по массе – это химически неотличимые изотопы одного элемента. Самое легкое ядро у водорода – всего одна частица, которую назвали протоном. Самое тяжелое – ядро урана, в котором двести с лишним частиц.
Тут самое время для второй общей формулы научного прогресса: «В сердцевине отгадки – новые загадки». Устройство ядра оказалось загадкой еще более трудной, чем устройство атома. Ведь противоположно заряженные электрон и ядро связаны силой электрического притяжения – силой давно известной и, можно сказать, одомашненной. А что удерживает вместе одноименные заряды ядра? Что преодолевает огромные силы электрического отталкивания в ядре? Ведь эти силы в миллиарды раз больше атомных из-за того, что ядро в сто тысяч раз меньше атома.
Этот ядерный вопрос до сих пор не получил полного ответа, но один из первых шагов к его решению сделал Игорь Тамм в 1934 году. Незадолго до того экспериментаторы открыли новую частицу – электрически незаряженную, нейтральную и поэтому названную «нейтроном». Во всем, кроме заряда, нейтрон оказался очень похож на протон. Их признали равноправными составляющими ядра и объединили общим названием – нуклон. Уже это решило несколько ядерных головоломок, однако оставался вопрос о силе, связывающей частицы ядра.
Тамм предположил, что связывать протоны и нейтроны ядра может обмен известными легкими частицами (из которых самая известная – электрон) – как будто нуклоны все время перебрасываются мячиками из рук в руки. Это была новая идея. Новая и… неправильная. Тамм сам провел соответствующий расчет, убедился, что сила слишком мала, и опубликовал свой отрицательный результат. По пути, намеченному Таммом, пошел в 1935 году японский теоретик Хидэки Юкава, который не стал заранее назначать частицу, обмен которой связывает нуклоны в ядре. И получил результат – такая частица должна была бы иметь массу в 200 раз больше массы электрона, а поскольку такой частицы никто не наблюдал, грустно заметил он, «изложенная теория находится, по-видимому, на неверном пути»[102]
Однако путь был верный. Через два года, в 1937 году, экспериментаторы открыли частицу с такой массой. Ее назвали «мезон», от греческого слова, означающего «промежуточный» – средний по массе между электроном и протоном. Нашли частицу, но не закон ядерного взаимодействия. Физики не догадывались тогда, что путь им предстоит извилистый: найденная частица – не та, которую предсказал Юкава. Убедятся они в этом только через десять лет, когда к счастью для научного прогресса тут же найдут «ту» частицу и передадут ей имя «мезон».
А пока – все следующее десятилетие, – проблема ядерных сил стояла перед физикой, и все следующее десятилетие Тамм видел эту проблему перед собой.
Игорь Тамм, безработный теоретик
Десятилетие это было самым черным в жизни Тамма. В 1937-м он лишился троих близких ему людей: младшего брата, друга юности, и любимого ученика. Почему его самого не объявили «врагом народа», понять трудно, но в хаосе Большого террора таких непонятных вещей много. Ясно лишь, что звание члена-корреспондента Академии наук тогда никого не защищало, и ядерной физике было еще далеко до стратегической профессии.
Потери Тридцать седьмого повлекли за собой «оргвыводы», – ректор университета «порекомендовал» Тамму подать в отставку с должности заведующего кафедрой теоретической физики. А после ареста в 1938 году сотрудника ФИАНа Румера «приняли меры» и в Академии наук. Из-за «необеспеченности руководства со стороны заведующего отделом [Тамма], недостаточной работы по подготовке кадров» теоротдел закрыли, а его сотрудников распределили по лабораториям[103].
Затем мрачные годы войны и эвакуации института в Казань до осени 1943 года. Лишь после возвращения ФИАНа в Москву теоротдел восстановили, и Тамм занял свое место. Труднее было с творческой безработицей, – за десятилетие ученый не решил ни одной задачи, сопоставимой с результатами предшествующих лет. Условия военного времени многое могут объяснить, но для страстной натуры Тамма такие объяснения мало что значили – значила бесплодность усилий построить теорию ядерных сил.
К природному энтузиазму Тамма добавлялось то, что в физику он входил в революционное для нее время, когда радикально менялись самые основные ее понятия: пространство, время, причинность. Осуществилась мечта алхимиков – ядерные «алфизики» научились превращать один элемент в другой. Выдающиеся теоретики, начиная с Бора, под впечатлением от удивительных экспериментов и революционного темпа перемен несколько лет даже серьезно обсуждали другую несбыточную мечту – вечный двигатель (но убедились, что это уже чересчур). А Тамму удалось внести вклад в понимание не-элементарности элементарных частиц.
Это теперь ясно, что революционный период в фундаментальной физике закончился в начале 1930-х годов. А поколение, на глазах которого революция совершалась, надолго сохранило революционный азарт. Азартный от рождения Тамм – в особенности. У него, настоящего профессионала, за плечами было семь первоклассных результатов, включая теорию излучения Вавилова-Черенкова (за которую ему предстояло получить Нобелевскую премию). Однако сам он больше всего ценил свою – неправильную в узком смысле – идею 1934 года о механизме ядерных сил. Тогда он имел дело с передним краем физического знания, и выдвинутая им идея была шагом за тот край.
К физике он относился глубоко эмоционально. «В красивую теорию можно влюбиться, как в красивую женщину», – говорил он[104]. А когда «научный роман» оказывался лишь опьянившей на время страстью, он – опустошенный и несчастный – просил молодых сотрудников «подкинуть какую-нибудь задачку» и называл это «опохмелиться после запоя»[105]. Последние полтора десятилетия своей жизни он отдался – безответной, увы, – влюбленности в чарующе-прекрасную и смелую идею, обещавшую, казалось ему, фундаментальное продвижение вглубь микромира…
Член-корреспондент АН СССР И. Е. Тамм в горах, 1947 год
Тамм на семинаре
«Истинная его [И. Е. Тамма] страсть, мучившая всю жизнь и дававшая его жизни высший смысл, – фундаментальная физика. Недаром он сказал за несколько лет до смерти, уже тяжело больной, что мечтает дожить до построения Новой (с большой буквы) теории элементарных частиц, отвечающей на «проклятые вопросы», и быть в состоянии понять ее…» [Андрей Сахаров. «Воспоминания»]
К появлению нового аспиранта Андрея Сахарова ФИАН состоял из семи лабораторий (атомного ядра, колебаний, оптики, люминесценции, спектрального анализа, диэлектриков, акустики) и теоретического отдела. Теоротдел возглавлял Игорь Тамм, его заместителем был Виталий Гинзбург, работали старшие научные сотрудники Д. Блохинцев, М. Марков, Е. Фейнберг и акад. В. Фок (по совместительству), а также восемь докторантов и аспирантов[106].
Под руководством Тамма действовал «Большой теоретический коллоквиум», на котором, помимо фиановцев, выступали другие ведущие физики страны, включая Ландау, и собиралась аудитория около трех десятков человек. Темы докладов представляли всю физику: от квантовой теории до расширяющейся Вселенной, от ядерной физики до распространения радиоволн. Однако в самом теоротделе, согласно отчету за 1945 год, «внимание было сосредоточено на проблеме элементарных частиц и их взаимодействия». И эта проблема должна была остаться центральной: «В предстоящей пятилетке Теоретический отдел предполагает в еще большей мере, чем раньше, сконцентрировать свою работу на основных проблемах современной физической теории: теории элементарных частиц и их взаимодействий»[107].
Трудно это читать без сострадания, понимая, сколь многого еще не знала физика 1945 года об элементарных частицах. К счастью для аспиранта Сахарова, ни он, ни его руководитель этого не ведали. Поэтому аспирант успешно осваивал ремесло физика-теоретика, проводя сложные расчеты и готовя свою первую публикацию, которая появилась в 1947 году[108]. Тогда же он увидел, что проблема ядерных сил вошла в область государственной безопасности:
«Редакция [журнала] при публикации заменила название «Генерация мезонов» на неточное «Генерация жесткой компоненты космических лучей»; Игорь Евгеньевич [Тамм] объяснил мне замену так:
– Даже Лаврентий Павлович (Берия) знает, что такое мезоны».
Однако даже всемогущий шеф госбезопасности не мог тогда знать по-настоящему, что такое мезоны. Летом 1947 года теоретики ФИАНа опубликовали сборник «Мезон», под редакцией Тамма, посвященный состоянию теории ядерных сил, – состоянию неудовлетворительному[109]. В предисловии указано: «Все авторы сборника являются в первом и втором поколении учениками незабвенного Леонида Исааковича Мандельштама, светлой памяти которого они решаются посвятить этот сборник».
Это – грустная книга не только потому, что авторы ощущали себя осиротевшими, но и потому что сборник весь оказался пустой породой. Единственное зерно оптимизма в этой книге связано с исследованиями братьев А. И. Алиханова и А. И. Алиханьяна, которые объявили, что обнаружили в космических лучах целое семейство новых частиц и придумали даже название для них – «варитроны». Экспериментаторы ФИАНа скептически отнеслись к этим находкам, однако теоретики так нуждались в прорыве, что – вместе с авторами, – приняли желаемое за действительное.
Теоретики ошиблись, – удостоенные Сталинской премии 1948 года варитроны оказались миражом. Но ученые были правы в своих ожиданиях, – в экспериментах того же рода, примерно в то же время, хотя и в другой стране – в Англии, – были открыты настоящие мезоны. Впрочем, и это открытие, отмеченное Нобелевской премией, не решило проблему ядерных сил так, как об этом мечтал Тамм. Как напишет через сорок (!) лет Сахаров: «вся очень хитрая механика [ядерных] взаимодействий до конца не выяснена до сих пор, хотя каждое последующее десятилетие приносило удивительные экспериментальные открытия и глубокие теоретические идеи».
Исследовательский тупик, в котором оказался Тамм, пошел, возможно, на пользу его аспиранту, так же как научная безработица Мандельштама в Одессе начала 1920-х годов помогла Тамму: учитель мог уделять больше внимания ученику.
Это было не только личное общение, но и обязанность аспирантов рассказывать на семинарах новые статьи из научных журналов, прежде всего из главного тогда – «ФизРева» (Physical Review). Для этого надо было на ходу освоить английский язык и, главное, освоить язык живой теоретической физики, что еще трудней, потому что «язык» этот менялся на ходу – с каждой новым продвижением науки.
Другое требование Тамма к аспирантам – преподавать. Сахаров прочитал тогда курсы электричества, теории относительности, ядерной физики в Энергетическом институте. Готовясь к лекциям, он сам систематически осваивал предметы, наверстывая упущенное в годы войны, и потом сожалел, что судьба дала ему на это лишь полтора года, что он не успел так – преподавательски – проработать другие разделы теоретической физики. И, тем не менее, фундаментом всей его научной жизни он считал «понимание, которое приобрел в первые фиановские годы под руководством Игоря Евгеньевича».
Переходы типа 0 → 0
Так, не слишком вдохновляюще, звучала тема диссертации, которую Андрей Сахаров выбрал себе, убедившись, что выдвинутая Таммом ядерная гипотеза не работает. Речь все равно шла о жизни ядра, но уже не о «смысле» его жизни, а о тех нечастых случаях, когда ядро переходит из одного состояния в другое почему-то без излучения. На это «почему» и ответил Сахаров в своей диссертации.
Вопрос был насущный. Тремя годами позже той же теме посвятил свою диссертацию в Кембриджском университете известный ныне английский теоретик Р. Г. Далитц[110]. Был ли это главный вопрос тогдашней физики? Нет. Но то был жизненный вопрос, или, старомодно выражаясь, загадка природы. История физики знает, что вопрос, считающийся самым главным, со временем, бывает, вообще теряет смысл и смывается потоком знания, а вопрос, кажущийся частным, конкретным, открывает иногда новое русло для этого потока. И заранее никто не знает, чего можно ждать от данной «загадки природы». А сама природа не делит свои загадки на большие и маленькие. Так относился к науке и Сахаров.
Об этом сказал на защите его диссертации 3 ноября 1947 года председатель экзаменационной комиссии Ландсберг: «У молодых теоретиков, которые заняты такими областями, как область космических лучей, как область ядра, часто бывает некоторое пренебрежение к более классическим разделам, далеким от этого круга вопросам. Но Сахаров на всех экзаменах выступал с полным пониманием любого вопроса, с которым он сталкивался. Все проклятые, каверзные вопросы, на которых большинство аспирантов так или иначе спотыкаются, у него не вызывали никакого затруднения. Это внешнее проявление того, что этот человек в молодом возрасте обладает достаточно широким научным кругозором и не только по специальным разделам, но и по всем разделам теоретической физики».[111]
Впрочем, широта кругозора – не то же самое, что глубина знаний. На защите Тамм рассказал, почему среди экзаменационных оценок Сахарова есть одна оценка «хорошо». Когда тот на экзамене излагал свои соображения, Тамм «с ним очень долго спорил, считая, что они неверны. И поставили ему оценку «хорошо». Через день он пришел ко мне на дом и убедил, что я был неправ»[112]. Подчеркнув, что в Сахарове сочетаются умение ясно представить картину явления и мастерское владение математическим аппаратом для решения задачи, Тамм завершил свой отзыв словами: «Андрею Дмитриевичу очень многое дано и от него очень многого можно ждать. И я очень рад, что наш теоретический отдел ФИАН может в ближайшее время обогатиться таким сотрудником».
Неудивительно, что после таких отзывов Ученый совет единогласно проголосовал за присуждение Андрею Сахарову ученой степени кандидата физико-математических наук. Совет не обратил внимание на то, что экзамен по марксистско-ленинской философии Сахаров сдал со второй попытки: «Меня спросили, читал ли я какие-нибудь философские произведения Чернышевского – тогда уже начиналась мода на чисто русских ученых и философов, без западного душка. Я с излишней откровенностью ответил, что не читал, но знаю, о чем речь, – и получил «двойку». Через неделю я прочитал все требуемое и пересдал на «пятерку»».
Память тут ему немного изменила – он получил «хорошо»[113]. И вопросы на пересдаче были интереснее и символичнее. Во-первых, надо было рассказать о взглядах Герцена, глубоко русского «западника», и о роли интеллигенции в советском обществе. На эти вопросы Сахарову предстояло ответить всей своей жизнью. Труднее был вопрос «о борьбе Ленина против физического идеализма». Жаль, что архивы не сохранили ответ Сахарова – такого же идеалиста, как и его учитель Тамм, который за двадцать лет до того признался: «Что такое материализм в точных науках, я вообще не понимаю – есть наука, и все».[114]
После пересдачи экзамена по философии, а точнее «кандидатских испытаний по диалектическому и историческому материализму», Сахарову пришлось практически испытать материальность мира. Был уже конец июня, время отпусков, и защиту диссертации перенесли на осень. А на аспирантскую стипендию и карточки содержать семью, когда дочке два года и жена не работает, было очень трудно. Выручал огород, на котором молодой теоретик сажал картошку плечом к плечу с другими фиановцами.
Главной же трудностью жизни было отсутствие жилья. У родителей – одна комната в общей квартире. Молодой семье приходилось снимать комнаты – холодные, сырые, проходные, подвальные, и на небольшие сроки. Пока подыскивалась следующая, жили вместе с родителями – пятеро в одной комнате (брат Андрея Юрий, ушедший добровольцем на фронт, вернулся домой в конце 1945 года). Бедой было то, что мать не приняла невестку с самого начала, как только та приехала в Москву с маленькой дочкой, родившейся в Ульяновске через несколько недель после отъезда Андрея. Мать была уверена, что ее горячо любимый сын заслуживает большего, чем провинциальная девушка Клава Вихирева. Как считал Андрей, в этом треугольнике все «в равной мере были виноваты – или не виноваты» и он, и жена, и мать. Андрей подрабатывал, преподавая в Энергетическом институте и в вечерней школе, но на оплату жилья денег хронически не хватало. Помогали родители, дал в долг Тамм. Лишь после защиты диссертации Сахаров получил комнату в академической гостинице.
Зная столь острую нужду молодого ученого в жилье, можно оценить его отказ решить эту проблему. Он дважды получил такое заманчивое предложение – за год до защиты диссертации и накануне ее. Первый раз предложение исходило от неизвестного ему человека, назвавшегося «генералом Зверевым», второй раз от самого Курчатова. Первый раз Сахарову предложили «перейти работать в нашу систему для участия в выполнении важных правительственных заданий», второй – перейти в институт Курчатова и заниматься теоретической ядерной физикой. Там работали хорошо известные Сахарову теоретики, его оппоненты по диссертации – А. Б. Мигдал и И. Я. Померанчук. Ему предлагалась высокая зарплата и, главное, квартира в Москве. Но он отказался: «Я подумал, что не для того я уехал с завода в последние месяцы войны в ФИАН к Игорю Евгеньевичу для научной работы на переднем крае теоретической физики, чтобы сейчас все это бросить. Я сказал коротко, что сейчас я хочу продолжить свою чисто теоретическую работу в отделе Тамма».
Диссертация была лишь малой частью этой работы, многими кровеносными сосудами связанной с другими вопросами, над которыми думал молодой теоретик. Один из этих вопросов касался фундаментальной проблемы квантовой теории, другие были весьма конкретны, но все их Сахаров сам задавал себе и природе. И эта творческая свобода была ему дороже благ «специальной физики»:
…для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам…
Впрочем, он знал, что и в ФИАНе ученая степень облегчит ему материальные тяготы жизни. Не мог он не чувствовать и расположение к нему научных руководителей. За два дня до защиты распоряжением директора института Вавилова его назначили на должность научного сотрудника[115]. Это было распоряжение уже не просто директора ФИАНа, а президента Академии наук СССР.
Глава 7. Директор ФИАНа – президент Академии
Выбор Вавилова
Как получилось, что Сергей Вавилов занял высший научный пост страны? Выборам в Академии, состоявшимся 17 июля 1945 года, предшествовал подбор в наивысшей советской инстанции, и сохранился документ, помогающий понять обстоятельства этого решения. Это справка КГБ от 8 июля «о научной и общественной деятельности» 23 академиков, подготовленная на основе «данных агентуры». Начинается этот любопытный документ с прежнего президента, 76-летнего В. Л. Комарова, настолько больного, что «без посторонней помощи не может передвигаться». Далее, в алфавитном порядке, следуют сведения о восьми академиках – похоже, наиболее вероятных кандидатах в президенты; остальные 14 – не в алфавитном порядке.
Вавилов попал в первую восьмерку, и о нем сказано: «Вавилов обладает организационными способностями и находится в хороших взаимоотношениях с большинством ученых Академии наук СССР и пользуется у них авторитетом. В обращении прост, в быту скромен. Вавилов сейчас находится в расцвете своих творческих сил и ведет лично научно-исследовательские работы. Имеет крупных учеников и последователей. Известен в СССР и за границей. Брат Вавилова С. И. – Вавилов Николай Иванович – генетик, в 1940 году был арестован и осужден на 15 лет за вредительство в сельском хозяйстве. Находясь в Саратовской тюрьме, в январе 1943 года умер».
Если не учитывать последнего абзаца этой характеристики, то пятидесятичетырехлетний Сергей Вавилов был наилучшей кандидатурой. А если учитывать – то и вовсе единственно возможной. Ведь Сталин делал этот выбор за несколько дней до начала Потсдамской конференции и первого ядерного взрыва. Его еще заботил благоприятный облик страны для Запада, и наука, по своей природе интернациональная, очень подходила для этого. В июне пышно – на фоне разрушенной войной страны, – отметили юбилей Академии наук с приглашением зарубежных ученых, хотя дата была «некруглая» – 220 лет, – и к тому же просроченная на год.
На советской академической витрине, однако, лежала зловещая тень от гибели Николая Вавилова – генетика с мировой известностью. Его имя в справке КГБ встречается еще раз – в характеристике Трофима Лысенко: «Среди биологов АН СССР авторитетом не пользуется, в том числе и у академиков Комарова В. Л. и Орбели Л. А., причем последние приписывают ему арест Вавилова Н. И.»
Зато академик Лысенко пользовался авторитетом у Сталина. В 1940 году, когда вождь решил избавить своего протеже от его главного научного противника Николая Вавилова, об отношении к этому на Западе он мог не думать, – договор о дружбе между СССР и Германией, заключенный в сентябре 1939 года, отгородил страну от мира. Но в июле 1945 года, накануне Потсдамской встречи со своими военными союзниками – руководителями США и Великобритании, ситуация для Сталина была совсем иной.
О судьбе Николая Вавилова долго не было никаких официальных сообщений. Когда в 1942 году Лондонское Королевское общество избрало его своим иностранным членом, английскому посольству не дали возможности вручить диплом. Именно тогда западные коллеги заподозрили неладное, но все их запросы оставались без ответа. Только в 1945 году, по-видимому как раз во время юбилея Академии, им удалось узнать, что Николай Вавилов «смещен со своего поста, исчез вместе с некоторыми из своих сотрудников по генетике и умер неизвестно когда между 1941 и 1943 годами»[116]. В такой ситуации избрание его брата главой Академии наук маскировало преступление, превращая его в загадку «исчезновения». Так что кадрово-академическое решение Сталина в начале июля 1945-го понять можно.
А что сказать о решении Сергея Вавилова – принять предложенный ему пост высшего научного администратора страны? Люди, близко знавшие его, свидетельствуют, что сделал он это с тяжелым сердцем, видя зловещую альтернативу в А. Я. Вышинском[117]. Прежде чем стать академиком в 1939 году (вместе со Сталиным), Вышинский отслужил Генеральным прокурором СССР все время Большого террора и был обвинителем на всех показательных процессах, прекрасно зная причину «признаний» обвиняемых. В том же 1939 году он стал заместителем главы правительства и в этом качестве ведал делами Академии, – это к нему в сентябре 1943 года обратился президент Академии наук с просьбой о дополнительном месте для Курчатова[118]. То, что Вышинский не упоминается в «предвыборной» справке КГБ, вовсе не исключает его кандидатуру. Сталин просто не нуждался в характеристике для столь близкого своего подручного.
Документы не позволяют сказать, действительно ли Сталин держал про запас кандидатуру Вышинского или использовал ее лишь как добавочный аргумент, чтобы «помочь» Вавилову принять решение. Важнее то, что, отказываясь от предложения вождя, Вавилов ставил под угрозу, кроме себя, и главное свое детище – ФИАН, в который вложил столько души и труда. Для него ФИАН – это и его сотрудники, и часть мировой науки, и жизненная составляющая отечественной культуры: «Он чувствовал себя наследником ее прошлого, глубоко и лично ответственным за ее будущее»[119]. Это чувство заставило Вавилова принять дважды тяжелый груз – стать частью власти и прикрыть собой гибель брата от рук той же самой власти. Этот груз он нес всего пять лет, – освободила его скоропостижная смерть в январе 1951 года.
Чувство ответственности было свойственно обоим братьям. Различались они своими темпераментами и моральной выносливостью. Характерна фраза Николая Вавилова: «Пойдем на костер, будем гореть, но от убеждений своих не откажемся»[120]. А Сергей, чтобы защитить дело своей жизни, готов был нести бремя стыда. Он не мог, впрочем, предвидеть всю тяжесть этого бремени в июле 1945-го, когда страной владели эйфория победы в тяжелой войне, надежда на дружбу между Объединенными Нациями и ожидания честно заслуженной свободы для советского народа – освободителя мира от фашистской чумы.
Само выражение «Объединенные Нации» возникло в 1942 году как обозначение стран, противостоящих странам фашистской Оси. А устав Организации Объединенных Наций появился на конференции в Сан Франциско в апреле 1945-го. Так что в июле того года только очень бесстрастные аналитики могли предугадать уже нависшую над миром холодную войну и мрак еще большего гнета внутри страны.
Что может президент
Ситуация радикально изменилась спустя всего лишь несколько недель после выборов президента Академии, когда над Хиросимой поднялось грибообразное облако. Первый атомный взрыв произошел в США 16 июля – за день до этих выборов. 24 июля, через неделю после начала Потсдамской конференции Трумэн, мимоходом, сообщил Сталину, что у США появилось новое оружие необычайно разрушительной силы[121]. Американский президент не сказал, что это ядерная бомба, но Сталин все понял – прежде всего то, что разведчики и физики не морочили ему голову и что советский ядерный проект приобрел необычайную государственную важность.
Следствия этого понимания были на пользу российской науки далеко за пределами ядерной физики, и важную роль в этом сыграл С. И. Вавилов. Президента Академии наук не включили в высшие органы управления ядерным проектом, но он использовал свое новое личное положение в общественных целях, воспользовавшись новым общественным весом физики после Хиросимы. Со Сталиным Вавилов встретился 25 января 1946 года. Непосредственно перед ним в кабинете вождя впервые побывал Курчатов, во время 50-минутной аудиенции получив указание вести работы «широко, с русским размахом» – это из записи, которую сделал Курчатов под впечатлением беседы[122].
Вавилов, которому Сталин уделил на 15 минут больше, в тот же день записал в дневнике: «Кремль. Прием у И. В. Сталина. Молотов, Берия. Я вот замечаю, что в нужный момент я очень смелый. Это всегда было. И. В. сделал самые серьезные указания о расширении науки, о срочной базе для нее. Одобрил физико-химическое направление. «Гениев не бывает, их выдумали, влияет обстановка, условия»». Затем добавил в совсем иной тональности: «Я совсем мученик. Себя не вижу, не знаю. Завтра три года смерти Николая.»[123]
Впечатление от встречи со Сталиным, быть может, сказалось в том, что сердце С. И. Вавилова остановилось ровно пять лет спустя. Однако по событиям, последовавшим за той встречей, можно думать, что и Вавилов произвел впечатление на вождя, объяснив ему, что широкие научные исследования могут обеспечить вполне практические нужды государства, такие как ядерное оружие и радиолокацию.
В марте 1946-го зарплаты научных работников подскочили сразу в несколько раз, а научный бюджет страны – в три раза (помимо секретных спецфондов)[124]. Физики получили ощутимые основания думать, что «партия и правительство», как тогда выражались, заботятся о широком развитии науки. В условиях послевоенной разрухи, когда в стране действовала карточная система, для ФИАНа строили на Памире станцию по изучению космических лучей и готовили масштабную экспедицию в Бразилию для наблюдения солнечного затмения. Оба события научной жизни требовали решения на самом высшем государственном уровне. Памирская экспедиция ФИАНа действовала с 1944 года, но физики жили там в сарае, который – в духе военного времени, – называли «братской могилой».[125] Капитальное здание научной станции было построено только в 1947 году руками заключенных из фильтрационного лагеря[126].
Еще более впечатляющей была астрофизическая экспедиция в Южную Америку, нацеленная на первое в истории изучение солнечного затмения в «радио-лучах». Физика космических лучей хотя бы научно связана с ядерной физикой и, таким образом, с «оборонной тематикой», но выяснение природы солнечного радиоизлучения – чистая наука, которая, правда, воспользовалась плодами оборонных исследований: развитие радиолокации в годы войны мощно продвинуло способы регистрации радиосигналов.
Идею радионаблюдения солнечного затмения выдвинул академик Николай Папалекси. Многолетний друг и сотрудник Мандельштама, он возглавлял в ФИАНе Лабораторию колебаний, и эта идея была естественным развитием его исследований в области радиофизики. В радиоизлучении Солнца и космического пространства Папалекси видел «основу для новой науки – радиоастрономии»[127]. А солнечное затмение, которое должно было наблюдаться в Бразилии 20 мая 1947 года, давало хорошую возможность для исследователей. Директор ФИАНа, конечно же, был в курсе этих идей, когда 25 января 1946 года он – в качестве президента Академии наук, – отправился на прием к Сталину.[128] Похоже, Вавилов сумел объяснить вождю закон истории, согласно которому чистая и прикладная наука попеременно оказывают взаимные услуги друг другу. И Сталин поддержал науку, о которой заботился президент.
Подготовка радиоастрономической экспедиции длилась около года – непростое дело в стране, разрушенной войной. Практической организацией экспедиции занимался Яков Альперт, сотрудник Мандельштама и Папалекси в довоенных исследованиях. Экспедиция, в составе которой было около тридцати физиков и астрономов, на корабле отправилась к берегам Бразилии 13 апреля и вернулась 27 июля 1947 года. Вавилов лично опекал это уникальное событие научной жизни СССР[129].
Альперт имел собственные основания заметить перемену в отношении вождя страны к науке после Хиросимы – накануне войны он пережил странную историю с несостоявшейся Сталинской премией. В 1939 году 60-летие Сталина отметили титулом «корифей науки». Вождь, похоже, с этим согласился и учредил премии своего имени за научные достижения. К первому присуждению Сталинских премий в 1940 году Академия Наук представила список работ по физике, где первой стояла работа «Распространение радиоволн вдоль земной поверхности», сделанная в ФИАНе Л. И. Мандельштамом, Н. Д. Папалекси и тремя молодыми физиками, включая Альперта. Следующей по важности стояла работа «Самопроизвольное деление урана» Г. Н. Флерова и К. А. Петржака. В «Правде» опубликовали статью о предстоящем присуждении, Альперту предложили выступить по Всесоюзному радио. А Флеров даже устроил банкет по поводу неизбежного, казалось бы, награждения[130].
Однако вождь решил иначе и лично вычеркнул обе работы.
Пять лет спустя, после Хиросимы, Вавилов мог объяснить Сталину, как из областей физики, которые тот счел малоинтересными накануне войны, выросли радиолокация и ядерная бомба – важнейшие технические новинки только что законченной войны.
Чего президент не мог
Президент Академии наук мог многое, но далеко не все. Партия и правительство, одной рукой построив высокогорную станцию и снарядив заокеанскую экспедицию, другой все крепче сжимали бразды правления наукой, которые одновременно были и путами. Вавилов ясно почувствовал это осенью 1946 года во время первых выборов в Академию при его президентстве. Среди других была выдвинута кандидатура Игоря Тамма – главного теоретика ФИАНа, члена-корреспондента АН с 1933 года. Его избрание в академики казалось совершенно неизбежным и по его положению в науке и в силу того, что новый президент хорошо знал его. Однако еще лучше знали в секретариате ЦК, где все кандидатуры рассматривались перед выборами и… Тамм не получил одобрения[131].
Вавилову пришлось выдвинуть другого кандидата, другого фиановского теоретика – Михаила Леонтовича. Больше всех с этим был не согласен сам Леонтович, и это, видимо, единственный случай в истории Академии, когда кандидат столь решительно сопротивлялся своему избранию. 24 ноября 1946 года он написал письмо Президенту Академии и директору своего института: «Обращаюсь к Вам с просьбой использовать Ваше положение в Академии и авторитет и принять меры, которые гарантировали бы меня от избрания в действительные члены АН»[132]. А в письме, по его просьбе зачитанном на собрании Отделения ФМН, Леонтович объяснил: «имеются уже два кандидата физика-теоретика, которые на мой взгляд являются несомненно достойными избрания в действительные члены АН – это профессора И. Е. Тамм и Л. Д. Ландау. Поэтому, не желая конкурировать с этими кандидатами, я и считаю нужным свою кандидатуру снять»[133].
Свобода академических выборов ограничивалась тем, что мнение ЦК заранее, перед тайным голосованием, доводилось до партийных академиков, которым надлежало позаботиться, чтобы это мнение не было тайной для академиков беспартийных. В 1943 году, при избрании Курчатова, академики не сразу прислушались к мнению партии. В ноябре 1946-го они оказались послушнее – оставили Леонтовича в списке кандидатов, выбрали его большинством голосов (13:2) и забаллотировали Тамма (4:11).[134]
Более послушными академиков сделало только что прогремевшее на всю страну погромное постановление ЦК «по литературе» от 14 августа. Его изрек главный партийный идеолог А. А. Жданов, растоптав поэзию Анны Ахматовой и прозу Михаила Зощенко. А теперь тот же самый Жданов высказался против кандидатуры Тамма… Надо отдать должное четырем непослушным, проголосовавшим за Тамма.
Государственные вожжи Вавилов ощущал не только в стенах президиума Академии, но и в своем родном ФИАНе. В апреле 1947-го у аспиранта института Леона Белла безо всяких объяснений отняли пропуск. Это означало, что его лишили «допуска». В то время появилось новое деление физиков: помимо теоретиков и экспериментаторов возникли «допущенные» и «недопущенные». Режимные органы сочли, что Беллу с его американским происхождением в ФИАНе делать нечего. Новые, введенные в 1946-м, анкеты стали в два раза обширнее, включив в себя, например, данные о родителях супруги или супруга. С этим решением компетентных органов директор ФИАНа и президент Академии ничего не мог поделать. Он, однако, помог Беллу получить работу в Институте физиологии растений, обеспечил ему возможность защитить в ФИАНе диссертацию и вызвал у советского американца пожизненное чувство благодарности.
Чего не заметил аспирант Сахаров
Какое, однако, отношение имеют все эти истории к биографии Андрея Сахарова, если в его воспоминаниях о них нет ни слова? Его молчанию можно удивляться. Ведь аспирант, у которого в 1947 году стражи госбезопасности отняли пропуск в ФИАН и тем самым отняли возможность заниматься наукой, был однокурсником Сахарова, старостой кружка, на котором Андрей сделал свой первый научный доклад. Они вместе эвакуировались в Ашхабад, где кончали университет.
Трудно представить себе и то, что Сахаров не слышал об экспедиции в Бразилию от Виталия Гинзбурга, «одного из самых талантливых и любимых учеников» Тамма. Год спустя после бразильской экспедиции они вместе занялись водородной бомбой. Человек открытый и эмоциональный, Гинзбург наверняка говорил о необычайном заграничном путешествии – первом в его жизни и уникальном для того времени, когда уже опустился железный занавес. Да и кроме политики, путешествие в Южную Америку, попутный визит в Голландию, встречи с западными физиками, уникальное солнечное затмение – как можно это не заметить?
Тем не менее эти яркие события Сахаров даже не упоминает. Его молчание говорит не о слабой памяти – он полнокровно пишет о событиях 1947 года, связанных с его научной работой. О том, например, как он «зацепился за аномалию в атоме водорода и продолжал неотступно думать о ней», как он понял, «что значение этой идеи далеко выходит за рамки частной задачи», как «был очень взволнован», увидев путь за рамки, и как ему не хватило духа пойти по этому пути без благословения любимого учителя.
На фоне этой драматической истории, которой Сахаров посвятил несколько страниц в своих «Воспоминаниях», блекла любая Бразилия. Поверхностная экзотика заокеанских путешествий не шла в сравнение с экспедицией в неизведанные глубины строения вещества. А за глубину взгляда приходится платить широтой кругозора.
Способность молодого теоретика к сосредоточенности, умение не отвлекаться на события обыденной жизни – залог успехов в науке. Но эта же сосредоточенность помешала Сахарову заметить и то, что произошло с Беллом, и академическую катавасию вокруг Тамма и Леонтовича. Не более чем «помешала» – оба события в условиях всеобщей закрытости были менее заметны, чем может показаться сейчас. Белл тоже был сосредоточен на своей науке, работал в совсем другой лаборатории и научно с Сахаровым не соприкасался. Отчислили его за несколько месяцев до окончания аспирантуры, а, главное, – суть происшедшего была неизвестна и ему самому: органы госбезопасности не утруждали себя объяснениями, и обсуждать их государственные заботы было небезопасно. «Леона не стало видно в ФИАНе? Быть может, он уже окончил аспирантуру», – так мог подумать Сахаров.
Каждодневно Сахаров видел Тамма и Леонтовича, которых еще с 1920-х годов связывали и личная дружба, и принадлежность к школе Мандельштама, к ее научной и нравственной традиции. Прочность этой нематериальной связи нисколько не пострадала от выборов-невыборов в Академию. И потому аномалии в атоме водорода занимали таммовского аспиранта гораздо больше, чем аномалии в присуждении высших академических чинов. А что касается жизненной позиции Леонтовича, проявившейся в той не-академической ситуации, то для Сахарова, в повседневной фиановской жизни наблюдавшего и своего учителя, и его друга, в действиях Леонтовича не было ничего особенно аномального.
Можно позавидовать аспиранту, рядом с которым были настолько нормальные люди несмотря на все ненормальности общества. И можно понять его нежелание покидать ФИАН ради карьеры в ядерной империи, находящейся под неусыпным надзором маршала госбезопасности.
Глава 8. Ядерная физика под началом Берии
Бунт Петра Капицы
Через две недели после Хиросимы, окончательно убедившей советских руководителей в реальности нового оружия, Сталин поднял ядерный проект на государственную высоту, назначив народного комиссара внутренних дел, маршала Советского Сюза Лаврентия Берию его высшим руководителем – председателем Специального комитета. После этого шеф сталинской жандармерии почти восемь лет возвышался над советской ядерной физикой; вначале он даже собирался надеть на ядерщиков привычную его глазу форму НКВД.
Сталин ввел в ядерный Спецкомитет кроме Курчатова еще только одного физика – академика Петра Капицу. Тот скоро понял, что не может работать под началом Берии, и 3 октября воззвал к Сталину: «Товарища Берия мало заботит репутация наших ученых (твое, дескать, дело изобретать, исследовать, а зачем тебе репутация). Теперь, столкнувшись с тов. Берия по Особому Комитету, я особенно ясно почувствовал недопустимость его отношения к ученым»[135].
Курчатов этого, похоже, не чувствовал. К тому времени он уже получил из ведомства Берии тысячи страниц разведматериалов, о которых Капица не имел понятия. Для работы с таким огромным объемом информации Берия в конце сентября 1945 года создал в КГБ специальный отдел во главе с генералом Павлом Судоплатовым[136]. В этот отдел взяли на службу и физика из МГУ Я. П. Терлецкого. А через месяц Берия – уже в новом качестве, соединяя ядерный проект и госбезопасность, – решил послать Терлецкого в Данию к Нильсу Бору. Госбезопасного физика быстро поднатаскали в ядерных делах и снабдили вопросами для Бора[137].
Очевидная цель поездки – за недостающей ядерной информацией – выглядит сомнительно. На фоне полного отсутствия личных контактов с Западом открытый визит никому не известного советского физика к знаменитому Бору, только что вернувшемуся из сверхсекретной американской колыбели атомной бомбы в Лос-Аламосе, не мог не привлечь внимания западных спецслужб. Гораздо вероятнее цель укрепить командное положение Берии, чему, в частности, мешал независимый Капица в Спецкомитете.
Дело в том, что Терлецкий повез Бору письмо от Капицы. Для Берии это было рекомендательное письмо, чтобы обеспечить доверие Бора, для Капицы – единственная возможность общения с Бором, с которым его связывала давняя дружба, скрепленная общей любовью к их учителю – Резерфорду. Связывало и понимание проблем новорожденного ядерного века. В письме Капицы от 22 октября 1945 года читаем:
«Последние открытия в области ядерной физики – я имею в виду знаменитую атомную бомбу – показали еще раз, как мне кажется, что наука не является более «развлечением» университетской профессуры, а стала одним из тех факторов, которые могут повлиять на мировую политику. В наши дни существует опасность, что научные открытия, содержащиеся в секрете, могут послужить не всему человечеству, а могут быть использованы в эгоистических интересах отдельных политических и национальных группировок. Иногда я думаю, какова должна быть правильная позиция ученых в таких случаях. Мне бы очень хотелось при первой же возможности обсудить лично с Вами эту проблему. Кроме того, мне кажется, было бы правильным поставить эти вопросы на обсуждение на одном из международных собраний ученых. Может быть, стоит подумать и над тем, чтобы в статус «Объединенных Наций» включить мероприятия, гарантирующие свободное и плодотворное развитие науки. Мне было бы очень приятно узнать от Вас об общей позиции ведущих зарубежных ученых к этим вопросам. Ваши предложения о возможности обсудить эти проблемы я буду горячо приветствовать». Кончалось письмо фразой, необходимой Берии: «Это письмо передаст Вам молодой русский физик Терлецкий. Это молодой и способный профессор МГУ, и он объяснит Вам сам цели своей поездки за границу. С ним Вы сможете передать мне Ваш ответ»[138].
О взаимной потребности в общении говорит письмо, которое Бор написал Капице днем раньше, и в котором он заботится о том же: «В связи с огромными возможностями, которые несет в себе развитие ядерной физики, я постоянно возвращаюсь в мыслях к Резерфорду…. Ему не удалось самому увидеть плоды своих великих открытий. В усилиях, направленных на то, чтобы избежать новых опасностей для цивилизации, в стремлении направить на общее благо человечества это великое достижение, нам очень будет не хватать его мудрости и его авторитета».
Вместе с письмом Бор послал Капице свои статьи «Энергия из атома» («Times», 11 августа 1945 г.) и «Вызов цивилизации» («Science», 12 октября 1945 г.) и попросил показать их общим друзьям: «Мне было бы очень интересно узнать, что Вы об этом думаете. Ведь дело это первостепенной важности и оно возлагает на все наше поколение огромную ответственность». В статьях Бора речь идет о «смертельной угрозе цивилизации», о необходимости нового подхода к международным отношениям, и о важной роли, которую в этом могут сыграть контакты между учеными. Но не такие контакты, как устроенный Берией.
Визит Терлецкого в Копенгаген сейчас детально изучен[139]. Установлено, что Бор, после секретной работы в Лос Аламосе, вполне понимал, с чем он имеет дело, действовал в контакте с западными службами безопасности, и не сообщил посланнику Берии никаких ядерных секретов. Он старался использовать уникальную в тогдашних условиях возможность связаться со своими русскими друзьями Капицей и Ландау, поддержать их (прежде всего прошедшего тюрьму Ландау) и использовать эту связь, чтобы попытаться отвести от человечества ядерную «смертельную угрозу».
Бор передал с Терлецким ответное письмо Капице, в котором предлагал организовать в Копенгагене международную конференцию ученых, чтобы обсудить сложившуюся ситуацию и возможности сотрудничества в науке: «Если Вы и некоторые Ваши коллеги могли бы приехать, я уверен, что к нам присоединились бы целый ряд ведущих физиков из других стран». Терлецкий вернулся в Москву 20 ноября, а через пять дней Капица отправил Сталину письмо с просьбой освободить его от участия в ядерных работах и с критикой организатора этих работ – Берии.
Просьбу Капицы выполнили и перевыполнили, – сняли его со всех постов, включая директорство в созданном им Институте физических проблем. Семь лет Капица мог заниматься физикой лишь на своей подмосковной даче, в самодельной лаборатории. Причин, побудивших академика на смертельно-рискованный шаг – жаловаться Сталину на его главного и верного сподвижника-опричника, было несколько. Тут и отсутствие собственной научной задачи в рамках ядерного проекта, и антипатия оригинального ученого к повторению чужих путей, к копированию готовых образцов. Но главное – ощущение, что им манипулируют, категорическое нежелание находиться в крепостной зависимости от невежественного и грубого хозяина. Он не умел закрывать глаза на такое.
Тринадцать лет Капица прожил вне советской власти, в Англии, где работал в лаборатории Резерфорда. Веря в социалистическое светлое будущее своей страны, он сохранял советское гражданство и много помогал советской науке. Однако в 1934 году, проводя очередной отпуск в СССР, он получил запрет на возвращение в Англию, – безо всякого обсуждения, по праву силы. Глубоко оскорбленный, Капица все же не сломался и даже не расстался со своими социалистическими идеалами. Он сам себя сравнивал «с женщиной, которая хочет отдаться по любви, но которую непременно хотят изнасиловать»[140]. Советских руководителей он называл «наши идиоты», и здесь оба слова одинаково важны: «Я искренне расположен к нашим идиотам, и они делают замечательные вещи, и это войдет в историю… Но что поделаешь, если они ничего в науке не понимают… Они (идиоты), конечно, могут поумнеть завтра, а может быть, только через 5-10 лет. То, что они поумнеют, в этом нет сомнения, так как их жизнь заставит это сделать. Только весь вопрос – когда?»[141]
Твердая, но умная позиция и прямое обращение к вождям страны, привели к тому, что «наши идиоты» построили для Капицы институт по его собственному проекту, выкупили оборудование его кембриджской лаборатории. Очень скоро в новом институте он сделал открытие сверхтекучести, принесшее ему – через много лет – Нобелевскую премию. А кроме того, благодаря соединению в нем талантов физика, инженера и изобретателя, предложил новый эффективный способ получения кислорода – чрезычайно важный для промышленности. Своим участием «в социалистическом строительстве» он обеспечил себе настолько влиятельное положение в советской системе, что смог вызволить из ямы Тридцать седьмого нескольких физиков, включая Ландау.
Найти общий язык с Берией Капица не мог и не хотел. Это не означает, однако, что он с осуждением смотрел на Курчатова, успешно делавшего свое дело. Анна Алексеевна, жена и верный друг П. Л. Капицы, сказала об этом так: «Курчатов был необыкновенный человек в том отношении, что он умел с этими людьми [советскими руководителями] разговаривать. Петр Леонидович не умел, он предпочитал писать высшему начальству, тем, кого он называл всегда «старшими товарищами». А Курчатов отличался совершенно гениальным способом с ними разговаривать. Он нашел совершенно определенный тон… И потом у него было очень большое обаяние, у Курчатова, так что он мог с ними работать. Но ведь он очень быстро погиб!»[142]
Курчатов, большой дипломат
В справке НКГБ от 8 июля 1945 года о потенциальных кандидатах на пост президента Академии наук имени Капицы нет. Курчатов значится восемнадцатым по счету (из двадцати двух), и о нем сказано: «В области атомной физики… в настоящее время является ведущим ученым в СССР. Обладает большими организационными способностями, энергичен. По характеру человек скрытный, осторожный, хитрый и большой дипломат»[143].
Полностью информированный в ядерных делах, Курчатов не мог не знать, что правая – ГУЛАГовская – рука Берии помогала его левой, ядерной руке. Посещая объекты ядерного Архипелага, Курчатов не мог не видеть длинные серые колонны заключенных-строителей, сопровождаемые охранниками с овчарками. Всматривался ли он в эти колонны, ожидая увидеть кого-нибудь из своих знакомых, «исчезнувших» в 1937-м, или тешил себя надеждой, что в колоннах только обычные уголовники? Он знал, что правая рука Берии просеивала заключенных, чтобы выявить ценных научно-технических специалистов и использовать их в специнститутах – «в круге первом» ГУЛАГа, как назвал «шарашки» прошедший их Солженицын. Как с этим мирилось его нравственное чувство? И если мирилось, то почему тогда о Курчатове осталась столь всеобщая добрая память?
В советском государстве нравственным объявлялось все, что способствует скорейшей победе коммунизма – всеобщему счастью на Земле. На такой нравственности могли основываться, однако, разные способы жизни. Проще всего – и безопасней – было доверить начальству решить, что «способствует», а что нет, и затем объяснить спущенное решение, пользуясь диалектикой, демагогией или самовнушением, в зависимости от обстоятельств («применительно к подлости», по выражению Салтыкова-Щедрина).
Курчатов ставил интересы дела выше личных чувств, но нередко брал на себя право решать, в чем эти интересы. В интересах дела «управляемый» Курчатов, как мы еще увидим, пользовался рычагами управления и в обратном направлении – защищал физику от «лысенкования» и воинственного невежества, защищал конкретных физиков от партийно-полицейского аппарата, обосновывал для правительства неизбежность мирного сосуществования в ядерный век, способствовал возрождению генетики, и, наконец, поддержал Сахарова, когда тот расширил диапазон своих размышлений от ядерно-военной физики до политики ядерного века.
Вот два, внешне противоположных, примера. Оба относятся ко времени, когда – после успешного испытания первой советской атомной бомбы, – Курчатов стал фигурой подлинно государственного масштаба. В конце 1950 года академик Иоффе, вскоре после его 70-летнего юбилея, был смещен с директорства в Ленинградском физико-техническом институте в обстановке демонстративного унижения. Его любимый ученик Курчатов, обязанный ему и выдвижением в руководители ядерного проекта, не предотвратил и не смягчил этого падения, тем более болезненного, что Иоффе привык к своему высокому общественному статусу.
Тогда же, в конце 1950-го, был арестован и затем осужден по «контрреволюционной» статье на десять лет лагерей видный московский врач-еврей, чей сын Борис Ерозолимский, однокурсник Сахарова, работал тогда в Курчатовском институте. То было время, когда государственный антисемитизм шел в гору (достигнув своего пика в «деле врачей» 1953 года). Курчатов, как и другие научные руководители, был вынужден согласиться на «чистку» своего института от анкетно неблагополучных сотрудников[144]. Но более двух лет, до самой смерти Сталина, он противостоял усилиям институтских партийных и гэбэшных органов уволить Ерозолимского[145].
Что стояло за этим, за «трусливой неблагодарностью» в одном случае и «отважной защитой» – в другом? Стоял вполне реальный факт: академик Иоффе не справлялся с научным руководством Физико-технического института. Самое простое свидетельство тому – присуждение Сталинской премии 1949 года его сотруднику за работу по ядерной физике, которую Иоффе выставлял напоказ, но вскоре опровергнутую. Этот научный провал стал одним из поводов к смещению Иоффе. А что касается Ерозолимского, то Курчатов собственными глазами видел, что этот сын «врага народа» – первоклассный физик, самозабвенно преданный науке. Таких работников всегда немного, и Курчатов умел их ценить.
Интересы дела… Что же это было за дело, которому служил Курчатов?
На горизонте всегда, конечно, виделось унверсально-благородное предназначение – «наука на благо человечества». Но в 1940-е годы это было прежде всего военное дело – оборона страны, и Курчатов тогда, по свидетельству Сахарова, говаривал: «Мы солдаты».
Простую солдатскую психологию у советских физиков, занятых в ядерном проекте, помогли создать американские атомные взрывы. Сталинской пропаганде было из чего сделать новое отношение к недавнему союзнику по войне с фашизмом. Сверхмощное оружие американцы создавали втайне от союзника, вынесшего главную тяжесть войны с фашизмом, и применили против гражданского населения японских городов. Американская ядерная монополия легко воспринималась как прямая военная угроза родной стране – и всему коммунистическому будущему планеты.
Солдату не полагается оценивать командира, и не осталось прямых свидетельств, как воспринимал Курчатов своих командиров – Сталина и Берию. Со Сталиным он встречался всего дважды (в 1946 и 1947 годах), листок с записью впечатлений от первой беседы хранил в своем личном сейфе до конца дней, огромный портрет вождя оставил в кабинете и после того, как разоблачили «культ личности»[146].
С Берией же Курчатов общался достаточно часто, чтобы получить представление о его личности. Эта личность сильно разочаровала Терлецкого. У него осталось в памяти, как осенью 1945 года, в ожидании вызова Берии, его помощник, «двухсоткилограммовый яйцеподобный толстяк» Кобулов рассказывал о «девочках» московских и стокгольмских: «Таков был этот первый помощник и, как я в дальнейшем узнал, палач и садист, лично участвовавший в пытках заключенных. Да! Не так я представлял себе окружение главного блюстителя революционных законов». И сам Берия – «стареющий, со слегка сужающимся кверху черепом, с суровыми чертами лица, без тени теплоты или улыбки, произвел не то впечатление, которого я ожидал, видя до этого его портреты (молодой энергичный интеллигент в пенсне)»[147].
Как Курчатову удавалось поддерживать у себя ощущение солдата коммунизма при таком командире? В боевых условиях некогда размышлять, надо действовать, да Курчатов и не был мыслителем по природе. Когда в 1959 году Сахаров с восторгом отозвался о Курчатове своему коллеге, тот предостерег: «Не переоценивайте [его] близости к вам. Игорь Васильевич прежде всего – «деятель», причем деятель сталинской эпохи; именно тогда он чувствовал себя как рыба в воде»[148]. Сахаров видел долю правды в этих словах, но лишь долю. Ведь он и сам себя чувствовал причастным к тому же самому делу – обеспечить для страны мир после ужасной войны. Много сил отдав этому делу, он «невольно, – по его собственным словам, – создавал иллюзорный мир себе в оправдание».
Создавать иллюзорные миры для психологической самозащиты, не задавая себе слишком трудных вопросов – в природе человека. Успешно созидали их и участники советского ядерного проекта. Среди немногих исключений был Ландау, которому попросту не из чего было строить иллюзии; он работал для «левой» руки Берии за страх, основанный на личном знакомстве с карательной «правой» рукой образца 37-го года.
А для большинства физиков Берия был прежде всего привычным портретом на стене в иконостасе других советских вождей. Между физиками и портретом находился Курчатов, жизнерадостный, обаятельный, заражающий исследовательским энтузиазмом, связывая каким-то образом мир нейтронов и мезонов с высшими государственными интересами. Представлявший эти интересы маршал госбезопасности вполне мог восприниматься Курчатовым как деятель, преданный тому же делу, что и он, и так же – головой, – отвечающего за успех этого дела. Так видел его и Сахаров: «Для меня Берия был частью государственной машины и, в этом качестве, участником того «самого важного» дела, которым мы занимались».
Успех советского ядерного проекта говорит и о деловых качествах Берии. Смертельный страх перед «органами» и огромные ресурсы рабсилы ГУЛАГа не исчерпывают вклад маршала в создание ядерного оружия. Ему приходилось принимать важные – а значит, смелые, – решения, далеко выходящие за его среднее образование архитектора-строителя[149]. Ему надо было уметь разбираться не в ядерной физике, а в людях, которые в ней разбираются.
О его деловитости ясно говорит избрание Ландау в 1946 году в академики, минуя ступень члена-корреспондента. Это по приказанию Берии в 1939 году Ландау выпустили из тюрьмы, несмотря на его антисталинскую листовку. Берия поверил тогда поручительству Капицы, что Ландау «является крупнейшим специалистом в области теоретической физики и в дальнейшем может быть полезен советской науке»[150]. Осенью 1945 года к этому свое слово добавил Нильс Бор. Вернувшись из Копенгагена, Терлецкий докладывал Берии об итогах поездки и вынужден был также сообщить мнение Бора о Ландау, как наиболее талантливом молодом теоретике из тех, кто работал у него. Уклоняясь от ответа на конкретные вопросы, Бор сказал, что «квалифицированные физики, такие, как Капица или Ландау, в состоянии решить проблему, если им уже известно, что американская бомба взорвалась»[151].
Знаменитому датскому физику председатель Спецкомитета тоже поверил. И хотя сам Капица отказался участвовать в «решении проблемы», Берия разрешил избрать «врага народа» Ландау в академики – пусть приносит пользу. Следственное дело в архиве ГБ ему в этом поможет.
Если на счету Берии больше крови, чем у других верных соратников Сталина, то это «заслуга» должности, которая ему досталась. От товарищей по Политбюро он, похоже, больше всего отличался свободой от идеологии. Помимо придворных интриг и изобретательного политиканства (которым была и экспедиция к Бору) на его счету были и смелые инициативы государственного масштаба. Сразу после окончания войны, в 1945 году, Берия, например, представил Сталину проект ограничения карательной силы внесудебного «правосудия» (будто предвидя, что с ним самим через восемь лет товарищи расправятся именно таким особым порядком). Вождь отклонил проект наркома, – для пользы своего дела[152].
Клаус Фукс и другие
Лаврентий Берия командовал не только советской ядерной физикой, но и некоторой частью западной. Одним из его бесценных внештатных сотрудников был Клаус Фукс, благодаря которому важнейшая информация из самых недр американского ядерного проекта попала на стол Курчатова.
Чем объяснить феноменальные успехи советской разведки в 1940-е годы, когда она бесплатно получила огромную научно-техническую информацию? Когда знакомишься с биографиями тогдашних советских агентов, становится ясно, что фактически их завербовали не разведчики-профессионалы, а идеалы и мифы социализма. И содействовал этому, прежде всего, германский фашизм.
В 1933 году, вскоре после прихода Гитлера к власти, двадцатилетний студент-физик Клаус Фукс под угрозой смерти бежал из Германии в Англию. Он вырос в семье протестантского пастора с социалистическими симпатиями. Отказавшись от религии и вступив в компартию, Клаус сохранил семейную традицию нравственного идеализма и общественного служения. С началом второй мировой войны антифашист Фукс был тем не менее интернирован в Англии, как немец, и только благодаря своим уже проявившимся научным способностям через полгода пребывания в лагере оказался на свободе. Он начал работать в британском ядерном проекте, а затем присоединился к американскому. Работал в Лос-Аламосе и был посвящен в главные ядерные секреты. По собственной воле он связался с советской разведкой и не раз передавал научно-технические результаты, к достижению которых и сам был причастен[153].
В те годы в общей сложности около двухсот американцев снабжали СССР бесценной разведывательной информацией, до сих пор не все имена их раскрыты. Тридцатитрехлетний британский немец Клаус Фукс не знал, что рядом с ним в Лос-Аламосе два молодых американца – порознь, – сочли своим долгом сообщить Советскому Союзу об американских работах по ядерной бомбе. Когда один из них вместе со своим неядерным другом в 1944 году предложили свою помощь родине социализма, советская разведка присвоила им кодовые имена «Млад» и «Стар»[154]. Единственное выражение в живом русском языке, в которое входит архаичное слово «млад», это «стар и млад», т. е. все без исключения. Возможно, этот парный псевдоним отражал изумление профессиональных советских разведчиков от обилия добровольцев.
В глазах этих добровольцев, после разгрома гитлеровской Германии слишком быстро Запад отделился железным занавесом от мира социализма, и фашистскую угрозу заменил ядерный монополизм США.
Железный занавес, непрозрачный в обоих направлениях, помогал идее социализма завораживать людей: в СССР из-за незнания западного мира, а на Западе – из-за непонимания советских реалий.
По-разному завороженные физики ударными темпами делали советское ядерное оружие под началом маршала Берии и генералиссимуса Сталина.
Глава 9. Физика времен космополитизма
Конец сороковых годов для российской интеллигенции был временем не столь кровавым как конец тридцатых, но, пожалуй, еще более удушающе-темным. Легче других было тем, кто профессионально знал, что такое уран и что такое нейтроны.
Причина – развернувшаяся холодная война. Сейчас уже ясно, что противостояние сталинской империи и западных демократий было неизбежно после исчезновения общего врага – германского фашизма. Слишком различались устройства двух общественных систем, чтобы мирно соседствовать. О «железном занавесе», опустившемся на Европу, оповестил мир недавний британский премьер Черчилль из маленького американского городка Фултон 5 марта 1946 года. Учитывая грядущее воплощение в Берлинской стене 1961 года этот занавес точнее было назвать железобетонным.
Ядерный щит-и-меч, вмурованный в этот занавес с самого начала, не кажется столь же неизбежным. Что если бы Черчилль прислушался к совету Нильса Бора, данному во время их встречи 16 мая 1944 года – проинформировать Сталина об ядерном проекте без технических подробностей?[155] И что если бы Рузвельт, прожив еще несколько месяцев, воздержался бы от ядерной бомбардировки Японии?
Впрочем, советская разведка задолго до визита Бора к Черчиллю узнала об англо-американских ядерных делах – притом со всеми техническими подробностями. Американская ядерная дипломатия оказалась неэффективной, в отличие от советской ядерной пропаганды. Об этом свидетельствует, в частности, моральное единодушие советских ядерщиков и их добровольных западных помощников.
Как проходила бы послевоенная политическая игра, если бы США не выложили свои атомные козыри в Хиросиме и Нагасаки? Как бы это отразилось на «железном занавесе» – был бы он столь же неподъемным? И как бы тогда Сталин укреплял свою власть? На эти вопросы нелегко ответить. А в 1948 году, когда Сахаров начал думать о водородной бомбе, их и задать было трудно. В стране, изолированной от западного мира, пропаганда объясняла, что американский империализм занял место германского фашизма, а на политических карикатурах свастику заменила бомба с буквой «А» на ней.
Космополитизм в жизни и науке
В то время официальная советская идеология нашла опору в русском национализме с псевдонимом «патриотизм» и зловещим антонимом – «космополитизм». Руль пропаганды пришлось повернуть очень круто, чтобы в недавних военных союзниках разглядеть заклятых врагов. Но фактически то был второй поворот руля – в обратную сторону, – после четырех лет войны в союзе Объединенных Наций, и поворот этот возвращал на путь, уже начатый в конце тридцатых.
Ленин оставил в наследство ожидание мировой революции и всеохватывающий интернационализм. Царскую Россию единомышленники Ленина видели «слабым звеном в цепи империализма», а советскую Россию – зажигалкой, от которой в ближайшее время вспыхнет всемирный революционно-очистительный пожар с установлением социализма в мировом масштабе. Эта интернациональная установка глубоко внедрилась в общественную жизнь того времени, когда формировались сверстники Сахарова.
В 30-е годы слово «космополитизм» Большая Советская энциклопедия объясняла вполне сочувственно: «идея родины, граничащей со всем миром», возникшая в античности у идеологов «обнищавших угнетенных масс». При этом напоминалось, что «для рабочего класса всех стран родиной является страна, в которой установлена диктатура пролетариата. Рабочий класс, являясь патриотом своей социалистической родины, вместе с тем стремится превратить в свою родину весь мир».
Это настроение показал популярный фильм «Цирк», вышедший на экраны в мае 1936 года. В фильме цирковая артистка – белая американка – вынуждена покинуть родину из-за того, что у нее родился чернокожий ребенок. Ее шантажирует и эксплуатирует отвратительный импресарио с немецко-фашистским акцентом. Только в СССР она находит дружбу, любовь и новую родину. В кульминации фильма чернокожему малышу в зале цирка поют колыбельную на пяти языках (еврейский куплет спел Соломон Михоэлс – знаменитый актер и создатель Государственного еврейского театра). В финале главные герои шагают на первомайской демонстрации под портретом Сталина – и поют песню «Широка страна моя родная», которая завоевала огромную популярность и надолго стала позывными Московского радио.
Конец ознакомительного фрагмента.