Вы здесь

Андрей Сахаров. Наука и Свобода. Часть первая. От царской России к советской физике (Г. Е. Горелик, 2017)

Часть первая. От царской России к советской физике

Глава 1. Давление света и давление обстоятельств

Неужели наша интеллигенция так измельчала со времен Короленко и Лебедева? Ведь П. Н. Лебедев не меньше нынешних любил науку, не меньше был связан с университетом, когда ушел после решения министра просвещения о допущении жандармов на территорию университета…

Андрей Сахаров. Воспоминания[1]

Рассказ о жизни Андрея Сахарова стоит начать с событий, происшедших за десять лет до его рождения.

В центре этих событий оказался Петр Лебедев – первый российский физик мирового уровня. Получив европейское образование и признание в международном сообществе физиков, он, вместе с тем, был российским интеллигентом. Это он доказал своей жизнью и, можно сказать, смертью. Когда российская история поставила его перед выбором: наука или нравственный долг – он пожертвовал любимой профессией, и жертва эта оказалась непосильной для его больного сердца.

Полвека спустя история поставила подобный выбор перед Сахаровым. Были у него и другие причины помнить о Лебедеве. Первый учитель Сахарова в физике – его собственный отец, – учился у Лебедева в Московском университете. Физический институт, в котором Сахаров начал свой путь в науке, строился для Лебедева, вынужденного в 1911 году покинуть университет. И даже главная работа Лебедева оказалась причастна к научным изобретениям Сахарова, о чем говорит его фраза:

«Когда-то Лебедев измерял давление света в тончайших, по тому времени, экспериментах – тут [в физике термоядерного взрыва] оно было огромным и определяющим».

Свет оказывает давление

Лебедев впервые обнаружил давление света в эксперименте и измерил его. Опыт был необычайно трудным, в чем вряд ли убедит забавная научная игрушка, похожая на лебедевский прибор. Маленький пропеллер, накрытый стеклянным колпаком, начинает вращаться, как только включают стоящую рядом настольную лампу. Когда похожая вертушка крутится под действием ветра, никто не удивится, но тут – стеклянный колпак, не пропускающий ни малейшего дуновения воздуха. Сквозь стекло пройти может только свет, который, похоже, давит на лопасти не хуже воздушного потока? Игрушка, конечно, интересная, но неужели с такими штуками попадают в историю науки?

История науки еще интереснее. Английский физик Крукс – нечаянно, для других целей, – сделал первую световую вертушку, когда Лебедев еще не ходил в школу. И без помощи Лебедева физики успели понять, что причина вращения вертушки – действительно, свет, но не его давление. Попав под солнечные лучи, легко ощутить тепло, но никакого давления не чувствуешь. Именно это ощутимое тепло и вращает вертушку, нагревая воздух около лопастей. Теоретики подсчитали, что слабенькие «тепловоздушные» силы в тысячи раз больше предсказанных сил светового давления.

Давление света предсказал в 1865 году, за год до рождения Лебедева, британский физик Максвелл, придумавший электромагнитную теорию света – очень необычную по тем временам. Магнетизм, электричество и свет столь очевидно различались, что долгое время физики исследовали их порознь. О взаимосвязи электричества и магнетизма догадался Фарадей, а Максвелл воплотил догадку в точную теорию. Из нее следовало, что электромагнитные сигналы могут путешествовать без проводов, и что их скорость близка к скорости света; отсюда физик-теоретик предположил, что сам свет – это электромагнитные колебания, а тогда поток света должен не только нагревать освещаемую поверхность, но и давить на нее. Максвелл вычислил это давление, и обнаружил, что оно чрезвычайно мало.

Правоту Максвелла можно пояснить с помощью знаменитой формулы E = mc², с которой нынче знакомы даже те, кто не знает, что обозначают входящие в нее буквы, что E – это энергия, m – масса, а c – скорость света.

Человек, бросавший когда-либо мяч, и без формул знает: чем больше масса мяча и скорость, тем сильнее толкнет мяч того, в кого попадет. Иначе говоря,

давление p = масса × скорость = mc

(физик уточнит это равенство словами «на единицу площади за единицу времени»).

Учитывая это, слегка перепишем знаменитую формулу:

E = mc² = mc×c = pc, или p = E/c.

Значит, чтобы подсчитать световое давление p надо энергию света разделить на скорость света – огромную величину, равную около 300 тысяч километров в секунду. Поскольку делить надо на столь большое число, давление света очень мало. В этом был корень всех трудностей экспериментаторов вплоть до Лебедева.

А теоретикам трудно было уложить новые идеи в рамки тогдашних научных представлений. Британская идея электромагнитного поля, заполняющего пространство, была особенно чужеродной для германской физики, которая знала лишь заряды и силы, действующие между ними. Несколько десятилетий в науке царила неопределенность – не было оснований отвергнуть идеи Фарадея – Максвелла и не хватало духу поверить в них.

В физике самый надежный путь к вере – опыт, и как раз опыты германского ученого Генриха Герца подтвердили теорию Максвелла. Герц скептически смотрел на британские формулы, однако сумел их воплотить «в железе», а в результате убедился сам и убедил других, что электромагнитные колебания могут путешествовать без проводов, и действительно со скоростью света. Однако давление света оставалось под вопросом. В него не верил даже соотечественник Максвелла, лорд Кельвин, хотя он получил дворянство за научные заслуги в области электричества – а именно за участие в знаменитом проекте трансатлантического телеграфа.

Обнаружить световое давление могла бы вертушка Крукса, если ее как следует усовершенствовать. Прежде всего, надо было удалить из-под колпака воздух, мешавший измерениям. К тому времени, когда Лебедев познакомился с проблемой, его опытные коллеги научились откачивать воздух на 99,999 %. Однако и этого остатка было слишком много – слабенькие веяния воздуха все еще во много раз превышали силу светового давления.

И вот за дело, начатое англичанами, взялся русский физик, получивший отличное немецкое образование в полуфранцузском Страсбурге. Тогда, на рубеже ХХ века тридцатилетний Лебедев был в расцвете сил, и все они ему пригодились, чтобы сделать то, что не давалось многоопытному Круксу – Лебедев придумал, как уменьшить долю остающегося под колпаком воздуха еще в сто раз и добился, наконец, чтобы помехи стали меньше светового давления. Несколько лет потребовалось на ловлю эффекта, незаметного даже для самой маленькой блохи. Это, конечно, удивительно, но… кому нужны столь легковесные измерения?

В предыдущих абзацах есть искусные англичане, русский умелец и блоха – все необходимое, чтобы вспомнить знаменитый сказ Лескова о Левше. Там, однако, русские мастера подковали «аглицкую» блоху, но при этом она утратила прыгучесть. Лебедев же свою блоху подковал, чтобы она лучше прыгала. И он старался, потому что эта прыгучесть была важна для науки – для мировой науки. Результат его опытов, несмотря на малость измеренной им величины, отвечал на большой вопрос того времени.

Вот почему доклад Лебедева о его экспериментах на Международном конгрессе физиков 1900 года[2] быстро сделали ему имя, и заодно вынудили именитого Кельвина признать, наконец, электродинамику Максвелла.

«Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется…» Это наблюдение поэта в полной мере относится и к истории науки. Герц не верил, что открытые им электромагнитные волны можно использовать для дальней связи. Лебедев думал, что его опыты объяснят силы между молекулами. Однако судьба полученного результата часто не зависит от намерений и надежд авторов. Через семь лет после опытов Герца родилась радиосвязь. Через пять лет после опытов Лебедева теория Максвелла нашла свое завершение в теории относительности Эйнштейна. Кратчайшим изложением теории относительности и главным ее результатом стала та самая формула E = mc², с помощью которой мы прояснили опыты Лебедева. Однако фактический ход событий был противоположным: опыт Лебедева, окончательно убедив физиков в правильности теории Максвелла, упрочил фундамент, на котором предстояло строить и не раз перестраивать здание физики нового века.


Петр Лебедев (1866-1912)


Не слишком ли это мало для научного достижения – проверка одной теории и фундамент для других? Помимо суда истории, в науке ХХ века начал действовать и авторитетный людской суд. Его решения называются Нобелевскими премиями и выносятся начиная с 1901 года. Свой ежегодный отбор Нобелевский комитет начинает с того, что обращается к видным ученым с просьбой назвать имена кандидатов. Уже в 1902 году такую просьбу получил Лебедев[3]. А в 1912 году кандидатом назвали самого Лебедева. Его имя предложил Вильгельм Вин, получивший премию предыдущего года за открытие законов теплового излучения. Кроме Лебедева Вин назвал кандидатом еще и Эйнштейна, но у русского физика шансов на успех было, пожалуй, больше. Не потому, что его вклад в науку значительнее, просто к теоретическим достижениям Нобелевский комитет относится с большой осторожностью, ожидая их надежного опытного подтверждения. Осторожность эта задержала Нобелевскую премию Эйнштейна до 1921 года, полтора десятилетия спустя после работ, обессмертивших его имя. А премию по физике в 1912 году получил шведский инженер Густав Дален за изобретение ацетиленовой горелки с автоматическим регулятором для освещения маяков (хотя историю физики это изобретение не осветило).

Почему же не Лебедев? В марте 1912 года 46-летний Петр Лебедев умер, а Нобелевские премии не присуждаются посмертно.

Давление обстоятельств

Обстоятельства, которые предшествовали этой смерти и стали одной из ее причин, ввели Лебедева, помимо истории науки, также и в политическую историю России. Вот как он рассказал о тех обстоятельствах в письмах своим западным коллегам:

«В январе сего [1911] года возникли студенческие беспорядки, и полицейское управление по собственной инициативе взяло на себя поддержание порядка в помещениях университета, не подчиняясь ректору. При этих условиях ректор не имел возможности нести принадлежащую ему по закону ответственность за нормальное течение академической жизни в университете». Ректор и его два помощника подали Совету университета прошения об отставке от занимаемых должностей. «Совет согласился как с причинами этих прошений, так и с отставками. Министерство приняло отставки этих лиц как должностных лиц университета, но, кроме того, не указывая причины, уволило их из университета как профессоров и преподавателей. Тогда многие из коллег изгнанных профессоров сочли своим нравственным долгом также подать в отставку». «Мы стояли перед альтернативой: или трусливо отмежеваться от ректора и его помощников, нами избранных и действовавших по нашему полномочию, или выразить свой протест выходом в отставку». «Я был вынужден оставить свою профессуру в Москве, закрыть свою лабораторию, где сейчас шли полным ходом самостоятельные исследования, и остался теперь вместе с моей семьей без положения и без надежды довести задуманные работы до конца»[4].

Что все это означало для него, физика с чувством нравственного долга? Об этом рассказал в статье «Смерть Лебедева» знаменитый русский биолог Климент Тимирязев, взяв эпиграфом лермонтовское «Погиб поэт, невольник чести»:

«Лебедев умер… Мог ли я, годившийся ему в отцы, подумать, что дрожащей, старческой рукой буду когда-нибудь выводить эти слова». «Был момент, когда я выступал его единственным защитником, – момент, когда он готов был бросить Московский университет и бежать в Европу. Не раз повторял я с гордостью, что сохранил его России, а теперь повторяю с ужасом: не лучше ли было сохранить его для науки?.. В громадном институте, на устройство которого было потрачено немало его сил, для него нашлась жалкая квартира, рабочая комната – в другом этаже, выше, да темный подвал для работ его учеников, и это – при обозначавшейся уже болезни сердца. Молодые силы все преодолели; могучий дух был еще сильнее тела. Закипела работа, а с нею пришла и слава, – сначала, конечно, на чужой стороне, а затем и у себя. Последний съезд в Москве был торжеством Лебедева. Впереди, казалось, открылась длинная вереница лет кипучей деятельности на пользу и славу родной страны; но те, кто распоряжаются ее судьбами, решили иначе. Волна столыпинского «успокоения» докатилась до Московского университета и унесла Лебедева на вечный покой. Это – не фраза, а голый факт». «Дилемма, которую ему приходилось разрешать, была поставлена не политическая, а простая человеческая. Ему говорили: будь лакеем, беспрекословно исполняй, что тебе приказывают, забудь, что у тебя есть человеческое достоинство, что у тебя есть честь, или уходи. Он ушел, – ушел, вполне сознавая, что значит для него этот уход. Он сознавал, что он не из тех, которые эффектно удаляются по парадной лестнице, зная, что вернуться можно втихомолку и по черной. Не был он из тех, кто при таких условиях уходят с барышом в практическую жизнь; для него жизнь без науки не имела смысла»[5].

Практическая жизнь, однако, пришла на помощь науке. В России к тому времени уже появились люди, которые желали «своим барышом» служить науке и просвещению. К моменту, когда Московский университет поразило бедствие 1911 года, в городе уже несколько лет действовали созданные на частные средства университет Шанявского и Леденцовское общество. Они назывались также «Открытым университетом» и «Обществом друзей человечества», что означало общенародную доступность и общественное самоуправление – свободу от имперской бюрократии. Имена их создателей, золотопромышленника Альфонса Шанявского (1837-1905) и купца Христофора Леденцова (1842-1907), были бы сегодня известны не меньше имен Нобеля и Гуггенхайма, если бы не социалистический катаклизм российской истории.

В ответ на события в Московском университете два этих новых учреждения помогли воссоздать лабораторию Лебедева во временном помещении и решили построить для него физический институт. Физик работал над проектом института, но не дождался его строительства. Можно лишь гадать, какие научные успехи могли быть достигнуты под его руководством.


Физический Институт, построенный в 1916 году. В 1934 году в этом здании разместился Физический институт Академии наук им. П. Н. Лебедева. В 1945 году здесь начался путь Андрея Сахарова в науку


Если говорить о главном научном результате Лебедева, то первое его применение он нашел сам в астрономии, объяснив движения комет суммарным действием тяготения Солнца и отталкивания давлением его света. Научным фантастам это подсказало идею космических кораблей-парусников, движимых солнечным светом, не нуждаясь в топливе и не засоряя космос выхлопными газами. Такое неземное применение вероятно понравилось бы и Лебедеву, и Шанявскому с Леденцовым.

А что бы они сказали о страшном земном применении, ставшим реальностью полвека спустя? В 1945 году на Земле вспыхнул источник «ярче тысячи солнц» – взрыв атомной бомбы.[6] Десять лет спустя такой же источник зажег огненный шар ярче миллиона солнц – термоядерную бомбу. Свет, давление которого с таким трудом обнаружил Лебедев, спустя полвека стал инструментом создания чудовищной силы. Энергия, излученная в ядерном взрыве, сдавила вещество – безобидное в обычных условиях, – до звездных плотностей, и в результате вспыхнула термоядерная звезда. Оба взрыва, атомный и термоядерный, послушно подчинялись одному и тому же физическому закону E = mc².

Российский путь к термоядерному солнцу начался в здании, построенном для Лебедева перед революцией. В этом здании, в Физическом институте Академии наук им. П. Н. Лебедева, в конце 1940-х годов изобрели советскую водородную бомбу. По иронии истории именно тогда именем Лебедева орудовали казенные патриоты в их борьбе с «космополитизмом» и «низкопоклонством перед Западом». А в Московском университете диссертацию о Лебедеве написал штатный сотрудник органов цензуры, которые вместе с другими компетентными органами следили за благонадежностью советской науки.

Не надо винить в этом замечательного российского физика. Как не надо и защищать его от самозваных патриотов образца 1911 года, обвинявших Лебедева в том, что в доме подозрительного поляка на еврейские деньги он создал странную лабораторию, в которой занимается неизвестно чем[7].

Наследие Лебедева и Короленко

Как видно из эпиграфа к этой главе, Лебедев оставил в наследство не только науку, но и нравственный эталон российской интеллигенции.

Это было странное сословие. Само слово «интеллигенция», несмотря на латинскую внешность, пришло в европейские языки из России в начале ХХ века, накануне драматических событий в Московском университете. Новое слово понадобилось европейцам, чтобы назвать то, чего у них не было. Люди, занятые интеллектуальным трудом, в Европе, конечно, были, но их не объединяло чувство моральной ответственности за происходящее в обществе. Причина не в какой-то особой нравственности россиян, а в социальных обстоятельствах России. «При господствующих здесь условиях, которые для европейца представляются совершенно невероятными и непонятными, – писал Лебедев своему европейскому коллеге, – я должен отказаться здесь от своей карьеры физика»[8]. Этот российский интеллигент счел своим долгом оставить любимое дело, дело всей жизни. Понять такой выбор европейцу было нелегко.

Российская интеллигенция формировалась вместе с включением России в жизнь Европы в XIX веке. К началу ХХ столетия можно было говорить о единой европейской культуре с весомым российским вкладом. Язык русской музыки звучал по всей Европе, книги Толстого и Чехова входили в европейскую жизнь уже спустя несколько лет после своего рождения. Общность культурных ценностей укреплялась живыми контактами: российские границы были открыты для людей интеллигентного сословия. Но социальные контрасты в России достигали азиатского масштаба. Крепостное рабство отменили много позже, чем в Европе, и наследие несвободы ощущалось гораздо сильнее. Анахроничное самодержавие препятствовало свободному выражению общественных взглядов. В таком обществе европейски просвещенный интеллектуал становился российским интеллигентом, острее других чувствующим социальные контрасты и свой моральный долг.

Так что к рождению интеллигенции привели два обстоятельства – значительная интеллектуальная свобода образованных людей и почти полное отсутствие политических свобод. Советская власть, уничтожив первую предпосылку, способствовала тому, что интеллигенция, словами Сахарова, «так измельчала». А политической свободой общества, или подлинно представительнам народовластием, историческая роль российской интеллигенции, вероятно, исчерпается.

В царское время, когда налицо были обе предпосылки, российские интеллигенты, разумеется, по разному отвечали на общественные вызовы, в зависимости от жизненного опыта, темперамента, душевной чуткости. Коренным вопросом был путь развития России, о котором спорили славянофилы и западники в XIX веке и о котором – в год рождения Лебедева – поэт Тютчев сказал знаменитые слова:

Умом Россию не понять

Аршином общим не измерить:

У ней особенная стать –

В Россию можно только верить.

Такой ответ на вопрос о будущем России не устраивал людей естественнонаучной ориентации, без колебаний сменивших русский аршин на европейский метр.

Другой, трагический, ответ прогремел в 1881 году, когда «лучшие люди России убили лучшего в истории России царя» – Александра II, отменившего крепостное право. Независимо от характера ответа, сама моральная ответственность российского интеллигента – или его социальные амбиции, как подумал бы скептический европеец, – своим источником имели нравственное чувство, порожденное теми невероятными для европейца условиями, о которых писал Лебедев.

Русское слово «интеллигенция» лишь на несколько десятилетий старше его европейской версии intelligentsia. Слово родилось вскоре после отмены крепостного рабства, когда, благодаря социальным реформам само интеллигентное сословие стало быстро расти, в первую очередь за счет разночинцев – выходцев из разных сословий, получивших образование. Интеллигенты в первом поколении – каким был и Лебедев, – легко убеждались, что аристократия духа не наследственна. Требовались знания, интеллект, а не родословная. Это время совпало с мощным рывком европейского естествознания. У российского интеллигента все это складывалось в ощущение общественного развития, научного и социального прогресса и своей ответственности за происходящее вокруг.

Многое можно понять в той эпохе, если помнить что она вместила в себя жизнь Льва Толстого. Это он привлекал идеи-образы из физики, размышляя о законах истории и о философии свободы. Его задевал спор славянофилов и западников, но обе позиции были ему тесны. Войдя в историю мировой литературы, он отрекся от своих сочинений. Крупнейший писатель дореволюционной России отказался от дела своей жизни совсем иначе, чем это сделал крупнейший физик: один взялся учить человечество, другой хотел учить лишь своих студентов, а главное – хотел добывать новое научное знание о мире. Но внутренне оба отказа были продиктованы нравственным чувством, возмущенным «господствующими условиями» российской жизни. И это яснее говорит о тогдашней России, чем анализ ее социальной статистики.

Не только граф Толстой, отлученный от государственной церкви в 1901 году, видел современную ему Россию в мрачных тонах. Так же смотрел на нее и другой граф – вполне государственный человек Сергей Витте, первый конституционный премьер-министр Российской империи, который пытался совместить авторитарное правление и динамичную модернизацию. В докладе императору в 1905 году он признал, что народные волнения, сотрясавшие в то время империю, «не могут быть объяснены ни частичными несовершенствами существующего строя, ни одной только деятельностью крайних партий». Корни этих волнений лежат глубже – «Россия пережила формы существующего строя… и стремится к строю правовому на основе гражданской свободы»[9]. Это была неприятная истина для самодержавия. И, едва оправившись от испуга после революционного взрыва 1905 года, самодержец всея Руси отправил в отставку премьер-министра, говорящего неприятные вещи.

В наступившее вслед за этим время, официально провозглашенное «периодом обновления», новым явлением стала смертная казнь. «Еще никогда, быть может со времени Грозного, Россия не видала такого количества смертных казней», – это из статьи писателя Владимира Короленко[10]. В статье рассказывается о новой социальной группе, «которой тюремный жаргон присвоил зловещее название «смертники» и в которой смешались выходцы из всех слоев российского общества – снизу доверху».

Казнены были в те годы тысячи человек. «Всего лишь» тысячи. Кровопролитие, ожидавшее Россию через несколько лет, сопоставимо с этим не по объему, а лишь по цвету крови. Революционеры вместе с горьковским Буревестником радостно предвкушали: «Буря! Скоро грянет буря!» Однако зоркие интеллигенты понимали, какие смертоносные дрожжи бросаются в российское общество. Интеллигент Короленко этого вовсе не хотел, хотя и понимал природу социальных буревестников. Он видел, что сознание «так дальше жить нельзя» «властно царит над современной психологией. А так как самостоятельные попытки творческой мысли и деятельной борьбы общества за лучшее будущее всюду подавлены, то остается непоколебленным одно это голое отрицание. А это и есть психология анархии» – стихийной анархии рука об руку с разбоем.

Этого страстно не желал для России и Лев Толстой. Прочитав статью Короленко, он весной 1910 года написал автору, что старался, но не мог удержать рыдания. Толстому не надо было раскрывать глаза. За четыре года до того он написал рассказ «Божеское и человеческое», опубликованный в сборнике «Против смертной казни», одним из составителей которого был адвокат Иван Сахаров, дед Андрея Сахарова[11]. Толстому чужды были и насильственное переустройство общественной жизни, и косное самосохранение существующего способа власти. Вглядываясь в революционное противление государственному злу, Толстой сочувствовал нравственным корням этого противления, хотя видел и корни безнравственные. Он верил лишь в духовный путь усовершенствования общества. Однако, видя, как первые шаги к «строю правовому на основе гражданской свободы» сменились привычным тупым насилием, исходящим прежде всего от правительства, писатель-моралист не выдержал – написал и нелегально опубликовал статью «Не могу молчать». Некоторые его последователи сочли, что эта статья, полная обличений власти, не совместима с его собственным учением о непротивлении злу насилием.

Но нравственное чувство Толстого оказалось сильнее его моральной философии. Подобно этому нравственное чувство Лебедева оказалось сильнее его политического скептицизма. Судьба физика Лебедева и более прямым образом связалась с судьбою писателя Толстого. Не вынеся нравственного разлада с современным ему обществом, со своими близкими и с самим собой, 82-летний Лев Толстой покинул свой дом, заболел и умер на железнодорожной станции Астапово в конце ноября 1910 года. Смерть писателя повлекла за собой студенческие волнения, давшие полиции повод вторгнуться в жизнь Московского университета, что и привело к отставке его лучших профессоров в феврале 1911 года. Так аполитичный физик Лебедев оказался вовлечен в политику.

Студенческие волнения в Московском университете – знак эпохи, переживаемой тогда Россией. В 1912 году Московский университет окончил отец Андрея Сахарова. В Елизаветграде, далеко от обеих российских столиц, гимназию оканчивал сын инженера Игорь Тамм. К восемнадцати годам юноша, проявивший способности к точным наукам, начитался социалистической литературы и стремился к политике. Зная страстный характер сына, родители настояли, чтобы он поехал учиться за границу – подальше от беспокойных российских университетов. И будущий учитель Сахарова свой первый студенческий год провел в шотландском Эдинбурге.

То был последний мирный год России.

Затем грянула Первая мировая война. Ее кровавый опыт предопределил русскую революцию, переросшую в Гражданскую войну.

Все это вместилось во второе десятилетие ХХ века России. А в самом начале следующего десятилетия, в 1921 году, в России родился Андрей Сахаров.

Глава 2. Рождение ФИАНа

Сахаровы в Советской России

Жизнь Андрея Сахарова совпала с эпохой советской власти. В год его рождения новая власть окончательно установилась, а в год смерти – в 1989-м, – состоялись первые «несоветские» выборы, которые привели гуманитарного физика в парламент страны. В ту эпоху естествознание стало одной из главных социальных сил, а взлет советской физики в особенности неотделим от советской истории. Имена математика Лобачевского и химика Менделеева прославились еще в XIX веке. Но ядерно-космические достижения страны дореволюционным наследием не объяснить – физика расцвела именно в советское время. Впрочем, к 1921 году – к окончанию Гражданской войны, – России было, казалось, совсем не до науки.

Жизнь всякой семьи вплетается в историю страны, – или ломается в переломные годы. Уцелевшие документы позволяют увидеть, как история вмешивалась в жизнь родителей Андрея Сахарова, но не помешала ему появиться на свет в атмосфере семейной любви и дружбы[12].


23 февраля 1917 года со стихийных возмущений населения в длинных голодных очередях началась Февральская революция. Через неделю царь отрекся от престола, и самодержавие рухнуло.

На этой самой неделе старшая сестра Кати Софиано записала в своем дневнике:

«Нынче у мамы встретила какого-то учителя физики Дмитрия Ивановича, невыразимо некрасивого, неловкого. Хороши только глаза – милые, добрые, чистые. Катя влюблена и он в нее до такой степени, что не могут и, кажется, не хотят это скрыть. Приятно и радостно на них смотреть».

Дмитрий Сахаров и Екатерина Софиано – родители Андрея Сахарова


Двадцативосьмилетний преподаватель физики Дмитрий Сахаров был сыном адвоката и внуком потомственного священника. Двадцатичетырехлетняя Катя – дочь потомственного военного. Родители влюбленных принадлежали к разным слоям образованного русского общества. И дело не в том, что с одной стороны это был чисто дворянский род, а с другой только наполовину – к 1917 году это уже не имело особого значения. Важнее разное отношение к власти. Предки Андрея Сахарова по материнской линии исправно служили государству. А по отцовской – осуществляли власть духовную, пока не усомнились, что всякая власть от Бога. Родители Дмитрия в молодости более десяти лет состояли под негласным надзором полиции, пережили обыски и даже арест, что, однако, не помешало деду Андрея – Ивану Сахарову – стать адвокатом. А как только в 1905 году в России забрезжил свет легальной политической жизни, он принял участие в создании Конституционно-демократической партии, назвавшей себя «Партией народной свободы».


Иван Сахаров и Мария Домуховская – дед и бабушка Андрея Сахарова – в 1882 году


Эти «Иван да Марья» не только носили показательно русские имена, но и показательно представляли русскую интеллигенцию.

Иван родился в семье священника (в третьем поколении), но никто из его десяти братьев и сестер не был профессионально связан с церковью. Все получили образование – врача, учителя, инженера, юриста, агронома.

Мария происходила из старинного дворянского рода, воспитывалась в Павловском институте в Петербурге. Через свою институтскую подругу познакомилась с участниками народнической организации «Народная воля» и помогала им.

Очевидное вольномыслие Ивана (рука в кармане), соединенное с юридическим образованием и профессией адвоката, сделали его двадцать лет спустя активным членом «Партии народной свободы» (Конституционно-демократическая партия).

Свободомыслие обоих проявилось в семейной жизни. Они обвенчались после 18 лет совместной жизни, когда уже родились все шестеро их детей.

Андрей рос в доме, душой которого бабушка – человек «совершенно исключительных душевных качеств: ума, доброты и отзывчивости, понимания сложностей и противоречий жизни». Бабушка читала ему первые книги. Бабушка читала ему Евангелие. С ней он обсуждал «почти каждую страницу» книг Толстого, которые читал сам.


Дед Андрея по материнской линии Алексей Софиано происходил из греческих эмигрантов, ставших русскими дворянами еще при Екатерине II и верно служивших новому Отечеству в дни войны и мира. Офицер-артиллерист, воевавший на сопках Маньчжурии, он вышел в отставку по возрасту. От первого брака у него было трое детей – Владимир, Константин и Анна, – а от второго в декабре 1893 года родилась дочь Екатерина.


Алексей Софиано – дед Андрея Сахарова с материнской стороны, 1905


В своих воспоминаниях Сахаров писал: «С детских лет моя мама помнила солдатские и украинские песни, хорошо ездила верхом. Она получила образование в Дворянском институте в Москве. Это было привилегированное, но не очень по тому времени современное и практичное учебное заведение – оно давало больше воспитания, чем образования или, тем более, специальность. Окончив его, мама несколько лет преподавала гимнастику в каком-то учебном заведении в Москве. Внешне, а также по характеру – настойчивому, самоотверженному, преданному семье и готовому на помощь близким, в то же время замкнутому, быть может даже в какой-то мере догматичному и нетерпимому – она была похожа на мать – мою бабушку Зинаиду Евграфовну. От мамы и бабушки я унаследовал свой внешний облик, что-то монгольское в разрезе глаз (вероятно, не случайно у моей бабушки была «восточная» девичья фамилия – Муханова) и, конечно, что-то в характере: я думаю, с одной стороны – определенную упорность, с другой – неумение общаться с людьми, неконтактность, что было моей бедой большую часть жизни».


К 1917 году различие двух семейных традиций устранилось самой жизнью – недаром Февральская революция была столь мирной. Недееспособность самодержавия стала видна и военным профессионалам – попытка царских властей подавить стихийные народные возмущения силой не удалась, военные просто отказались повиноваться. Российская интеллигенция с энтузиазмом приняла установление республики и демократических свобод. Красные банты надевали люди весьма далекие от политики и тем более от марксизма. Для многих из них впоследствие слово «красные» стало бранным, и этот свой весенний пыл 1917 года в России они вспоминали с недоумением. Западному человеку, не знающему русского языка, понять это еще труднее. Среди отличий русского языков от европейских одно имеет прямое отношение к политической истории. Русское слово «красный» – архаичный, но живой синоним слов «красивый, прекрасный», и название Красной площади в Москве несет именно этот смысл; а «белый» имеет, скорее, отрицательный привкус («белоручка»). Возможно, это азиатское наследие: в традиционной китайской опере, например, положительные герои одеты в красное, отрицательные – в белое.

«Белые» как политический термин возник лишь после того, как страной стали править «красные». После восьми месяцев демократической, но неэффективной государственной власти, в октябре 1917 года большевики установили свою диктатуру – во имя мировой революции и всеобщего коммунистического счастья. Вскоре после Октябрьского переворота большевики запретили Конституционно-демократическую партию, и видные ее деятели, опасаясь репрессий, покинули «красную» часть России. Среди них был и Иван Сахаров; в начале 1918 года он с женой и младшим сыном уехал из Москвы на Северный Кавказ, где у них в Кисловодске был собственный дом.

Другой дед Андрея Сахарова, генерал-лейтенант Алексей Софиано, тоже ничего хорошего не мог ждать от большевиков. В январе 1918-го его дочь Анна, старшая сестра Кати, записала в дневнике: «Вечером была мама. Им нечем жить. Жалование и пенсию у папы отобрали. Их четверо. Мы зовем их к себе в нашу квартиру, а чтоб свою они сдали…» (мужем Анны был профессор консерватории Александр Гольденвейзер). В конце февраля появилась запись: «Нынче к нам переехала сестра Катя…. Их положение материально очень трудное…. В квартире опять холод 8 градусов, есть нечего, дают по 1/8 фунта хлеба в день на человека. Мы съели уже всю крупу. Осталось немного рису и картофелю. Что будет дальше?»

А дальше – через несколько месяцев после захвата власти, – большевики переименовали свою партию в коммунистическую, и начался период, названный «военным коммунизмом»: конфискация собственности, фактическая отмена денег, введение принудительного труда. Созданные новым режимом служба госбезопасности и Красная армия беспощадно подавляли разноцветных противников – белых, зеленых, желто-голубых, а также недостаточно красных… Началась Гражданская война.

Большевики, в апреле 1917-го образовав самостоятельную партию – Российскую социал-демократическую рабочую партию (большевиков), или РСДРП (б), в марте 1918-го переименовали себя в РКП(б).[13] К концу Гражданской войны они могли назвать себя просто Партией, с заглавной буквы, как нечто единственное в своем роде. К тому времени все другие партии были запрещены и остались важны лишь для органов госбезопасности. То что Партия еще дважды меняла свое название на ВКП(б) и КПСС, а органы – еще чаще (ЧК, ГПУ, НКВД, НКГБ, МГБ, КГБ), не меняло структуру государственной власти, сосредоточенной в руководстве ЦК Партии, вооруженном карательными органами.

Во время Гражданской войны от карающего меча, разрухи и голода погибли многие миллионы. Спасаясь от бедствий, около двух миллионов покинули страну. Вполне возможно, что эмигрантом стал бы и Иван Сахаров, если бы в декабре 1918-го он не умер от тифа.

Кажется удивительным, что и в таких обстоятельствах можно было слушать музыку, читать, жениться и рожать детей, как об этом писала в дневнике Анна Гольденвейзер: муж играет Грига «и так хорошо играет», «одно утешение – Герцен»… 7 июля 1918 года «в два часа дня была Катина свадьба с Дмитрием Ивановичем Сахаровым». «Чудная погода, яркое солнце, все в белом, пешком шли в церковь «Успенья на могильцах», старый старик священник на них ворчал «Отодвиньте свечку» и совершенно затуркал Дмитрия Ивановича. Красивый длинный стол, убранный полевыми цветами, хорошенькая душенька Катюша».

Буря Гражданской войны унесла молодоженов из Москвы на юг России: «Митя служит учителем и кроме того по вечерам играет в синематографе. Зарабатывает порядочно, но денег не хватает на самое необходимое…»

Вернулись они в Москву в середине 1920 года, а 21 мая следующего года «в 5 ч утра у сестры Кати родился сын… Вчера в 3 ч дня ее свезли в клинику на Девичье поле. …Катя счастлива бесконечно, прислала мужу такие женственно ласковые, счастливые письма, что я удивляюсь тому, как он мог их нам читать. Верно от полноты счастья… Он страшно возбужден, совсем не похож на себя повседневного». Десять дней спустя: «Мы оба [с мужем, крестным отцом ребенка А. Б. Гольденвейзером] каждый день бегаем смотреть на маленького Андрюшу. Очень славный мальчик. Нынче первый день, что я его не видела».

Письмо, которое мать малыша вскоре написала сестре, говорит, что семейное счастье не обязано быть сплошной идиллией:

«Андрюша мне дал такое счастье и такой духовный мир, что все смутное и жестокое ушло в далекое, далекое прошлое, но это случилось не сразу и еще, приехав из клиники, я не вдруг нашла прямую дорогу. Как дико было путать в наши отношения его любовь, его культ (ты страшно верно заметила) к семье. Я открою тебе большую тайну: Сахаровская семья в целом стоит очень высоко духовно и, может быть, некоторый горький контраст создал мои отношения. Виновата целиком я. Теперь все так ясно, просто и прекрасно! Жаль, что Дима вчерашний день должен был провести так далеко и трудно для него, но я знаю, что он вспоминал нас. Он своей исключительной заботой последнее время так доказал свое чувство и вполне заслуживает безграничное ответное чувство. Малютка спит сейчас у меня на коленях…»

Андрей Сахаров с младшим братом Георгием (Юрой), 1930


Первенец родился, когда матери было двадцать восемь лет, а отцу – тридцать два. По российским меркам – довольно поздний ребенок. О силе чувств отца говорит то, что он от имени малыша вел дневник, в который записывал события первых месяцев его жизни, затем первые произнесенные слова. Однако в 1921 году отцовское чувство требовало от московского интеллигента и совсем других усилий: «Катин муж ездил в Киевскую губернию за продуктами, долго проездил, но и привез много. Я рад, что сынишка их будет теперь обеспечен и не будет так голодать, как голодали в 19 и 20-м году мои. Сынишка их здоров и очень славный мальчик». Это пишет дядя мальчика, в 1920 году похоронивший двоих малолетних детей.

Родительские чувства – даже в условиях социальной бури, – понять легко. Труднее понять, как у сына этих родителей могло возникнуть чувство социального оптимизма, если оба его деда пострадали от большевиков – один был вынужден бежать от них, другого лишили заслуженной пенсии.

Важную роль в мировосприятии Андрея сыграла бабушка Мария Сахарова, в девичестве Домуховская, «бабаня», которая была «душой семьи, ее центром», «человеком совершенно исключительных душевных качеств: ума, доброты и отзывчивости, понимания сложностей и противоречий жизни». Бабушка читала Андрею первые книги, в том числе и Евангелие. С ней он обсуждал «почти каждую страницу» книг Толстого. Мария Петровна родилась в дворянской семье, училась в Павловском институте в Петербурге. Там познакомилась с участниками народнической организации «Народная воля» и помогала им. Ее самостоятельность и вольномыслие проявились в том, что с мужем они обвенчались лишь после восемнадцати лет совместной жизни, когда уже родились все шестеро их детей (Дмитрий, отец Андрея, был четвертым). Пережив вместе со страной недееспособность самодержавия, кровавый хаос мировой войны и демократическое безвластие Временного правительства, она с трезвым оптимизмом смотрела на жизнь. Ее взгляды Андрей суммировал так: «Большевики все же сумели навести порядок, укрепили Россию и сами укрепились у власти. Будем надеяться, что теперь их власть будет легче для людей».

Сахаровы органически принадлежали к российской интеллигенции. Они были знакомы с писателем Боборыкиным, который ввел само слово «интеллигенция». Переписывались с Короленко, эталонным русским интеллигентом. Отец Андрея занимался в лаборатории Лебедева вплоть до его ухода из Московского университета. Дядя – известный музыкант, профессор Московской консерватории – близко знал Льва Толстого, подписал в качестве свидетеля его завещание, опубликовал книгу о нем[14]. Поэтому Андрей об этих людях знал не только из книг, но и по семейным рассказам.

Российская интеллигенция и советская власть

Жестокость красного террора вызывала отпор даже левой российской интеллигенции – в защиту демократических свобод и конкретных личностей выступали и Короленко, и Горький.

Большевики, однако, применяли свою власть не только для репрессий. Например, поддержали инициативу Горького и в условиях разрухи организовали помощь ученым и работникам культуры. «Академический паек», который получал профессор Гольденвейзер, давал ему возможность подкармливать родных, включая крестника-племянника. И позволял заниматься своим делом: «Вчера я был на Баховском вечере, который устроен по инициативе Шуры [Гольденвейзера] в малом зале консерватории. Участвовали лучшие силы Москвы… Играли обворожительно. Таких концертов будет еще 12» – писал дядя Андрея в 1921 году.

Советское правительство уже в первые месяцы власти провело несколько реформ, приблизивших Россию к Европе – ввело метрическую систему мер, григорианский календарь и новую орфографию. Ни царское, ни Временное правительства не смогли воплотить в жизнь эти нововведения, предложенные еще до революции. В прошлом остались старорусские аршины, двухнедельное отставание от остального мира и анахронизмы старой азбуки, такие как твердый знак после согласной в конце слова.

Многие лозунги нового правительства привлекали интеллигенцию. В статье 1919 года «Успехи и трудности советской власти» Ленин призывал: «Нужно взять всю культуру, которую капитализм оставил, и из нее построить социализм. Нужно взять всю науку, технику, все знания, искусство. Без этого мы жизнь коммунистического общества построить не можем»[15]. Лозунги подкреплялась практическими действиями. В частности, осенью 1918-го в Петрограде были основаны сразу несколько физических институтов, в феврале 1919-го состоялся первый съезд физиков страны. Это располагало ученых к новой власти. 75-летний биолог К. А. Тимирязев отказался от звания почетного доктора Кембриджского университета в знак протеста против английской интервенции на севере России, а в 1920 году его избрали в Московский совет рабочих депутатов.

То, что благими намерениями вымощена дорога в ад, обычно вспоминают, когда значительная часть этого пути уже пройдена. После окончания Гражданской войны, казалось бы, исчезли причины для ограничения интеллектуальной свободы. Однако очень скоро обнаружилось, что советской власти нужна далеко не всякая наука и культура. Укрепляя контроль над обществом, правительство в 1922 году выслало из страны большую группу «буржуазных интеллигентов», назвав эту меру – вместо расстрела – «предусмотрительной гуманностью».

Климент Тимирязев, сборник статей которого «Наука и демократия» вызвал в 1920 году восторг Ленина, умер в апреле того же года и сразу попал в иконостас советской власти. Как бы он отнесся к этой высылке, доживи он до нее? Трудно поверить, что одобрил бы – вспомним, как он писал о вызывающе аполитичном Лебедеве. Идеалистическая и религиозная философия, которую исповедовали многие высланные, Тимирязеву, несомненно, была чужда, но его материализм был достаточно идеалистичен, чтобы понимать свободомыслие этих людей, не желающих обращаться в государственную веру. Нет, однако, свидетельств, что работники естествознания возмущались изгнанием идеалистов-гуманитариев, – естественные науки тогда еще не подвергались идеологическому контролю, а слова «техника» и «наука» были в ряду главных для советской власти.

Научно-техническая интеллигенция особенно чутко отзывалась на обещания быстрого социального прогресса для своей страны и всего мира. Марксизм возник в эпоху триумфальных достижений естествознания и начертал на своем знамени слово «научность» с претензией распространить победоносные методы естествознания на жизнь общества. Физика лидировала в естественных науках, и неслучайно Ленин одну из своих главных книг – «Материализм и эмпириокритицизм», – посвятил тогдашней революции в физике.

Завоевав власть, большевики небывало развернули систему народного образования, благожелательно и с почтением относясь к естествознанию. Все это помогало физикам и биологам с оптимизмом смотреть на происходящее, забывать личные обиды и прощать давление правящей идеологии в гуманитарных сферах жизни. Научно-техническая интеллигенция надеялась, что открыто провозглашенная «диктатура пролетариата» быстрее поведет социальный и научно-технический прогресс, чем демократическая власть, обремененная громоздкими правилами и законами. Важно лишь, чтобы диктатуру проводили просвещенные люди. Тогда мало кто догадывался, что без «громоздкого» демократического устройства политической жизни, вернее всего возникает тоталитарное общество, идеально приспособленное для диктатуры одного человека – вождя.

Пока же ученые пользовались ресурсами, которые им щедро, ни с кем не согласовывая, предоставлял правящий режим. Был ли это эгоцентризм? Скорее – наукоцентризм.

Рождение советской физики

Советская физика начинала с существенно более низкого уровня, чем химия и математика. В дореволюционной физике не было достижений масштаба неевклидовой геометрии Лобачевского или периодического закона Менделеева – лишь отдельные работы высокого класса на общем весьма провинциальном фоне. После революции на поле физики, можно сказать, поднималась целина при обильном орошении: за десять лет с середины 1920-х годов число физиков выросло в десять раз. Первый урожай особенно удался, поскольку в «агрономы» пошли подлинные профессионалы, которые стали руководителями в силу своих организаторских способностей.

Основные события в советской физике вначале происходили в Петрограде-Ленинграде. Главным «рассадником» кадров стал Ленинградский физико-технический институт. Его директор Абрам Иоффе, ученик Рентгена, сумел вписаться в советскую жизнь, умело находил общий язык с властями, и многое сделал для роста физики. Физтех заслуженно называли колыбелью советской физики – из него вышло большинство видных довоенных специалистов. Но колыбель эта была не единственной; советскую физику двигали еще два института – Оптический под руководством Дмитрия Рождественского и Радиевый во главе с Владимиром Вернадским.

Фигура Вернадского особенно интересна. Он был значительно старше Иоффе и Рождественского, не был физиком-экспериментатором как они – да и вообще не был физиком, – но сыграл чрезвычайно важную роль в истории советского ядерного проекта. Специальностью Вернадского была геохимия. С его именем связано и начало российской радиологии, как тогда называли изучение естественной радиоактивности. Он рано осознал потенциал нового явления и уже в 1910 году писал: «Перед нами открылись источники энергии, перед которыми по силе и значению бледнеют сила пара, сила электричества, сила взрывчатых химических процессов… С надеждой и опасением всматриваемся мы в нового союзника и защитника»[16].

Радиология переросла в радиохимию и ядерную физику. Вот как Вернадский в 1922 году описывал положение дел для правительства: «Организация Государственного Радиевого Института, завершившая работу, которая шла при Российской Академии Наук с 1911 года, не может быть доведена до конца без тесной связи с аналогичной работой на Западе и без приведения его оборудования к уровню современного знания». «В области радия нельзя пополнить и организовать Институт, пользуясь только тем, что находилось на территории России, лишенной нормальной связи с жизнью культурного человечества. Ибо в период 1914-1921, а особенно в 1918-1922 в этой области достигнуты огромные успехи». «Сохранение работы Радиевого института является в наше время одной из таких задач, которые государственная власть не может без огромного, может быть непоправимого, вреда для дела откладывать. Я это утверждаю, потому что ясно сознаю возможное значение этой работы и возможный – мне кажется, в конце концов неизбежный – переворот в жизни человечества при разрешении проблемы атомной энергии и ее практического использования. Это не сознается еще общественным мнением, но сейчас у нас общественное мнение не имеет форм для своего выявления и с этим приходится считаться при учете создавшегося положения»[17].

Тон последней фразы необычен для письма советским властям, но это – тон академика Вернадского, который в дореволюционной России наряду с работой в геохимии активно участвовал в общественной жизни страны. Он входил в число виднейших профессоров, в 1911 году покинувших Московский университет вместе с Лебедевым. Он участвовал в создании Конституционно-демократической партии и входил в состав Временного правительства. Как и дед Сахарова, в 1918 году он уехал на юг России, подальше от большевистских столиц – Петрограда и Москвы, и, подобно родителям Сахарова, вернулся после окончания Гражданской войны.

Безо всякой симпатии относясь к большевизму, Вернадский, однако, увидел, что в стране разбужена мощная социальная энергия, и существенную ее часть власть направляет на развитие науки. А для Вернадского история человечества – прежде всего история науки и техники. Это было основой его сотрудничества с властью, но не туманило его взгляд на реальность. Свои социальные наблюдения Вернадский не боялся заносить в дневник с точностью естествоиспытателя. Его свидетельства о жестокой эпохе и о наступлении ядерной эры мы еще услышим – и еще вернемся к его взгляду на историю.

Наследники Лебедева в Москве

С тех пор, как по воле Петра Великого возникла новая столица России, взаимоотношение двух столиц было важным элементом культурной жизни страны. В Петербурге рядом с учреждениями государственной власти располагалась Императорская Академия наук, в которой доминировали петербуржцы и гуманитарии. Для москвича и физика Петра Лебедева места в Академии не нашлось, что не мешало московской физике заметно опережать петербургскую по научным достижениям.

Положение изменилось после ухода Лебедева из Московского университета. По свидетельству тогдашнего студента, а впоследствии президента Академии наук Сергея Вавилова: «Московский университет на долгие годы, до революции, остался без своей коренной профессуры. Вместо выдающихся ученых были приглашены случайные люди. Научная жизнь университета за эти годы замерла и захирела»[18].

Вместе с Лебедевым университет покинули и его ученики. Ближайший ученик Петр Лазарев за год до того сообщил в очередном письме-отчете о делах в лаборатории: «Недавно заявился новый аспирант Сахаров; он очень хорошо выполнил работу [в мастерской]. Я его узнал еще ранее, в начале этого года, когда он слушал мой курс, и разговоры с ним показали, что он и читал порядочно, и соображает хорошо. Мне кажется, что было бы поэтому хорошо его пристроить с осени у нас, тем более, что тема о диффузии еще никому не дана, и для процессов в нервах она очень важна»[19].

Речь идет об отце Андрея Сахарова. Дмитрий Иванович начал учебу в университете с медицинского факультета, перейдя через год на физико-математический. Это могло дополнительно расположить к нему Лазарева, медика по первому своему образованию. Лазарев занимался биофизикой, но не только поэтому не мог заменить Лебедева – тот превосходил всех своих учеников и научной широтой, и яркостью таланта, и силой личности. Однако после безвременной смерти учителя Лазареву все-таки пришлось занять его место: в 1916 году он стал директором только что построенного Физического института, а в 1917-м его избрали академиком – решающий голос в его поддержку, можно сказать, подал из могилы Лебедев.

Институт создавался на средства частного фонда, однако советская власть отменила частную собственность, и в новом государстве надо было искать новое место. Лазарев нашел такое место под крышей Наркомата здравоохранения, где он стал заведовать рентгеновским отделом. В названии института появились слова «биологическая физика», и в 1922 году там прошел рентгеновское обследование сам Ленин.

Институт помог своим сотрудникам пережить трудное послереволюционное время, однако из его стен не выходили научные результаты, сопоставимые с работами Лебедева или ленинградских физиков. Лазарев умел находить задачи народно-хозяйственного звучания, но ему не хватало глубины и научного запала, чтобы создать первоклассный институт.

А как же Московский университет, откуда Лазарев ушел вместе с Лебедевым в 1911 году? После революции Лазарев туда не вернулся, но не потому, что не хотел преподавать. В университет его не пускал другой ученик Лебедева – Аркадий Тимирязев, захватив фактическое руководство физическим факультетом. Сын выдающегося биолога был заурядным физиком с незаурядными амбициями. Как и его отец, он безоговорочно поддержал советскую власть. Скорее из-за отцовского имени, чем за собственные заслуги, его в 1921 году приняли в Партию специальным решением ЦК, после чего его ввели в редколлегию журнала «Под знаменем марксизма», где он успел заслужить похвалу Ленина[20].

Однако Тимирязеву-младшему не хватало признания власти – он стремился к в научной славе. Претендуя на роль главного ученика Лебедева, в историю советской физики он вошел прежде всего как борец с теорией относительности. Как такое могло случиться с учеником Лебедева?

Аркадий Тимирязев окончил университет в 1904 году, за год до рождения теории относительности. Освоить ее самостоятельно не сумел, и… вступил в действие закон истории науки, открытый Максом Планком, основоположником квантовой физики: новые идеи входят в науку не потому, что их противники признают свою неправоту; просто противники эти постепенно вымирают, а подрастающее поколение усваивает новые понятия с самого начала.

Представители «вымирающего поколения» ведут себя, однако, по-разному в зависимости от способностей, темперамента и… этических устоев. Одни (к ним относился и Планк) молча переживают внутреннюю драму, мучаясь тем, что их научные идеалы обнаружили свою ограниченность. Другие, не в силах отказаться от привычных идей, стараются разубедить своих коллег. Третьи, самые творчески сильные, осмысливая «старую» физику и критически анализируя «новую», делают первую еще более классической и проясняют вторую; пример – Эйнштейн в последние десятилетия его жизни.

Однако приверженность образу мысли, приобретенному в юности, может проявиться и совсем иначе. Обнаружив, что научных аргументов не хватает, и не в силах признать свой отрыв от переднего края науки, ученые мужи иногда расширяют свой арсенал, беря на вооружение вненаучные ресурсы современного им общества. В нацистской Германии нашлись физики, которые отвергали теорию относительности как неарийскую, как проявление «азиатского духа». А в советской России физик Тимирязев отвергал теорию относительности как нематериалистическую, как порождение буржуазного Запада.

В студенческие годы Аркадий Тимирязев освоил молекулярную физику газов. Ее он и преподавал представителям подрастающего поколения, именуя торжественно «кинетической теорией материи», чтобы укрепить их материализм.[21] Его «добротные, но скучноватые лекции» слушал и Сахаров, вспоминавший: «Тимирязев был поразительно похож на своего отца и тем самым на его памятник, установленный у Никитских ворот. Мы, студенты, за глаза звали Тимирязева «сын памятника»».

Непочтительные юнцы не подозревали, насколько точным было это прозвище. Их профессор был подкидышем – и только «по Высочайшему повелению Самодержца Всероссийского, нисходя на всеподданнейшее прошение Ординарного Профессора, Статского Советника Климента Аркадьевича Тимирязева» в 1888 году было дозволено восьмилетнему «воспитаннику его Аркадию принять фамилию его воспитателя, отчество по его имени и пользоваться правами Личного Дворянства»[22].

Так что выдающийся биолог не отвечал за своего приемного сына биологически. А совершил ли он педагогические ошибки, вряд ли можно узнать. То ли он «мало порол» своего воспитанника, помня несчастные обстоятельства его появления на свет, то ли слишком его опекал, пристраивая в хорошие – лебедевские – руки и не соразмеряя это с природными задатками приемыша. Масштаб личности отца мог раздуть амбиции сына – неважно, приемного или родного, но не слишком одаренного.

А как же «поразительное» сходство, о котором пишет Сахаров? Когда смотришь на фотографии обоих Тимирязевых, единственное видимое сходство – профессорская бородка. Борода не выделяла старшего Тимирязева на фоне профессоров его поколения, а младшего выделяла весьма, напоминая о памятнике недалеко от университета.

Амбиции Тимирязева-сына требовали большего, чем преподавание теории газов. Прежде всего удержать в своих руках наследство Лебедева – физический факультет Московского университета. Отсутствие научного авторитета А. Тимирязев возмещал маневрами. Только в 1930 году его лишили административной власти.

Вскоре после этого арестовали академика Лазарева. Через несколько недель он признал себя виновным в том, что «информировал иностранцев по ряду вопросов, связанных с наукой», в частности, – «о предполагаемых конференциях». В итоге, обвиненного в шпионаже Лазарева сослали на три года в Свердловск, где впрочем, дали ему возможность преподавать. В феврале следующего года приговор отменили, и Лазарев вернулся в Москву[23].

Этому аресту объяснения пока нет. Результат ли это интриг высокопартийного не-академика А. Тимирязева против беспартийного академика Лазарева, в отместку за свое административное низвержение, или всего лишь совпадение во времени? Общая репутация А. Тимирязева такому предположению не противоречит. Архивы сохранили его доносы на других потенциальных врагов советской власти. И, можно думать, не только звуковое остроумие Маяковского стояло за его ответом «Тимерзяев» на просьбу М. Булгакова придумать «профессорскую» фамилию для сатирического персонажа.

Так или иначе, в лазаревском институте разместили некий «Физико-химический институт спецзаданий», директор которого был в родстве с главой НКВД. Совершенно неизвестно, для каких спецзаданий больше трех лет служило здание, спроектированное для П. Н. Лебедева. Физика и историческая справедливость вернулись туда в 1934 году, когда по решению правительства Академия наук переехала из Ленинграда в Москву. В августе в здание вселился Физический институт Академии наук, родившийся незадолго до того в Ленинграде; в декабре ему было присвоено имя П. Н. Лебедева. В миру институт этот более всего известен сокращенным названием – ФИАН.

Но как же этот, во многих смыслах московский, институт родился в Ленинграде?

Отец и отчим ФИАНа: Георгий Гамов и Сергей Вавилов

Ленинград был научной столицей страны до 1934 года, пока там оставалась – с царских времен, – Академия наук. Столицу советского государства правительство переместило в Москву еще в 1918 году, но Академию оставили на старом месте. Не сразу поняли, как управиться с этим заведением, привыкшим к изрядной автономии. Только к началу 1930-х годов правительство установило контроль над Академией, опираясь и на ученых, искренне сочувствующих социализму, и на беспартийных карьеристов. При этом действовали и кнутом, и пряником – арестами и средствами на развитие науки.

Российская физика жила вне Академии наук с ее хилым Физико-математическим институтом, или ФМИ,[24] когда осенью 1931 года там появился новый сотрудник – Георгий Гамов. Он вернулся в Ленинград после трехлетнего пребывания в мировых столицах физики. Вернулся с мировой славой, объяснив альфа-распад – то был самый первый успех теоретической ядерной физики. А начало отечественной славы Гамова положил пролетарский поэт Демьян Бедный, сообщивший о его успехе в главной советской газете:

До атомов добрались

СССР зовут страной убийц и хамов.

Недаром. Вот пример: советский парень Гамов,

– Чего хотите вы от этаких людей?! –

Уже до атомов добрался, лиходей!

Мильоны атомов на острие иголки!

А он – ведь до чего механика хитра! –

В отдельном атоме добрался до ядра!

Раз! Раз! И от ядра осталися осколки!

Советский тип – (Сигнал для всех Европ!) –

Кощунственно решил загадку из загадок!

Ведь это что ж? прямой подкоп

Под установленный порядок?

Подкоп иль не подкоп, а, правду говоря,

В науке пахнет тож кануном Октября.

Этому шедевру предпослан эпиграф, взятый из газетной новости:

«Командированный полгода назад в Копенгаген для работы в институте одного из крупнейших физиков современности – Нильса Бора, 24-летний аспирант ленинградского университета Г. А. Гамов сделал открытие, произведшее огромное впечатление в международной физике. Молодой ученый разрешил проблему атомного ядра. Известно значение атомного ядра, как области, где сокрыты гигантские запасы энергии и возможности искусственного превращения элементов. Каждый новый шаг в раскрытии его строения представляет, следовательно, совершенно исключительный научный интерес»[25].

Газетчик изложил суть работы Гамова ненамного точнее, чем поэт. Но то был действительно огромный успех – объяснение радиоактивности на основе только что созданной квантовой механики.

Проведя три года в «лучших домах» европейской физики, в СССР Гамов обнаружил острую нехватку научных кадров. Его приняли на работу сразу в три учреждения: Физико-математический институт Академии наук, Радиевый институт и Ленинградский университет. Согласно заполненной им анкете, немецким, английским и датским языками он владел свободно, а по-древнеегипетски читал и переводил со словарем. Без Европы за плечами он вряд ли позволил бы себе такую вольность в обращении с отделом кадров.

С собой он привез приглашение на первый Международный конгресс по ядерной физике в Риме осенью 1931 года. В повестке Конгресса значилось: «Гамов (СССР). Квантовая теория строения ядра», и он не видел причин, которые помешали бы ему сделать один из центральных докладов. Но за три года его отсутствия на родине произошли большие перемены. Началось ударное строительство сталинского социализма, централизация охватывала все новые сферы общественной жизни, включая и науку. Совершенно неожиданно для Гамова его поездка, обещавшая стать триумфом, застряла в бюрократических закоулках. И это было не единственное приглашение, которым Гамову не дали воспользоваться: приглашал Бор на конференцию в свой институт, приглашали Институт Пуанкаре в Париже и Мичиганский университет…

Научная жизнь, конечно, не сводится к международным конференциям. Теоретику для работы важнее повседневный круг общения. Особенно близко, еще со студенческих лет, Гамов общался с молодыми теоретиками из Физико-технического института – Львом Ландау и Матвеем Бронштейном. В ходу были их студенческие прозвища – Джони, Дау и Аббат, – и название их компании – «Джаз-банд». Уже самостоятельные исследователи, не нуждающиеся в научном руководстве, они хотели заниматься физикой на мировом уровне. Творческое свободолюбие плюс молодость (старшему из них – Гамову – было двадцать семь) толкали к действиям, от которых старшее поколение чувствовало себя неуютно.

Одна из импровизаций «Джаз-банда» и привела к рождению ФИАНа. Впрочем, Гамов и его друзья имели в виду другое – они хотели создать небольшой Институт теоретической физики. Это почти не требовало затрат – теоретику для работы достаточно бумаги и карандаша. Были и стены, в которых институт мог поселиться. В конце 1931 года Гамов подал докладную записку с предложением разделить Физико-математический институт Академии наук на два – Математический и Физический, «придавши Физическому институту роль всесоюзного теоретического центра, потребность какового резко ощущается в последнее время». Первой задачей будущего института Гамов назвал разработку «вопросов теоретической физики и смежных дисциплин (астро- и геофизики) на основе диалектико-материалистической методологии…»[26] Последние слова написаны поверх зачеркнутых «в согласии с современным материалистическим мировоззрением» – Гамову, видно, объяснили, что он отстал от политической терминологии текущего момента.

События развивались энергично и на высшем академическом уровне. Директор Физико-математического института, академик А. Н. Крылов, поддержал идею Гамова. Нашлись, однако, и противники: камнем преткновения стало то, что для Гамова и его товарищей было краеугольным камнем – сосредоточить институт на теоретической физике.

В ходе централизации советской науки росло влияние руководителей. Хотя в 30-е годы это были в основном подлинные ученые, преданные науке, непомерное их влияние действовало порой негативно. Крупнейшими физическими институтами тогда руководили академики-экспериментаторы Иоффе и Рождественский, но эксперимент с Институтом теоретической физики у обоих не вызывал никакого сочувствия. Их многое различало, но не взгляды на соотношение теории и эксперимента.

Не помогло даже то, что в разгар баталий Гамова избрали в Академию наук. Чтобы ощутить напор «Джаз-банда» на академических «зубров», прочтем письмо, которое в ноябре 1931 года Ландау написал Петру Капице[27]:

«Дорогой Петр Леонидович,

Необходимо избрать Джони Гамова академиком. Ведь он бесспорно лучший теоретик СССР. По этому поводу Абрау (не Дюрсо, а Иоффе) из легкой зависти старается оказывать противодействие. Нужно обуздать распоясавшегося старикана, возомнившего о себе бог знает что. Будьте такой добренький, пришлите письмо на имя непременного секретаря Академии наук, где как член-корреспондент Академии восхвалите Джони; лучше пришлите его на мой адрес, чтобы я мог одновременно опубликовать таковое в «Правде» или «Известиях» вместе с письмами Бора и других».

Больше, однако, помог другой отечественный «старикан», директор Радиевого института В. И. Вернадский, рекомендовавший Гамова в Академию.[28] И 29 февраля 1932 года его избрали в членкоры.

За день до того общее собрание Академии постановило разделить ФМИ на два самостоятельных института – Институт математики и Институт физики. Гамов набросал план нового института, согласно которому: «Ин-т теор. физики является центральным учреждением, занимающимся разработкой основных проблем современной теоретической физики на основе материалистического мировоззрения».

План направили на отзыв академикам-физикам. Иоффе решительно возражал против создания института теоретической физики вместо «в основном экспериментального института, связанного четкими взаимоотношениями с Физико-техническим институтом как безусловно ведущим институтом Союза». Рождественский также считал, что «устройство в СССР специально теоретического института вредно, так как теоретики должны работать в больших физических институтах (Физико-технический, Оптический) рядом с многочисленными экспериментаторами, способствуя их работе и получая от них стимулы к своим изысканиям…»

Поворотным стало совещание 29 апреля, на котором Рождественский «предлагает просить Президиум созвать пленарное совещание в количестве 7 академиков-физиков в ближайшее время до лета и высказывает предположение, что академик Вавилов тоже заинтересован вопросом о Физическом ин-те в связи с возможным его избранием директором ин-та…. Увеличение штата теоретиков нецелесообразно, надо главным образом, усилить экспериментальную часть».

Ландау попытался спасти дело, возразив, что «теоретическая физика в организуемом институте должна играть большую роль и не являться чем-то придаточным…. Это важно тем более, что она играет большую роль и для экспериментальной физики, примером чего может служить разработка вопроса о тонкослойной изоляции, которая проводилась без учета теоретических данных, в результате чего потрачено много средств, не давших никакого результата».

Присутствующие предпочли не заметить камень, брошенный в академика-экспериментатора Иоффе – только что не состоялся его триумф в технике изоляции, обещавший большой скачок в социалистическом строительстве. Отповедь невоспитанному юнцу-теоретику дал Рождественский, который заявил, что в новом институте «теоретизация должна проводиться аналогично с другими институтами» и что «теоретики неправильно ориентируют свою работу, проводя ее вдали от экспериментаторов». Иоффе в благодарность присоединился к Рождественскому и предложил «академику Вавилову переехать в Ленинград, чтобы занять пост директора Физического ин-та».

Начало конца гамовской предыстории ФИАНа можно усмотреть в заключительной фразе обсуждения: «иметь в виду ак. Вавилова, но не выносить сейчас окончательного решения, т. к. вопрос о кандидатуре ак. Вавилова на пост директора Физического ин-та ставится на данном совещании впервые»[29].

Гамов присутствовал на совещании, но не выступал. Он понял, что битва проиграна.

7 мая 1932 года Сергей Вавилов дал отзыв на план Гамова: «Не зная фактического состава, средств и предыдущих работ Физического института Академии, я предполагал отложить мое суждение о тематическом плане И-та, присланном мне, до поездки в Ленинград. К сожалению, поездка долгое время не могла состояться и я должен ограничиться сообщением следующих замечаний. Проблемы и конкретные темы плана, касающиеся строения ядер, атомов и молекул в обычных и исключительных внутриядерных условиях являются, разумеется, важнейшими и интереснейшими вопросами современной физики и астрофизики и, конечно, эти же проблемы стоят на очереди многих европейских и американских физических институтов. Вместе с тем ограничение работы Института исключительно столь трудными вопросами, естественно, ставит под сомнение выполнимость такого плана, особенно в течение года. Не зная состава и сил Института, я не берусь судить о количественной величине вероятности выполнения плана, но полагаю, что некоторое сокращение трудных принципиальных тем и соответственное увеличение числа тем более конкретных и легких было бы желательным».

Умеренность и хорошие манеры видны сразу. Хорошо известны были также здравый смысл и широкое понимание физики сорокалетним профессором Московского университета, только что избранным в академики. С ним иметь дело было легче, чем с «Джаз-бандом» теоретиков. Вскоре Вавилов начал заботиться о новорожденном ФИАНе, а в сентябре официально стал его директором[30].

Сотрудником ФИАНа оставался и «отец новорожденного» – Гамов. Но неудача с Институтом теоретической физики, похоже, окончательно убедила его, что он в клетке, и даже не в золотой. Он пытался выбраться из этой клетки летом 1932 года на байдарке через южную границу СССР и зимой, на лыжах, через северную, но без успеха.

В октябре 1933 года помог Сольвеевский конгресс, посвященный физике атомного ядра. На этот раз Гамову разрешили поехать, и в Россию он уже не вернулся. Дверью он не хлопал, и еще целый год считался находящимся в заграничной командировке. Вавилов упомянул его даже в статье 5 ноября 1934 года, посвященной переезду ФИАНа в Москву и грядущему его превращению во «всесоюзный научный центр физики».[31]

В Москве имелись реальные предпосылки для такого превращения, и Вавилов их хорошо знал. Главная предпосылка – школа Мандельштама, которая к тому времени расцвела в Московском университете.

Глава 3. Леонид Мандельштам: учитель и школа

Консультант Электротреста в Московском университете

Московская физика пребывала в унылом состоянии, когда летом 1924 года консультант Электротреста в Ленинграде Леонид Мандельштам получил письмо из Москвы:

«Глубокоуважаемый Леонид Исаакович!

Я уже давно хотел обратиться к Вам с этим письмом, но некоторая неясность положения удерживала меня. Сегодня, наконец, оно выяснилось настолько, что я имею возможность писать Вам. Речь идет о Вашей кандидатуре на кафедру теоретической физики в Московском Университете. Вы, вероятно, так или иначе знаете, что Ваша кандидатура была выдвинута нами, после смерти С. А. Богуславского, наряду с кандидатурами Epstein’а и Ehrenfest’а». «По глубокому убеждению многих из нас, Вы являетесь последней надеждой на оздоровление Физического Института Московского Университета. Только появление такого лица, как Вы, может положить начало формированию кружка людей, желающих и могущих работать, положит конец бесконечным интригам, совершенно пропитавшим всю почву института. Есть немалая группа студентов, жаждущих настоящего научного руководства и несмотря на свою молодость уже разочаровавшихся в теперешних руководителях института.

По мысли С. А. Богуславского кафедра теоретической физики была учреждена в качестве «Кабинета теоретической физики с лабораторией» – так что у Вас открывается возможность поставить ряд экспериментальных работ. В настоящее время в распоряжении кабинета теоретической физики лишь две комнаты. Но если бы с Вашим появлением потребовалось бы увеличение площади, то я не сомневаюсь в возможности этого. Итак, я думаю, что Вы найдете в Москве ряд людей, которые горячо ждут Вашего приезда и из них сможете создать вокруг себя кружок работающих.

К отрицательным сторонам дела относится, как Вам, конечно, хорошо известно, низкая оплата. Вероятно, Вы могли бы рассчитывать также и на иные источники, в частности, на Госиздат. Что касается квартиры, то мне кажется, Вы могли бы поставить условием предоставление Вам квартиры, и я думаю, что у Университета нашлась бы возможность Вам ее предоставить. Извините, что я беру на себя смелость писать обо всем этом: мне очень страшно, что Вы сразу и решительно откажетесь.

Всего хорошего. Искренне уважающий Вас Гр. Ландсберг»[32].

В Московском университете Мандельштам начал работать осенью 1925 года. Обращаясь к нему с просьбой, почти мольбой, Григорий Ландсберг вряд ли знал, что упомянутый в письме Пауль Эренфест, до того, как занял престижную кафедру Лоренца в Голландии, в 1912 году писал Мандельштаму: «Если бы я попал в Страсбург, то охотно занялся бы под Вашим руководством какой-либо экспериментальной работой». Или что в 1913 году Эйнштейн отправил открытку в Страсбургский университет: «Дорогой г-н Мандельштам! Я только что рассказал на коллоквиуме о Вашей красивой работе по флуктуациям поверхности, о которой мне сообщил Эренфест. Жаль, что Вас самого тут нет»[33].


Открытка, отправленная в 1913 году Эйнштейном из Цюриха в Страсбург: «Дорогой г-н Мандельштам! Я только что рассказал на коллоквиуме о Вашей красивой работе по флуктуациям поверхности, о которой мне сообщил Эренфест. Жаль, что Вас самого тут нет». Рядом с подписью Эйнштейна расписались участники его семинара.


Ландсберг, однако, безо всяких архивных свидетельств понимал, что консультант Электротреста – ученый европейского масштаба. Такой человек был необходим, чтобы вытащить физику Московского университета из трясины научной посредственности и интриг. Не менее важны для этого были и другие качества Мандельштама, о которых Ландсберг сказал 20 лет спустя:

«При первых же встречах с ним я был очарован необыкновенной мягкостью Л. И. и почувствовал, что с этим знакомством в мою жизнь входит человек не только большого ума, но и большой души. … От Л. И. можно было услышать порицание за недостаточную мягкость речи и несдержанность выражений. Но твердости поведения он требовал всегда и никогда не рекомендовал уступчивости. Слово «суровость» меньше всего подходит к образу Л. И., всегда искренне мягкому, человечному и доброму. И тем не менее ничье суждение не было более суровым, когда дело касалось какого-либо компромисса. И это ощущалось всеми, кто приходил с ним в соприкосновение»[34].

Отношение Ландсберга разделял Сергей Вавилов. Оба закончили Московский университет (в 1913 и 1914 годах), лишь немного соприкоснулись с самим Лебедевым, но вполне ощутили атмосферу распри между его учениками, которая подавила московскую физику. Поэтому Ландсберг и Вавилов – уже не мальчики и совсем не ученики Мандельштама, – увидев в нем сочетание научного и морального масштабов, так настойчиво добивались его приглашения в Московский университет и с такой готовностью приняли его руководство.[35] Это говорит, впрочем, и о них самих.


Леонид Мандельштам (1879-1944)

«В комнате [И. Е. Тамма] была та же обстановка, которую я потом видел на протяжении десятилетий; над всем главенствовал письменный стол, засыпанный десятками пронумерованных листов с непонятными мне вычислениями, над столом – большая фотография умершего в 1944 году Леонида Исааковича Мандельштама, которого Игорь Евгеньевич считал своим учителем в науке и жизни. (Это были, как я убежден, не просто слова, а нечто действительно очень важное для И. Е.)» [Андрей Сахаров. «Воспоминания»]

Вначале только один из сотрудников Мандельштама в МГУ был его учеником в обычном смысле слова – Игорь Тамм. Его научный путь особенно ярко говорит об еще одном замечательном даре Мандельштама – учительском.

Путь Тамма в науку

Рассказывая о своей первой встрече с Таммом, Сахаров вспоминал: «В комнате была та же обстановка, которую я потом видел на протяжении десятилетий; над всем главенствовал письменный стол, засыпанный десятками пронумерованных листов с непонятными мне вычислениями, над столом – большая фотография умершего в 1944 году Леонида Исааковича Мандельштама, которого Игорь Евгеньевич считал своим учителем в науке и жизни». Уходя тогда от Тамма, Сахаров получил для изучения две книги на немецком языке и неопубликованную рукопись Мандельштама о квантовой механике.

Жизненные обстоятельства настолько препятствовали научному образованию Тамма, что лишь действительно замечательный учитель мог их скомпенсировать. Достаточно сказать, что первую научную работу Тамм опубликовал в 29 лет, а только что упомянутую немецкую книгу о теории относительности написал 20-тилетний автор. Для физика-теоретика, которому предстоит нобелевское признание, первое намного удивительнее. «Физика – игра молодых», гласит афоризм. А в молодые годы Тамма врезалась российская революция. Уже подростком – страстным, искренним и не лишенным честолюбия, – он оказался во власти двух сил: науки и социализма. Семнадцатилетний Игорь записал в дневнике: «Наука меня не удовлетворит, личное благо (в грубом смысле – деньги, кутежи) только самообман для меня, мещанином не буду. Остается только революция. Но сможет ли это оказаться всецело поглощающим? Вопрос…»[36]

Нетрудно понять его родителей, которые отправили его после окончания гимназии учиться в Эдинбургский университет – подальше от революции. Он согласился лишь на год, и в Британии совмещал науку, студенческий социалистический кружок, нелегальные русские издания и общение с русскими эмигрантами. Вернулся в Россию он накануне мировой войны и поступил в Московский университет. Физика там – после ухода Лебедева – пребывала в жалком состоянии. Электродинамика Максвелла, которую на рубеже веков окончательно подтвердили опыты Лебедева, для занявшего его место преподавателя была все еще слишком сложна[37].

Такой уровень науки не мог удовлетворить природный темперамент Тамма и перевесить его чувство социальной ответственности. Двадцатилетний студент Физмата, не знающий, что ему предстоит написать первый русский курс электродинамики, записывает в дневнике:

«К черту науку. Одно фарисейство… Господская это выдумка, наука, – сколько хороших людей от жизни оторвала, не она бы – пошли бы они по другой дорожке и здорово господам понапакостили. Господи, да разве «человек науки» – слово-то какое гордое – живет? Это какой-то суррогат жизни, суррогат нелепый, кошмарный. Лучше руки-ноги себе отрубить… Да это какой-то алкоголизм мысли, да хуже: водка на время тебя от жизни отрывает, а мысль норовит навек заполнить и все остальное в тебе высушить.» «Я замалчивал перед собой страх перед наполненной бедствиями «политической» жизнью. Да, так вот, я допускал будущее, посвященное науке. И не видел, что это было бы смертью души. В конце концов тем же интеллигентным мещанством, страх перед которым, может быть, единственный глубокий страх во мне…»[38]

Этот страх летом 1915 года отправил Тамма медбратом на фронт и привел его в партию меньшевиков-интернационалистов. Он выступал на митингах, писал политические брошюры о братстве рабочих всех стран. При этом, однако, сожалел в дневнике: «все никак не могу найти работы 1) интересной, 2) важной, 3) поглощающей время целиком, а то мне все кажется, что я преступно бездельничаю»[39].

После Февральской революции Тамма выбрали в Совет Елизаветграда и в июне 1917-го направили на Первый Всероссийский съезд советов рабочих и солдатских депутатов. Он узнал, что такое «большая политическая жизнь», и стал более зорким: «Воочию дважды убедился, что большевизм в массе существует только как демагогический анархизм и разнузданность. Конечно, это не относится к его вождям, которые просто ослепленные фанатики, ослепленные той истиной, действительно большой истиной, которую они защищают, но которая мешает им видеть что бы то ни было помимо ее»[40].

Сейчас легко оценить проницательность двадцатидвухлетнего студента-физика за несколько месяцев до прихода большевиков к власти. Но и успех переворота не помешал ему видеть: «Свершилась «Великая пролетарская революция», а у меня не то чтобы особого энтузиазма, а наоборот, меньше работать хочется, чем до «революции». Начинает что-то накипать против большевиков у меня… Соприкоснулся с наукой, и она меня вновь поманила. Останусь ли политиком и после, когда все уляжется? Сейчас, в данную минуту, кажется мне это более чем сомнительным»[41].

«Действительно большая истина» социализма была целью и большевиков и меньшевиков. Разница в том, что для большевиков эта цель оправдывала любые средства. А меньшевики догадывались, что некоторые средства могут разрушить саму цель, выступали за эволюционное развитие социализма средствами парламентской демократии в сотрудничестве с другими партиями.

Несоответствие цели и средств, которое Тамм увидел в политике, навсегда увело его оттуда под власть другого своего устремления – науки, но до конца жизни усвоенный в юности идеал социализма оставался для него «действительно большой истиной». Теоретически он еще уравнивал две сферы: «Только творец – человек; творчеством он выделяется из копошащейся массы людишек. Род творчества безразличен – научное или политически-общественное, все равноценно»[42]. Так он писал весной 1918 года из Киева, куда после окончания Московского университета его занес вихрь Гражданской войны. Однако фактически и в досоветском Киеве, и в белом Крыму он занимался только физикой. Изучал немецкие физические журналы, попавшие в Киев благодаря германской оккупации. В Симферополе вел практические занятия по физике в Таврическом университете.

Преподавание, конечно, помогает самообразованию, но вряд ли Тамму удалось бы восполнить научное безлюдье Московского университета и ненаучные обстоятельства Гражданской войны, если бы осенью 1920 года он – по совету знакомого профессора-биолога Таврического университета, – не отправился в Одессу к Мандельштаму. «В Л. И. Мандельштаме я нашел учителя, которому я обязан всем своим научным развитием»[43], – напишет он два десятилетия спустя. Это было действительно огромной удачей – после запустения Московского университета, и беспризорничества военных лет, Тамм получил первоклассного учителя, за спиной у которого было высшее европейское образование в Страсбургском университете и преподавание там же в течение десяти лет.

Страсбургскую школу физики основал Август Кундт сразу после Франко-прусской войны. Из этой школы вышел первый нобелевский лауреат по физике В. Рентген, из нее же вышли П. Лебедев и Ф. Браун, учитель Мандельштама. С 1903 года Мандельштам работал ассистентом Брауна, в 1913-м получил звание профессора, а в 1914-м, накануне войны, вернулся в Россию.

Сорокалетний европейский профессор в расцвете творческих сил десять лет не мог найти места для приложения этих сил. Петербург, Тифлис, Одесса… «Ни приборов, ни книг, ни журналов, ни настроения… О публикациях нет и речи», – писал он Рихарду фон Мизесу, математику, с которым подружился в Страсбурге. Если бы не продовольственные посылки Мизеса, голод и сыпной тиф могли бы добавить к списку жертв Гражданской войны и профессора Мандельштама. Не меньше значили посылки с книгами и журналами – ведь в мировой физике продолжалась революция, захватывающе интересная. Что бы чувствовал музыкант, лишенный своего инструмента и даже возможности слушать музыку? Это стояло за отчаянной фразой из письма: «Все стремление мое направлено сейчас на одну цель – снова заниматься наукой в Германии»[44].

И все же нет худа без добра. Тамму повезло, что он приехал к Мандельштаму именно в такое бесплодное для того время. Истосковавшийся по научному общению, Мандельштам весь свой научный пыл, знания и педагогический дар направил на молодого физика. Два года их общения дали возможность недоученному выпускнику Московского университета выйти на европейский уровень науки, а впоследствии сделать первоклассные работы, включая теорию излучения «сверхсветовых» электронов, принесшую ему нобелевскую премию. Эти работы он делал, одновременно помогая своему учителю выводить на европейский уровень новое поколение физиков – ту самую «группу студентов, жаждущих настоящего научного руководства» из письма Ландсберга. Среди них были А. А. Андронов, А. А. Витт, М. А. Леонтович, С. М. Рытов, С. Э. Хайкин, С. П. Шубин.

Школа Мандельштама в физике и в жизни

Свой путь в науке Мандельштам начал с радиофизики, когда эта область только зарождалась, под руководством Брауна, достижения которого в этой области отмечены Нобелевской премией 1909 года. Радио тогда было передним краем и науки, и техники. Торжествовала электродинамика Максвелла, и электромагнетизм считался единственной силой, отвечающей за свойства вещества и света. Последнее слово науки стремительно воплощалось в высоконаучную технику радио. Участвуя в этом воплощении, Мандельштам глубоко освоил и развил теорию колебаний, которая служит «интернациональным языком», как говорил он, для самых разных областей физики.

Теория колебаний и ее важнейшие приложения – радиофизика и оптика, – на всю жизнь остались в центре интересов Мандельштама, хотя сама область его интересов «непрерывно расширялась и углублялась», по свидетельству Н. Папалекси – его друга со Страсбурга и до конца жизни[45]. В область эту вошли обе революционные идеи, преобразившие физику: кванты и относительность. Обе возникли в лоне электромагнетизма: первая статья по теории относительности называлась «К электродинамике движущихся тел», а первая квантовая идея была выдвинута, чтобы объяснить взаимодействие света с веществом.

Мандельштам, по существу, не делал различия между наукой чистой и прикладной: «математика, физика и техника так тесно переплетаются, что нет ни потребности, ни возможности расчленить живое единое целое на отдельные части»[46]. Фундаментальные проблемы физики занимали его наравне с проблемами радиотехники. 1930-е годы были отмечены высоконаучной дискуссией о природе квантовой теории. Один из ее отцов-основателей, Эйнштейн, стремясь к классической ясности, задавал своим коллегам – и прежде всего Бору, – каверзные вопросы о недостаточности теории. Речь шла о хитрых мысленных экспериментах, о кошке ни мертвой и ни живой, о свободной воле электрона, а в сущности – о природе научного знания. Ровесник Эйнштейна Мандельштам, по словам Тамма, «сразу же проводил анализ и находил опровержение каждой очередной критической статьи Эйнштейна. Когда мы просили его опубликовать свои соображения, он всегда отказывался на том основании, что, мол, Эйнштейн – такой великий человек, что наверное, знает что-то, чего он сам, Леонид Исаакович, не знает. Проходило несколько месяцев, появлялась ответная статья Н. Бора, и всегда оказывалось, что ее доводы совпадали с соображениями Леонида Исааковича»[47].

Когда говорят об универсальности физика, обычно имеют в виду, что он может работать в разных областях своей науки, но все же – в ХХ веке, – в пределах либо теории, либо эксперимента. Мандельштам был одним из редких исключений. Он был профессионально свободен в обеих частях единой науки. Столь же органично в его размышления входили вопросы теории познания, остро поставленные физикой. Эти вопросы он включал в свои лекции, не заботясь о том, совместимы ли его взгляды с правящей идеологией. Мандельштам считал родной страной всю физику в целом. Этот его «научный космополитизм» вместе с педагогическим даром объясняет разнообразие его учеников: от радиоинженеров до теоретиков в области физики элементарных частиц.

Пример его видения науки – доклад на Общем собрании академиков в 1938 году. Тема звучала не слишком увлекательно: «Интерференционный метод исследования распространения электромагнитных волн». Но вот что записал в дневнике В. И. Вернадский, геохимик по специальности: «Вечером в Академии – интересный и блестящий доклад Мандельштама. Я слушал его, как редко приходилось слушать. Отчего-то вспомнился слышанный мной в молодости в Мюнхене доклад Герца о его основном открытии» – то есть об экспериментальном обнаружении электромагнитных волн. Мандельштам в своем докладе не просто подытожил некие исследования, он их представил как органическую часть развивающейся науки. Без каких либо ухищрений и внешних эффектов, он свел воедино радиотехнические изобретения и философские уроки квантовой физики, ход исторического развития чистой науки и перспективы практических применений. Это была картина живой физики, передающая ее дух неспециалистам и углубляющая понимание коллег.

Разнообразные таланты, которые быстро и мощно расцвели под влиянием Мандельштама, были схожи в своем отношении к учителю. Их чувства любви и уважения порой кажутся преувеличенными и непонятными – никаких признаков проблемы отцов и детей. О Мандельштаме его научные «дети» говорят в столь возвышенных тонах, что напрашивается сравнение с парадным стилем эпохи сталинизма.

Однако был у Мандельштама и крупный недостаток, который, как и положено, был продолжением его достоинств и потому помогает их понять и понять тональность высказываний его почитателей – ему недоставало честолюбия. Даже того, называемого иногда «здоровым», без которого творческая личность кажется невозможной. Ведь, говоря новое слово – в науке, искусстве, технике, – человек считает себя вправе сказать это новое слово раньше других и вопреки их молчанию, и, значит, готов считать себя умнее, смелее других.

Мандельштаму хватало смелости браться за проблемы, над которыми ломали головы величайшие теоретики – Эйнштейн и Бор, и предлагать свои решения этих проблем в кругу сотрудников и учеников, но недоставало честолюбия, чтобы спешить опубликовать свое решение, «застолбить» свой приоритет.

Его занимала наука сама по себе, а не спортивная ее сторона – кто раньше. Он не спешил с публикациями, проверяя и перепроверяя полученный результат. Сотрудникам и коллегам приходилось убеждать, уговаривать его отправить работу в журнал. Но тем, кто общался с ним повседневно, было ясно, что это шло от чувства ответственности перед наукой – от его морального чувства.

Откладывая публикацию об открытии, сделанном им совместно с Ландсбергом, он упустил Нобелевскую премию 1930 года. Они открыли новый тип взаимодействия света с веществом, но не спешили опубликовать свой результат – и премию получил опередивший их на несколько недель индийский физик Ч. Раман.

О научной сдержанности Мандельштама его соавтор сказал, что она «проистекала отнюдь не из того, что Л. И. недооценивал значения полученных результатов, наоборот, он очень хорошо его понимал и поэтому считал себя особенно обязанным не выступать с важными утверждениями без самой тщательной проверки»[48].

В данном случае в задержку публикации вклад внесла и отечественная история. След этого остался в письмах того времени другу семьи Рихарду фон Мизесу после перерыва в переписке более года: «Вы долго от нас не имели известий, потому что у нас тут были разные неприятности с нашими родными и не было настроения писать». «У нас за последнее время были не очень радостные дни. Много семейных забот и тому подобного, они и сейчас не совсем прошли»[49]. «Неприятности» и «семейные заботы» – это аресты.

Память Евгения Фейнберга сохранила сцену, относящуюся к тому времени: «В комнату входит Л. И. с мокрым фотоснимком в руках, он разглядывает спектр и задумчиво говорит: «Вот за такие вещи присуждают Нобелевские премии…» На это жена ему возбужденно восклицает: «Как ты только можешь думать о таких вещах, когда дядя Лева в тюрьме!?»»[50]

Григорий Ландсберг, не получив «из-за Мандельштама» Нобелевскую премию, получил нечто более важное: «Я был уже не мальчиком, когда впервые встретился с Л. И. Теперь я уже пожилой человек. Но я не стыжусь признаться, что на протяжении двух десятилетий моей близости с Л. И. я, принимая то или иное ответственное решение или оценивая свои поступки и намерения, задавал себе вопрос – как отнесется к ним Л. И.» «Я мог не соглашаться с Л. И., особенно когда речь шла о тех или иных практических шагах, но никогда у меня не было сомнения в правильности морального суждения Л. И. о людях и поступках. И я надеюсь, что воспоминание о Л. И. будет сопровождать меня в оставшиеся на мою долю годы и будет служить источником моральной силы, как в предшествующие счастливые годы этим источником мне служили встречи и беседы с ним»[51].

Ландсберг сказал это в 1944 году на заседании, посвященном памяти Мандельштама. Тогда немыслимо было, что через несколько лет громко и грозно зазвучат обвинения против Мандельштама, от идеализма и космополитизма до… шпионажа. С этим невеселым временем мы еще познакомимся и убедимся, что Мандельштам оставил действительно мощный источник моральной силы, из которого черпали защищавшие его ученики. Из того же источника, быть может не сознавая это, черпал и Андрей Сахаров, пришедший в школу Мандельштама через несколько недель после смерти основателя.

Органическое соединение науки и нравственности отмечали в Мандельштаме все, знавшие его. И именно это соединение формировало атмосферу его научного окружения. Как пишет И. М. Франк, соавтор Тамма по нобелевской работе: «Научное бескорыстие было одной из характерных особенностей Московской физической школы, основы которой заложил еще П. Н. Лебедев и которую на моей памяти развивал Л. И. Мандельштам»[52]. Попав в поле действия Мандельштамовской школы, в поле «непрерывного научного обсуждения», Франк не сразу понял, что «в этих беседах часто излагались новые идеи задолго до их опубликования и, разумеется, без опасения, что их опубликует кто-то другой»[53].

Важная особенность Мандельштама-учителя состояла в том, что не он выбирал себе учеников, а они выбирали его. Он готов был учить всякого, кто этого по-настоящему хотел. Вступительную лекцию к курсу физики в 1918 году он закончил так: «Занятия физикой, углубление в ее основы и в те широкие идеи, на которых она строится, и в особенности самостоятельная научная работа, приносят огромное умственное удовлетворение. Убеждать в этом я не хочу. Да и вряд ли здесь возможно убеждение. Тут каждый должен убедиться сам. Но я хотел бы, чтобы вы знали, что если кто-нибудь из вас почувствует в себе такое стремление, то для меня всегда будет большим удовольствием способствовать всем, чем я могу, его осуществлению»[54].

Воспитывал Мандельштам исключительно собственным примером, своим способом жизни. По поводу недостойного поведения некоего физика, он сказал: «Взрослых людей не воспитывают. С ними либо имеют дело, либо не имеют». Не все, прошедшие школу Мандельштама, выдержали испытания честолюбием и страхом перед власть имущими, но поразительно большая доля его учеников совмещали квалификации научную и нравственную.

О редком сочетании в Мандельштаме обычно исключающих друг друга свойств говорил Тамм: «…непередаваемая доброта и чуткость, любовная мягкость в обращении с людьми сочетались в Л. И. с непреклонной твердостью во всех вопросах, которым он придавал принципиальное значение, с полной непримиримостью к компромиссам и соглашательству»[55].

Учитывая склад личности Мандельштама, можно удивляться, что ему удалось столь полно реализоваться. Главная причина – в том, что личность его притягивала и людей практического склада, готовых в реальной советской жизни обеспечивать условия для деятельности его школы. На протяжении шести лет (1930-1936) это было главным делом Бориса Гессена.

Стены и крыша научной школы

Кто такой был Борис Гессен?

«Профессиональный физик», доклад которого о Ньютоне, сделанный в 1931 г. на Международном конгрессе по истории науки в Лондоне, «по масштабам своего влияния стал одним из наиболее важных сообщений, когда-либо звучавших в аудитории историков науки». Так считает Лорен Грэм, один из крупнейших западных авторитетов в истории российской науки.[56]

Или же Гессен был ««красным директором», задачей которого было присматривать, чтобы «научный директор» (известный физик профессор Л. Мандельштам) и сотрудники не уклонялись в идеалистических направлениях от прямой дороги диалектического материализма. Бывший школьный учитель, товарищ Гессен знал кое-что из физики, но больше всего интересовался фотографией и замечательно делал портреты хорошеньких студенток»? Это из автобиографической книги Гамова, написанной в Америке 60-х годов.[57]

Пусть западные историки науки чтут в Гессене одного из основоположников, а читатели научно-приключенческой книги Гамова потешаются над претензиями школьного учителя-марксиста, но в Российской истории роль Гессена была совсем иной. Он не был профессиональным физиком, не был и школьным учителем. И страсть к фотографированию девочек Гамов приклеил ему зря, – этим увлекался другой профессор МГУ, из совсем другого – тимирязевского – лагеря.[58]

Главное дело Гессена началось в сентябре 1930 года, когда его – коммуниста, занимавшегося философией науки, – назначили директором Института физики МГУ. С этого начался расцвет Мандельштамовской школы.


Канун 30-х годов в советской истории называется, с легкой руки Сталина, временем «великого перелома». Его тяжелую руку страна еще не ощутила в полной мере. Сталинизм только формировался в тоталитарную систему. Вождь успел расправиться – пока что политически – с соперниками в высшем руководстве, но на других уровнях власти еще оставались люди революционного поколения, может быть и ослепленные социалистической идеей, но не подавленные страхом. Впереди еще была трагедия крестьянства и Великий Террор 37-го года.

Искать единую формулу для советской истории мешают упрямые факты, и один из них состоит в том, что в начале 30-х годов государственная власть еще не подмяла жизнь науки. Об этом свидетельствует, например, то, что в 1931 году высшей премией страны – премией им. Ленина – наряду с Мандельштамом был награжден Александр Фридман. Это награждение, пожалуй, еще более удивительно. Ведь Фридман умер (от брюшного тифа) в 1925, вскоре после того как прославил свое имя открытием – на кончике пера – расширения Вселенной. Фактически, он понял Эйнштейновскую теорию гравитации лучше ее автора, который не сразу признал правоту русского математика. Наградили Фридмана, правда, не за космологию, а за динамику атмосферы. Но космология раньше и больше других физических теорий попала под удар партийных философов, которые ее и «закрыли» на десятилетия. И причастность к «поповской» теории могла бы перевесить всякие научные заслуги.[59] То, что не перевесила, говорит о времени.

Во всяком случае Ленинская премия Фридману делает более понятным тот факт, что назначенный новым директором Физического института МГУ Борис Гессен главной своей задачей считал заботу о школе Мандельштама. С этой задачей он успешно справлялся до самого своего ареста в 1936 году.

А чтобы понять, почему Гессен взял на себя такую заботу, надо прежде всего знать, что он был другом Тамма с гимназических лет, что они вместе, разделяя и социалистические идеалы, учились на физмате Эдинбургского университета, и вместе вернулись в Россию.

Затем на несколько лет их жизненные пути разошлись, – Гессену пришлось уехать в Петроград. Как и Тамм, он хотел продолжить учебу, однако «процентная норма» преграждала ему – еврею – дорогу в Российские университеты. Такого препятствия не было в Политехническом институте в Петрограде, созданном в начале века по инициативе широко мыслящего царского министра С. Ю. Витте.

Гессен учился на экономическом факультете Политеха, и одновременно был вольнослушателем на физмате Петроградского университета, – склонность к фундаментальной науке скрестилась с марксистским пониманием истории, согласно которому экономика – фундамент общественной жизни. Называя это «базисом и надстройкой», марксизм меньшее внимание уделял проблеме личности, и вряд ли мог оценить вклад, который внесла «процентная норма» дореволюционного российского базиса в революционную марксистскую надстройку Гессена.

В 1919 году он вступил в партию, работал «инструктором политпросвета в Политуправлении Реввоенсовета», а с 1921 года он – член Президиума и заведующий лекторским курсом в Коммунистическом Университете им. Свердлова (занявшем здание Университета Шанявского).[60] В таком качестве Бориса Гессена и застал Игорь Тамм, вернувшийся в Москву осенью 1922 года и тогда же объяснявший жене:

«Что такое Свердловский университет? Партийная молодежь со всей России командируется туда на трехлетний курс для подготовки к общественно-политической работе (ряд специализаций). Формальные требования образования очень невелики, определяющим является общее развитие. Естественные науки преподаются постольку, поскольку это необходимо для создания научного мировоззрения (Борисина формулировка)»[61]

Борис сразу же предложил другу место в Научной Ассоциации при этом университете, что означало паек, комнату, жалованье, занятие своей наукой и не больше 4-х часов в неделю лекций. Но дружба – дружбой, а мировоззрение…:

«Очевидно, – пишет Тамм жене, – от этого придется отказаться, так как есть одно условие – материалистическое мировоззрение в философии, науке и общественных вопросах. Между тем я могу сказать это, и то с некоторыми оговорками, только по отношению к общественным вопросам, в философии в целом у меня нет вообще твердо установившихся взглядов, а что такое материализм в точных науках, я вообще не понимаю – есть наука, и все.»[62]

Многочасовые разговоры друзей вели к уточнению философской терминологии, но главное – к тому, что Гессен точнее понял, что такое наука, а что философия. Когда в 1924 году он поступил в Институт красной профессуры, то своим руководителем попросил стать Мандельштама, а темой взял серьезную (и совсем не-красную) проблему оснований статистической физики. Той самой физики, из-за которой свободная поверхность жидкости шероховата, а небо – голубое. И результаты Гессен опубликовал в 1929 году в серьезном физическом журнале.[63]

Тогда же издательство «Московский рабочий» выпустило популярную книжку Гессена «Основные идеи теории относительности». Грамотно и доходчиво изложив эти идеи, он постарался убедить читателя, что теория относительности – это конкретная реализация учения марксизма о пространстве и времени.

Вот это уж лишнее? «Есть наука, и все»?

В обществе, где идеология – государственная идеология – играла столь воинственную роль, наука не осталась в стороне. Военные действия первыми начали противники теории относительности во главе с А. Тимирязевым. Это они, исчерпав научные доводы, стали обвинять теорию относительности в несовместимости с марксизмом. Если учесть, что в руках Тимирязева находилась административная власть, защитникам новейшей физики пришлось взяться за то же – диалектическое – оружие, благо, что оно обоюдоострое, или, проще сказать, как дышло – куда повернул, туда и вышло.

Гамову из Ленинградского (или американского) далека мерещилось, что «красный директор» присматривает за Мандельштамом и его сотрудниками, но фактически Гессен, скорее, смотрел им в рот. С их помощью он узнавал, что такое новая физика, и искал для нее надлежащее – почетное и надежное – место в марксистском мировоззрении. И кроме прочего, ограждал это место от «воинственных материалистов» во главе с Тимирязевым.

Таким был Гессенский марксизм в науке.

Но рядом с ним действовали и совсем иной – самый материалистический – вид марксизма. Его воплощал Александр Максимов. Знакомясь с его жизнью, нетрудно понять, что «базис» его марксизма – это попросту мощный инстинкт выживания. Гибкость ограничивалась лишь гибкостью позвоночника. Он окончил Казанский университет по специальности «физическая химия», но лишь единственная – самая первая – его публикация не посвящена марксизму. Все остальные – это унылая тягомотина с нанизыванием бесконечных цитат. В своих анкетах он писал с гордостью, что в 1918 году работал в отделе культпросвета Казанского совдепа, «сидел в тюрьме у чехо-белогвардейцев и в момент отступления подвергся попытке расстрела». С 1920 года он в Москве, замзавотделом рабфаков Наркомпроса. Партъячейка этого отдела приняла в партию Тимирязева-младшего, а тот – в свою очередь – принял Максимова к себе на физмат МГУ.

И тем не менее в отстранении Тимирязева от власти в МГУ немалую роль сыграл именно Максимов. Его большевизм сводился к стремлению быть с теми у кого больше влияния. А к концу 20-х годов, под влиянием успехов новой физики, позиция Тимирязева заметно ослабла. Максимов сориентировался, куда ветер дует, и осенью 1929 года написал докладную записку в ЦК «О политическом положении на Физмате МГУ».[64]

Через несколько месяцев в МГУ прибыла бригада Рабоче-крестьянской инспекции. Инспекторы опрашивали сотрудников и аспирантов Физического Института, изучали документацию, осматривали лаборатории.

В отчете комиссия пришла к выводу о низком уровне института, где некоторые научные сотрудники за пять лет не опубликовали ни одной работы. Единственное исключение давала кафедра Мандельштама, на которой было выполнено около пятидесяти работ, хотя здесь комиссия нашла другой недостаток: «полное безразличие к вопросам диалектического материализма».

Отчет описал атмосферу противостояния, в которой приходилось работать Мандельштаму: «Господствовавшая группировка почувствовала в нем большую опасность для своего монопольного положения. Так как прямо противодействовать его работе было невозможно, ему было организовано пассивное сопротивление. По выражению бывш. аспиранта А. А. Андронова «проф. Мандельштама держали в абсолютно черном теле».»

Рабоче-крестьянские инспектора увидели, что то была лишь замаскированная борьба за материальные средства, а маскировкой было «распространявшееся Тимирязевым утверждение, что борьба идет между советской профессурой и антисоветской

Комиссия, в итоге, предложила директора института сместить, и на его место назначить «надежного человека, не обязательно физика». В сентябре 1930 года директором института стал Гессен.


Максимову предстояла успешная карьера профессионального партийного надзирателя над наукой, но его донос 1929 года в ЦК на удивление правдиво описывал ситуацию. Коммунист Тимирязев, например, обвиняется в том, что «черносотенного» профессора Кастерина зачислил в передовые лишь потому, что тот опровергает теорию относительности.

А вот что сказано о физиках, близких к Мандельштаму.

О Вавилове: «Известный физик. …Право настроен, но в последнее время стремится работать с нами

О Тамме: «Хороший молодой физик. Вполне лоялен. За последнее время заметны некоторые колебания

О Ландсберге: «Хороший физик. Право настроен

А о самом Мандельштаме: «Крупный физик с европейским именем. …Прекрасный педагог. Лоялен», – к советской власти, надо полагать. Так Максимов, видимо, воспринимал вежливость европейского профессора.

Тамм видел своего учителя несколько иначе:

«Между прочим, отвращение ко всему большевицкому – хотя ему очень хорошо – стало у Леонида Исааковича совсем болезненным, включительно до того, что необходимость сидеть за столом (в разных концах и не разговаривая) с коммунистом на ужине – причем этот единственный коммунист вел себя, по его же словам, весьма прилично – вызывает у него мигрень страшнейшую на всю ночь.»[65]

Впрочем, это – декабрь 1922 года, всего несколько месяцев спустя после высылки из страны большой группы несоветских писателей и ученых. А десять лет спустя Мандельштам знал по меньшей мере одного коммуниста – Гессена, который вызывал не мигрень, а чувство признательности за усилия на благо науки.

Какие в точности обстоятельства заставили и Максимова поспособствовать благу науки, пусть выясняют его биографы. Обстоятельства менялись стремительно, и ни в чем таком далее он не замечен. Изгибался в полном согласии с «генеральной линией партии». И когда эта линия в 37-м году пронзила Гессена, Максимов без промедления воздал должное бывшему своему «единомышленнику»[66]

Но в 1931 году они были рядом – подобно тому, как взаимно перпендикулярные оси координат пересекаются в одной точке. Этой точкой была Большая Советская энциклопедия, в которой отдел естествознания в 1931 году возглавил Максимов, а за физику отвечал Гессен. И именно тогда Гессен написал для энциклопедии статью «Эфир».[67]

Эта статья разгневала молодых ленинградских физиков-теоретиков, и они ответили ехидной фототелеграммой. Вот как об этом событии поведал Гамов в письме товарищу Сталину в январе 1932 года[68]:

«Дорогой товарищ!

Я поставлен в необходимость обратиться к Вам с письмом о том положении, в которое попала у нас в Союзе теоретическая физика. В течение нескольких лет на теоретическую физику ведутся непрекращающиеся нападки со стороны философов, объявляющих себя материалистами, но на деле беспрерывно скатывающихся в самые гнусные разновидности идеализма.»

Причислив к таким философам Тимирязева и Гессена заодно, Гамов сообщил Сталину о «возмутительном факте» этого рода – о Гессеновской статье, «антинаучной чепухе, компрометирующей марксизм», напечатанной в издании, «предназначенном для просвещения широких масс и стоившем государству много денег».

«Когда я и несколько моих друзей-теоретиков, работающих в Ленинградском физико-техническом институте, увидели эту смехотворную статью, в которой утверждалось, что «физика только теперь приступает к изучению эфира», мы послали Гессену ироничную телеграмму: «Прочитав Вашу статью с энтузиазмом приступаем к изучению эфира. Ждем руководящих указаний о флогистоне и теплороде» (теория флогистона и теплорода – это старинные теории, отвергнутые более ста лет тому назад и ставшие синонимом научного хлама). Посылая эту телеграмму, мы имели в виду этим открыть кампанию против фальсификации научного материализма. Но Гессен не растерялся: он пожаловался в Президиум Коммунистической Академии». В результате, на общем собрании в Физико-техническом институте было устроено разбирательство. На подписавших телеграмму, «посыпались самые отвратительные клеветнические обвинения, вроде того, что «будь они экспериментаторами, а не теоретиками, то они бросали бы бомбы в вождей революции; они не бросают бомб только потому, что не умеют». Напуганное собрание послушно проголосовало резолюцию, в которой утверждает, что посланная Гессену телеграмма послана из контрреволюционных побуждений.»

И кончается письмо призывом о помощи: «Считая, что происшедшие в Физико-техническом институте события имеют большое значение, как пример вопиющего извращения политики партии в области науки, я жду, что Вы примите меры к ликвидации поднявшейся безобразной травли теоретической физики.»


Увы, приходится признать, что Гамов идет тут по скользком пути не только на территории «политики партии», но и «в области науки». В пылу самообороны он не отличает эфир Гессена от эфира Тимирязева, хотя разница была огромной. Чтобы увидеть это различие, надо еще сказать и о третьем эфире, о котором Эйнштейн писал в статье 1930 года «Проблема пространства, эфира и поля в физике».

Вряд ли у Сталина было время разбираться, чем эфир Эйнштейна отличался от эфира Тимирязева, и чем – от эфира Гессена, но это надо сделать, чтобы понять подлинную роль Бориса Гессена в истории науки.

Тимирязев попросту получил свой эфир в наследство от физики 19 века, он его выучил в университете до появления теории относительности. И пронес в целости через всю жизнь. Твердые представления хороши в морали, но не в науке, особенно в период ее революционных изменений.

Эйнштейну как раз довелось изменить представления физики, и даже дважды. Его теория относительности 1905 года сделала эфир прошлых веков столь же ненужным как и флогистон. Однако через десять лет он создал теорию гравитации, связав кривизну пространства-времени с распределением вещества. Пространство-время не менее универсально и вездесуще, чем старый эфир, поэтому можно было сохранить и сам термин, если не пытаться удержать его старое понимание. В таком духе Эйнштейн и сказал об эфире в 1930 году – вливая совсем новое вино в старые меха. Социальное происхождение мешает жить иногда и словам, – понятие «эфир» из физики все же ушло.

Конечно, для физика, крепко держащего в руках реальное содержание своих понятий, потеря или замена какого-то термина – не событие. Философ же слишком много внимания уделяет словам.

В энциклопедиях обычно подытоживают фактическое положение дел, а не размышляют о будущем. Если отвлечься от законов энциклопедического жанра, то в заметке Гессена можно даже вычитать проблему квантового обобщения гравитации – проблему, до сих пор стоящую перед физикой. Но если не отвлекаться, то придется признать, что у Гамова и его друзей были основания возмутиться.

Квалификация Гессена была достаточна для того, чтобы его доклад на Лондонском конгрессе по истории науки 1931 года стал событием. Однако когда Гессен попытался интерпретировать злободневную физику, недостаточная его физико-математическая квалификация дала о себе знать.


В статьях Гессена не найдешь сокрушительных ударов по идейным оппонентам, он не пользовался собачьим диалектом русского языка, популярным тогда у диаматчиков. Не зря товарищи-марксисты в 1931 году критиковали его: «В числе продукции т. Гессена «теоретико-вероятностное обоснование эргодической гипотезы»… и др. – эти статьи далеки от актуальных задач партии… В этих статьях большевистским духом и не пахнет…. У т. Гессена мы видим во всех его работах одну линию – преклонение перед буржуазными учеными, как перед иконами… Общая основа его ошибок – это преклонение перед модными теориями без их анализа и критики».[69]

Ясно, кто помогал Гессену выбирать объекты «преклонения». Директор Института Физики МГУ, Гессен исправно посещал мандельштамовские лекции и семинары, на которых жила подлинная физика. Там он узнавал, какая физика правильна. Ему оставалось подыскивать подходящие марксистские формулировки, опираясь на слова Ленина, что «марксизм – не догма, а руководство к действию».


Если верить Гамову, именно Гессен стал инициатором «безобразной травли теоретической физики». Однако фототелеграмма была ехидно адресована в «Отдел Точного Знания Большой Советской Энциклопедия», и скорей всего попала в руки начальника этого отдела Максимова (который и сохранил замечательный документ в своем архиве). Поэтому резонно предположить, что подлинным инициатором травли был Максимов.

Как ни странно, эфирно-телеграмнный эпизод не привел к каким либо зловредным последствиям: в 1932 году в Академию наук был избран Гамов, а в 1933 – Гессен (по философским наукам).


В 1934 году, когда ФИАН переехал в Москву, директор С. И. Вавилов пригласил Гессена стать своим заместителем. Некоторые сотрудники приехали из Ленинграда, но основу научного потенциала института Вавилов видел в школе Мандельштама.

В августе 1936 года Гессена арестовали, и вскоре началось «выдавливание» мандельштамовцев из университета. К счастью, им было куда идти – в ФИАН. С. Вавилов тогда публично заявил о своем отношении к Мандельштаму:

«во время формирования института в Москве я на многие уступки пошел, желая, чтобы Леонид Исаакович сосредоточил здесь свою работу…. Леонид Исаакович не состоит у нас в штате. Он имеет право на такое существование – это право обеспечено ему Академией наук. Может, конечно, показаться странным такой способ работы, когда человек у себя на квартире принимает сотрудников. Я думаю, что со временем положение изменится, но, во всяком случае, и сейчас… Леонид Исаакович Мандельштам приносит большую пользу. Нам бы хотелось, чтобы он еще больше втянулся в жизнь института, чтобы он знал и другие лаборатории [помимо оптической, теоретической и лаборатории колебаний], критиковал их работу, давал указания. Он – человек необычайно высокого научного уровня».[70]

Академик А. Н. Крылов, директор Физико-математического института, из рук которого Вавилов получил директорство в ФИАНе, говорил: «Замечательный человек Сергей Иванович – создал институт и не побоялся пригласить в него физиков сильнее его самого».[71] Вавилов сознательно искал таких людей.

Глава 4. Тридцать седьмой год

Пир во время чумы

В русском языке «Тридцать седьмой» – не просто числительное, это – дважды траурное существительное. Первый траур начался со смерти одного человека, второй – с гибели миллионов.

В конце января 1837 года был смертельно ранен на дуэли Пушкин. Это – важное историческое событие для всякого образованного россиянина, такова роль Пушкина в жизни России. Роль эту трудно объяснять за пределами русскоязычного мира, там нет подходящей культурной параллели.

Нет параллели и для чумы, обрушившейся на Россию сто лет спустя. На Западе ее именуют Большим террором, в русском языке – просто Тридцать седьмым годом, хотя фактически речь идет о периоде около двух лет. В то время Андрей Сахаров только входил во взрослую жизнь – в 1938 году он поступил в университет.

Тридцать седьмой год был не первым и не последним валом сталинского террора. Но этот вал отличался непостижимой иррациональностью. Отлаженная репрессивная машина послушно поглотила указанных Сталиным «врагов народа» из партийно-государственной элиты, и вместе с ними миллионы людей, к политике непричастных – инженеров и ученых, писателей и актеров, рабочих и крестьян. Публично были представлены лишь показательные судебные процессы над высокопоставленными «врагами», их клеймили на митингах, о них писали газеты.

Не менее громкой темой тогдашних газет и подлинной темой культурной жизни был пушкинский юбилей – точнее, столетие его смерти. В 1937 году началось издание полного 16-томного собрания сочинений Пушкина. Обильно публиковались материалы о жизни поэта. Одновременно с торжественными заседаниями, освященными правительством, проходили школьные вечера, на которых ровесники Сахарова читали стихи Пушкина, ставили его пьесы.

Шестнадцатилетний Андрей Сахаров по радио слушал «прекрасные передачи о Пушкинских торжествах», а четырнадцатилетняя Люся Алиханова (будущая Елена Боннэр) вырезала из газеты печатавшуюся из номера в номер документальную книгу Вересаева о жизни Пушкина. По словам Сахарова: «Именно тогда, в 1937 году, Пушкин был официально провозглашен великим национальным поэтом. …Незаметно идеология приблизилась к знаменитой триаде эпохи Николая I – «Православие, самодержавие, народность». Народность при этом олицетворял Пушкин, коммунистическое православие = марксизм – лежащий в мавзолее Ленин, а самодержавие – здравствующий Сталин».

Как все это соединялось? Почему тридцать лет спустя первые советские правозащитники собрались на демонстрацию к памятнику Пушкину, и академик Сахаров читал вслух надпись на нем:

И долго буду тем любезен я народу,

Что чувства добрые я лирой пробуждал,

Что в мой жестокий век восславил я свободу

И милость к падшим призывал.

А еще через десять лет, в горьковской ссылке, опальный физик и его жена перечитывали Пушкина, читали о нем все, что могли найти. Сахаров даже написал там два литературно-философских эссе о стихотворениях Пушкина. И пушкинской строкой – условным секретным знаком, – Елена Боннэр попросила его о прекращении голодовки.


До появления автобиографической книги Сахарова никто не знал о его привязанности к Пушкину. Не догадывались об этом и его товарищи по университету. За одним-единственным исключением – Михаил Левин назвал свои воспоминания о Сахарове «Прогулки с Пушкиным»: «Иногда у меня возникало ощущение, что, кроме реального пространства-времени, в котором мы жили, Андрей имел под боком еще один экземпляр, сдвинутый по времени на полтораста лет, где как раз и обитает Пушкин со своим окружением. И мне повезло, что еще в молодости Андрей впустил меня в этот свой укрытый от посторонних мир…»[72]

Перечисляя книги своего детства, Сахаров в «Воспоминаниях» начинает с пушкинской «Сказки о царе Салтане», а затем, после нескольких десятков знаменитых названий (Дюма, Гюго, Жюль Верн, Диккенс, Бичер-Стоу, Марк Твен, Андерсен, Майн Рид, Свифт, Джек Лондон, Сетон-Томпсон, Уэллс), возвращается: «немного поздней – почти весь Пушкин и Гоголь (стихи Пушкина я с легкостью запоминал наизусть)».

Чем же поэт прошлого века, живший страстями, мог притягивать уравновешенного юношу, увлеченного физикой? Быть может, тем, что мире Пушкина – это вселенная, которую поэт неукротимо и бесстрашно исследует. Исследует все ее стихии: любовь и смерть, власть и вольность, веру и сомнение. Исследует и свободу своего исследования.

Хотя наука сама по себе далека от поэта, он каким-то образом разгадал и ее суть:

О сколько нам открытий чудных

Готовят просвещенья дух

И опыт, сын ошибок трудных,

И гений, парадоксов друг,

И случай, Бог изобретатель…

Разгадал, быть может, потому, что разные виды человеческого творчества только на поверхности выглядят различно, а растут из одной и той же глубины. И происходящее в глубинах души юного физика отзывалось на душевные движения великого лирика.

Но как эти творческие резонансы звучали на фоне 1937-го года?

Ответ подсказывается маленькой трагедией Пушкина «Пир во время чумы». На сцене – настоящий пир и настоящая чума, «едет телега, наполненная мертвыми телами», и звучит гимн в честь чумы:

Все, все, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья –

Бессмертья, может быть, залог!

И счастлив тот, кто средь волненья

Их обретать и ведать мог.

Этот гимн напоминает, что даже названная своим именем чума не отменяет способность к творчеству. В 1937 году диагноз не назывался, хотя по стране тоже разъезжали страшные телеги – спецфургоны НКВД и «столыпинские» вагоны. Они перевезли многие сотни тысяч полумертвых тел, но это мало кто видел, хотя «скрип колес» слышали многие. Страна жила в тумане неведения и страха. Даже родственники арестованных не знали, что приговор «десять лет без права переписки» означает расстрел прямо в тюрьме. Кроме служителей репрессивной машины, никто не знал, что и более «мягкие» приговоры часто также означали смерть в дальних лагерях – с отсрочкой, быть может, на несколько месяцев.

Полный контроль над информацией и дезинформацией помогал людям не видеть мрачную бездну, на краю которой они жили, придумывая объяснения происходившему рядом с ними: «недоразумение», «судебная ошибка», «разберутся и выпустят»… Ведь звучат же вокруг пушкинские стихи – могли думать во спасение себе люди, чувствительные к поэзии. Были и другие факты, которыми можно было заслоняться от бездны и о которых сейчас трудно сказать, возникли они благодаря или вопреки советской власти: расцвет детской литературы, широкая доступность образования. Наконец, – еще дальше от поэзии и ближе к призванию Андрея Сахарова, – мощный взлет советской физики: первые советские Нобелевские премии получены именно за работы 1930-х годов.

Оказалось, что можно жить и творить на краю бездны, если иного выбора нет.

Москва, ФИАН, 1937 год

На волне пушкинского юбилея появилось стихотворное обращение к поэту:

Ты долго ждал, чтоб сделаться счастливым…

Теперь сосредоточены, тихи,

Районные партийные активы

До ночи слушают твои стихи.

Четверть века спустя Сахаров вспомнил это четверостишие: «Драгоценное свидетельство современника, как сказал бы Пушкин. А ведь действительно в тот страшный год всюду проходили и такие активы. Единственные в своем роде – после них все участники расходились по домам»[73].

В апреле 1937 года в ФИАНе проходило собрание, на котором стихи Пушкина не звучали. Незадолго до того пленум ЦК исключил из партии последних двух бывших товарищей Сталина по ленинскому Политбюро. Однако из 35 выступивших на фиановском активе только двое ритуально упомянули разоблаченных врагов народа. Заключительная резолюция, разумеется, приветствовала «решение пленума об исключении из партии Бухарина, Рыкова – союзников Троцкого, японо-немецких агентов, и о передаче дела о них на доследование органам НКВД»[74]. Больше внимания уделили собственному «врагу народа» – заместителю директора по научной работе Б. М. Гессену, арестованному еще в августе предыдущего года. Впрочем, и этот вопрос не главенствовал, – три четверти выступавших не упоминали имя Гессена. Уже поэтому свести жизнь науки в 1937 году к одним лишь репрессиям – значит сгустить краски раза в четыре.

Когда читаешь стенограмму того собрания, зная то, что было неведомо выступавшим, трудно понять, как они могли тогда говорить о своих научных заботах. Однако никто из них не знал, что Гессен расстрелян еще в декабре, что его «следственное дело» – это ворох наспех написанных, несуразных бумаг, что согласно решению «суда», вынесенному в день расстрела, член-корреспондент АН СССР, историк науки участвовал в «контрреволюционной троцкистско-зиновьевской террористической организации, осуществившей злодейское убийство т. С. М. Кирова и подготовившей в 1934-36 гг. при помощи агентов фашистской Гестапо ряд террористических актов против руководящих деятелей ВКП(б) и Советского правительства».

Ничего этого не знали за стенами НКВД. Гессен просто бесследно исчез – «десять лет без права переписки». Факт его смерти официально удостоверили лишь реабилитацией в 1955 году.

Что же говорили о Гессене его коллеги в апреле 1937 года?

Первое слово сказал директор ФИАНа Вавилов, назвав арестованного по имени-отчеству и взяв на себя ответственность за его приглашение в ФИАН.

Переезд в Москву преобразил институт. Несколько десятков сотрудников прибыло из Ленинграда, но основой института стала школа Мандельштама и его ближайших сотрудников Тамма и Ландсберга. Они, как и Гессен, пришли в ФИАН, продолжая работу в Московском университете. Это напомнил ленинградец Б. Вул, отстраняясь от зачумленных и крепко держась за генеральную линию партии:

«Кто приглашал Гессена в институт, кто добивался его назначения и кто его проводил в заместители директора? Здесь Сергей Иванович [Вавилов] должен сказать, что в течение долгого времени мы боролись против привлечения Гессена в наш Физический институт Академии наук. Мы были против него не потому, что мы знали, что он – провокатор, шпион. Мы этого не знали. Мы были против Гессена из чисто деловых соображений. А вот этими деловыми соображениями как раз не руководствовались те люди, которые проводили Гессена в заместители. Для этих работников, которые пришли к нам из Московского университета, их интересы, групповые интересы, были выше интересов государственных. Они, оказывая давление на С. И. Вавилова, на президиум Академии наук, добились того, что в летний период, когда нас в институте не было, когда мы были в отпуску, Гессен оказался заместителем директора, оказался во главе двух институтов и мог вредить в обоих. Повторяю, ответственность за Гессена лежит на группе Московского университета, которая его проводила, лежит на дирекции, на тех, кто поддался влиянию этой группы».

Григорий Ландсберг на обвинение в том, что он уклоняется от разоблачения Гессена, твердо и коротко ответил: «Если бы я знал, на чем можно показать вредительскую деятельность Гессена, я бы, наверное, об этом не молчал…. Это мое последнее заявление по этому вопросу: я категорически заявляю, что всякого рода обвинения меня в том, что я стремлюсь что-то замолчать, – ложь. Привести какие-либо доказательства в этом отношении я не могу, естественно, потому что нельзя доказать, что ты чего-то не знаешь».

Еще большую строптивость Ландсберг проявил в университетских проработках. Когда разоблачители обнаружили «вредительство» Гессена в «дефектах» учебной программы, Ландсберг заявил, что эту программу составил он сам.

Через три недели после ареста Гессена из университета в НКВД отправился донос:

«9/IX – от парторга Института физики Уманского получены сведения, что в этот день на факультет пришла жена Гессена Яковлева, которая очень настойчиво просила найти проф. Ландсберга, Ландсберга она на факультете не нашла и, встретив проф. Тамма, она сказала, что ему нужно срочно куда-то зайти, с ним ушла. Кроме того имеются сведения, что Тамм – друг детства Гессена, они вместе с ним учились в Эдинбургском университете в Шотландии. По непроверенным сведениям Тамм в прошлом меньшевик, якобы был участником 2-го съезда советов».

На фиановском активе Тамму пришлось отвечать не только за своего друга, но и за младшего брата Леонида, арестованного осенью 1936 года:

«Видите ли, товарищи, конечно, могут быть данные, хотя и не совсем серьезные для того, чтобы ходить с ними в серьезные инстанции, но достаточные для того, чтобы пробудить к человеку известное недоверие, подозрение. Так вот, я утверждаю, что у меня и таких данных не было. Если бы они были – я бы не доверял ни брату, ни Гессену. Между тем я доверял брату до самого момента его показаний на процессе и доверял Гессену до его ареста. Если ставится вопрос так, что либо нужно сообщить что-то дополнительное, чего никто не знает, либо не получить общественного доверия, то, к сожалению, я обречен на общественное недоверие, потому что я больше ничего не могу сказать. Но я лично считаю, что такая постановка вопроса недопустима. Ни у кого нет данных подозревать меня в том, что я знаю какие-то контрреволюционные вещи, имею какое-то отношение к диверсиям и прочим вещам».

Тамм принял на себя ответственность и за Гессена:

«Я был сторонником того, чтобы Борис Михайлович Гессен был назначен заместителем директора института, ибо я считал, что Гессен в течение первых лет (я это подчеркиваю) своего директорства в университете сделал очень много полезного, и руководствовался именно этими соображениями, а вовсе не групповыми. Правда, должен сказать, что последние полтора-два года его директорства прошли иначе: если первая часть его деятельности всеми считалась полезной, то впоследствии она превратилась в полную бездеятельность, в частности по линии университета и, очевидно, то же самое было и по этому институту. И я должен признать, что на этот последний период работы Гессена, на период саботажа или отсутствия деятельности я не обратил должного внимания. Я находил ему объяснение в сильном неврастеническом состоянии. Таким образом, будучи сторонником его работы здесь, я исходил не из групповых интересов, но тем не менее ответственность в этом отношении на мне лежит».

В 1955 году для реабилитации Гессена – снятия с него обвинений, по обычаям того времени, нужны были характеристики от знавших его людей. Такую характеристику дал Тамм, к тому времени уже академик, получивший звание Героя за вклад в создание водородной бомбы. Почему в 1937 году Тамм не сгинул вслед за своим младшим братом и другом детства? Ведь он не открещивался от них, а напротив, ручался. Как человеку с такой анкетой позволили возглавить новую группу в советском термоядерном проекте, мы еще поговорим, а пока – сам отзыв Тамма:

«В Прокуратуру Союза ССР

В связи с тем, что в настоящее время рассматривается вопрос о реабилитации профессора Бориса Михайловича ГЕССЕНА, я хочу сообщить следующее.

Я был дружен с Б. М. Гессеном с детства…. Мы учились в одном классе со дня поступления в гимназию и до ее окончания в 1913 году, после чего мы вместе учились в Эдинбургском университете в Англии в 1913-1914 гг. Хотя, вернувшись в Россию в 1914 г., мы продолжали образование в разных городах, но встречались очень часто…, а примерно с конца 1922 г. вновь стали жить в одном и том же городе – в Москве. Нас всегда связывала тесная дружба, к тому же примерно с 1928 г. до самого ареста Б. М. Гессена в 1936 г. мы работали в одном и том же учреждении – физическом факультете МГУ, где я состоял профессором, а Б. М. Гессен был ряд лет деканом физического факультета, а затем директором Научно-исследовательского института при этом факультете.

В научном отношении Б. М. Гессен, по моему мнению, был самым крупным из всех известных мне философов-марксистов, работавших по проблемам современной физики, и резко выделялся среди них сочетанием глубокой эрудиции и четкости мысли как в области философии, так и в области физики….

[Я] убежден, что Б. М. Гессен не только не был виновен в каких бы то ни было преступлениях, но что его жизнь и деятельность может служить образцом жизни подлинного коммуниста.

Герой Социалистического труда, академик Иг. Тамм.
20 октября 1955 г».

Для беспартийного Тамма выражение «подлинный коммунист» звучало безусловной похвалой. Он не подозревал, насколько его понимание этих слов далеко от партийной реальности. В приведенной характеристике видны следы советского лексикона, но это не малодушное приспособленчество. Даже Тридцать седьмой год, как мы видели, не заставил его отречься от своих близких, которых избрала жертвой чума террора.

Логика хаоса

На том же собрании ФИАНа в 1937 году Юрий Румер (1901-1985) сачала объяснил, почему он «чувствовал себя за нашими партийными организациями, как за каменной стеной», а затем – «по прямому приглашению партийной организации», – высказался о своих сомнительных связях:

«В январе месяце я был командирован в город Харьков, где работал у Ландау. Там было острое положение. Ландау взяли тогда в подозрение, и я считал своим долгом открыто выступить в защиту своего друга Ландау. И сейчас заявляю: «если Ландау окажется вредителем – я, несомненно, буду привлечен к ответственности». Но и теперь, когда это мое заявление запротоколировано, я все же ручаюсь за него, как за своего лучшего друга. Больше ни за кого я не поручусь – ни за Гессена, ни за Г. С. Ландсберга, ни за И. Е. Тамма, потому что я с ними мало знаком, но за Ландау я готов всегда поручиться.

У меня есть брат, который старше меня на 17 лет. Когда он был арестован, я пришел в университет и рассказал об этом своим товарищам, в том числе и парторгу. Мой брат был арестован органами НКВД и выслан в административном порядке на три года. Прошло 29 месяцев, ему осталось отбывать высылку еще семь месяцев. Об этом я никогда не скрывал, причем утверждал, что мой брат не диверсант, не вредитель и не троцкист. Он работал в наркомате обороны, но с троцкистами не был связан.

Если человек чувствует себя политически чистым, как я, то он смело может сказать всем: «Обследуйте мои связи, мою деятельность!» Я утверждаю, что среди моих знакомых не было ни одного арестованного. Правда, арестован брат, но это другое дело: брат старше меня на 17 лет. Притом я выбираю друзей, но не выбираю братьев».

У Румера были основания беспокоиться о своем друге Ландау. «Острое положение» фактически было началом разгрома Харьковского Физико-технического института. Тогда, в феврале 1937 года, Ландау сумел избежать опасности, уехав из Харькова в Москву. Однако через год, 28 апреля 1938 года, прогноз Румера оправдался – его арестовали в один день с Ландау.

Случай Ландау был редчайшим исключением для Тридцать седьмого года. В отличие от миллионов других жертв, для его ареста имелось юридическое основание – соавторство листовки, содержащей диагноз: «Сталинская клика совершила фашистский переворот… Социализм остался только на страницах окончательно изолгавшихся газет». Чтобы понять, как мог появиться на свет столь самоубийственный документ, надо пристально всмотреться в обстоятельства жизни Ландау. Однако для понимания происходившего существеннее, что несмотря на реальную вещественную улику – листовку, – его освободили через год. А миллионы его современников – безо всяких доказательств, кроме вымученных у жертв или высосанных из пальца, – сгинули или провели долгие годы в ГУЛАГе, как Румер, ничего не знавший о листовке[75].

Миллионы жертв понадобились, чтобы довершить расправу Сталина со своими противниками в высшем руководстве страны и упрочить диктатуру. Таких противников – реальных или воображаемых, – было всего, быть может, несколько десятков. Но чтобы каждого из них «оформить» врагом народа, надо было подобрать участников его «вражеской группы» среди его сотрудников и близких. Для каждого из этих надо было подыскать своих соучастников и т. д. По мере того, как усилиями НКВД создавались эти пирамиды, требовались новые и новые жертвы. Следователи искали новых «врагов народа», фабриковали новые преступления и отправляли осужденных в безымянные могилы Большого террора. Лишь когда Сталин удовлетворился результатами чистки наверху, он к концу 1938 года остановил жертвоприношение, отправив в те же могилы исполнителей его воли – прежнее руководство НКВД.

Как уже говорилось, для очевидцев того времени все происходившее скрывал туман неведения и лжи. Мне довелось беседовать с тремя участниками фиановского актива 1937 года, и они не помнили этого собрания, хотя и выступали там! Когда я напомнил об этом собрании Илье Франку, нобелевский лауреат – после долгой паузы, – спросил, не сказал ли он там каких-нибудь «ужасных вещей». Нет, ни слова о политике – успокоил я его, – только о научных делах своей лаборатории атомного ядра, делавшей тогда первые свои шаги, и о большой помощи, которую они получали от Игоря Тамма. Пожалуй, все же отсутствие политики и благодарность одному из главных «обвиняемых» можно считать политикой – моральной политикой.

Но как можно было забыть ужасные речи, звучавшие в ФИАНе в апреле 1937 года?! Как Тамм и Франк могли – в том же 1937-м, – создать теорию излучения сверхсветовых электронов, за которую через двадцать лет получили Нобелевскую премию – первую советскую Нобелевскую премию по физике?

У свидетелей-очевидцев архивная стенограмма вызывала горькое недоумение. Довоенный ФИАН в их памяти наполнен «атмосферой увлеченности наукой, взаимного доброжелательства, соединенного с тактичной взыскательностью, столь непохожими на то, с чем приходилось сталкиваться тогда в других местах»[76]. И все они хранят благодарную память о Сергее Вавилове, чьими усилиями создавалась эта атмосфера.

Конечно, действовала психологическая самозащита. Научное творчество питалось не только состоянием физики и молодой увлеченностью, но и стремлением укрыться от социальной жизни… и смерти, от абсурдной жестокости происходящего. А по контрасту с происходившим тогда в других местах, прежде всего в Московском университете, ФИАН выглядит оазисом.

Тогдашние физики не знали многого о происходящем в стране и не подозревали, что удельный вклад советской физики в мировую науку достиг максимума во второй половине тридцатых. Этот максимум близок к 1937 году – кривая роста загнулась от потерь Большого террора и под тяжестью сформировавшейся к тому времени централизованной организации науки.

А ядерно-космические успехи советской физики – это, в сущности, побочный продукт 1930-х годов, когда входили в науку их авторы: «Средь грозных волн и бурной тьмы… И в дуновении Чумы…»

На пороге взрослой жизни

На собрании в ФИАНе Тамм рассказывал о своем участии в Первом съезде Советов в июне 1917 года: «Там были внесены три резолюции: одна за то, чтобы предоставить генералам право смертной казни на фронте, другая – против, и третья резолюция – не давать права смертной казни на фронте генералам, но не потому, что она невозможна, а потому, что она возможна только в руках пролетариата. За эту резолюцию голосовали пять человек, и среди них был я».

Право смертной казни, которое Тамм в 1917 году считал возможным доверить пролетариату, продолжало терзать страну. Спустя неделю после фиановского актива в Свердловске был арестован его любимый ученик Семен Шубин (1908-1938), возглавлявший теоротдел Уральского Физико-технического института. В мае арестовали Александра Витта (1902-1938), профессора МГУ, яркого участника мандельштамовской школы. В августе – Матвея Бронштейна (1906-1938), замечательного ленинградского теоретика, у которого Тамм был оппонентом по докторской диссертации.

У них были разные приговоры – восемь лет, пять лет и расстрел, – но все трое погибли в 1938 году. Спустя три десятилетия, в парадном томе к 50-летию Советской власти, Тамм подводил итоги развития теоретической физики и одним из итогов указал безвременную гибель этих троих физиков, «исключительно ярких и многообещающих», получивших образование уже в советское время.

Об этих погибших тридцатилетних физиках говорит и Сахаров в своих «Воспоминаниях», о них он узнал от своего учителя. В 1960-е годы судьба привела Сахарова к теории гравитации и космологии, которой Матвей Бронштейн посвятил свои главные работы, и вскоре он познакомился с вдовой Бронштейна – Лидией Чуковской. Их сблизило участие в правозащитном движении, и Сахаров объяснял ей смысл и значение научных работ ее мужа…

Лидия Чуковская, которая всю жизнь вела дневник, заметила: «Мои записи эпохи террора примечательны, между прочим, тем, что в них воспроизводятся полностью одни только сны. Реальность моему описанию не поддавалась; больше того – в дневнике я и не делала попыток ее описывать. Дневником ее было не взять, да и мыслимо ли было в ту пору вести настоящий дневник? Содержание наших тогдашних разговоров, шепотов, догадок, умолчаний в этих записях аккуратно отсутствует»[77].

О той же реальности Андрей Сахаров написал полвека спустя: «Если говорить о духовной атмосфере страны, о всеобщем страхе, который охватил практически все население больших городов и тем самым наложил отпечаток на все остальное население и продолжает существовать подспудно и до сих пор, спустя почти два поколения, – то он порожден, в основном, именно этой эпохой. Наряду с массовостью и жестокостью репрессий, ужас вселяла их иррациональность, вот эта повседневность, когда невозможно понять, кого сажают и за что сажают».

Иррациональность происходившего в Тридцать седьмом даже и сейчас поражает, когда, например, в следственном деле расстрелянного читаешь, что его завербовал в «фашистскую террористическую организацию» человек, которого террор обошел стороной, или из аккуратно подшитых бумаг узнаешь, что голландский физик-еврей завербовал советского физика-еврея работать на разведку нацистской Германии.

Тем более иррациональность была невыносима для людей, находившихся под властью «научной» социалистической идеологии. Старались найти причину для ареста близкого человека, и… кто ищет, тот всегда найдет. Причину «следственной ошибки» усматривали в том, что исчезнувший когда-то встречался с каким-то будущим врагом народа, или бывал за границей, или слишком резко высказывался, или, наоборот, был подозрительно молчалив, или, наконец, что в следственные органы пробрались вредители, которые и сажают честных и преданных советской власти людей.

Тамм, например, так думал об аресте своего младшего брата: «Я мучился, старался понять, в чем он мог быть виноват, не допуская мысли о том, что могут посадить невиновного. Так я мучился, пока не нашел удовлетворительного, как мне казалось, объяснения: «Леня никогда не мог бы совершить ничего плохого, но, может быть, он что-то знал о преступлениях других людей и не донес? Он был благородный человек и никогда бы донес. А в то время недоносительство преследовалось по закону, и довольно сурово. Вот его и арестовали». Когда я все это придумал, мне стало намного легче. И только гораздо позднее я понял, что он совсем ни в чем не был виноват»[78].

В 1937-м Андрею Сахарову было лишь шестнадцать лет, и судьба его пощадила, не показав ему худшего из возможного. Родителей террор не тронул, а они оберегали сына от суровой реальности, в частности, обеспечили ему возможность учиться дома вплоть до седьмого класса. Это было необычное по тем временам и дорогое предприятие, за которым стояло, можно думать, недоверие к школьному образованию и к стандартному советскому воспитанию. Слишком нестандартным был их мальчик – первый и довольно поздний ребенок, «принц» для мамы и способный ученик для отца – прирожденного учителя.

Домашнее обучение, по мнению самого Андрея Сахарова, усилило его неконтактность, от которой он страдал потом и «в школе, и в университете, да и вообще почти всю жизнь». Однако, вместе с тем, домашние стены, любовь и бережное отношение дольше обычного защищали его внутренний мир, и это внесло свой вклад в характерное для него сочетание чувства собственного достоинства, мягкой манеры поведения и моральной твердости. Когда перед зачислением в седьмой класс, он сдавал экзамены, учителей особенно удивила его «манера держаться – по-домашнему свободно и непринужденно».

Домашняя свобода формировала его внутренний мир вместе с индивидуальным образованием. Физикой и математикой с ним занимался отец, преподаватель физики и автор учебных и научно-популярных книг: «Мы делали простейшие опыты, и он заставлял аккуратно их записывать и зарисовывать в тетрадку. Я, как мне кажется, понимал все с полуслова. Меня очень волновала возможность свести все разнообразие явлений природы к сравнительно простым законам взаимодействия атомов, описываемым математическими формулами. Я еще не вполне понимал, что такое дифференциальные уравнения, но что-то уже угадывал и испытывал восторг перед их всесилием. Возможно, из этого волнения и родилось стремление стать физиком. Конечно, мне безмерно повезло иметь такого учителя, как мой отец».

Нетрудно понять отца, который, раскрывая перед сыном стройные законы природы, держал при себе мысли по поводу хаотического беззакония за стенами дома: «Пока я не стал взрослым, папа боялся, что, если я буду слишком много понимать, то не смогу ужиться в этом мире. И, быть может, это скрывание мыслей от сына – очень типичное – сильней всего характеризует ужас эпохи».

Мир юного Андрея жил под властью сразу двух тоталитарных сил, и смертельная угроза гитлеризма побуждала людей прощать сталинизму слишком многое.

У соседей по квартире Андрей, по первому в его жизни радиоприемнику, слушал «выступление Гитлера на Нюрнбергском съезде, безумное и страшное скандирование участников съезда «Хайль! Хайль! Хайль!» Слушал и речь Сталина на съезде Советов в 1936 году» о новой социалистической конституции, и передачи о пушкинском юбилее 1937 года. Вот так речи Гитлера и Сталина, звуча в одном эфире со стихами Пушкина, формировали умонастроение ровесников Андрея Сахарова и его самого. Позже он вспоминал: «Во второй половине 30-х годов главным переживанием была Испания. Это было настоящее и трагическое событие, но у нас его подавали тоже как отвлекающий спектакль. Странно – прошло почти 45 лет, а волнения и горечь испанской войны все еще живут в нас, подростках тех лет. Тут была какая-то завораживающая сила, что-то настоящее – романтика, героизм, борьба (и, может быть, трагическое предчувствие того, что несет фашизм)».

Удивительна сила общего времени и общей судьбы – сосредоточенный юноша, отдаленный от сверстников складом характера, вполне разделял их веру в справедливость установленного в СССР строя и его грядущий всемирный триумф. Впрочем, в это верили тогда во многих странах. Показателен пример сахаровского однокурсника Леона Белла, который родился и первые тринадцать лет жизни провел в США. В 1931 году его отец привез семью в СССР – строить новый мир социализма. В 1937-м отца арестовали. Девятнадцатилетний юноша, не сомневаясь, что арестовали по недоразумению, отправился в НКВД. Его прогнали, но не тронули. И не отняли у него веры, что, несмотря на «недоразумение» с отцом, он живет в стране, где создается светлое будущее всего человечества, в стране, которая только одна способна противостоять нарастающему натиску фашизма[79].

Эта вера соединяла его с Игорем Таммом, у которого был арестован брат, с Еленой Боннэр, у которой в бездне Тридцать седьмого исчезли родители, и с многими-многими другими. Все они знали развешанную по стране цитату Маркса: «Религия – это опиум народа». И все они были во власти не менее сильного наркотика – веры в социализм. Эта вера обещала научный путь к созданию рая на земле и давала адское терпение идти по этому пути. Уже позже под воздействием этого наркотика Александр Солженицын «пытался вникнуть в мудрость Маркса», а Давид Самойлов со своими друзьями-поэтами пытались выработать жизненную платформу «откровенного марксизма»[80]. И это были люди сильного, независимого и честного духа.


Кроме общего фона жизни есть и конкретное ее каждодневное содержание, особенно важное в молодости. К осени 1938 года чума террора, насытившись, иссякла. И молодые люди, поступившие в университет вместе с Андреем Сахаровым, вгрызались в науку, читали стихи, влюблялись и ссорились так же, как и другие поколения студентов.

Пропорции бывали, конечно, разными.

Однокурсница Сахарова помнит, как «высокий парень, худой как жердь» в перерывах между лекциями гулял по коридору, «высоко подняв голову, глядя в потолок, и занят был своими мыслями. Он ни с кем не дружил, был сам по себе… Конечно, мы интересовались мальчиками, и мальчики нами интересовались, но только не Андрей»[81].

Много позже эта однокурсница с изумлением узнала, что тогда в студенческие годы Андрей был неравнодушен именно к ней. С неменьшим удивлением однокурсники Сахарова узнали – уже после его смерти, – что в те довоенные годы важной темой его общения с одним из них был Пушкин. Закрытость Сахарова шла от его психологического склада, а не от высокомерия – он с готовностью приходил на помощь, объясняя трудные вопросы. И это было тем более важно, что с преподавателями их курсу не повезло. Арест Гессена, официально объявленный «разгромом троцкистов на физическом факультете», повлек за собой выдавливание из университета «мандельштамовцев», сочетавших первоклассную исследовательскую работу с преподаванием. Осталось лишь несколько более честолюбивых и менее разборчивых в средствах.

Математику, правда, преподавали хорошо. И в распоряжении студентов была отличная университетская библиотека. Работал также физический кружок. Сохранилась фотография одного из его заседаний. По воспоминанию старосты кружка, в тот раз докладчиком был Сахаров, а темой – принцип Ферма, управляющий распространением света. Несмотря на трехвековой возраст этого принципа, вывести его на уровне второкурсника не легко, и докладчику не удалось добиться прозрачности своего первого научного сообщения[82]. Трудно это подтвердить по виду слушателей, запечатленных на фотографии. Еще труднее представить себе, что эти юноши, столь мирно витающие в теоретических эмпиреях, совсем недавно пережили 1937 год…

На мирную учебу, однако, им было отпущено лишь три года.


Московский университет, 1940 год. Студенческий физический кружок. Эти юноши, мирно витающие в теорфизических эмпиреях, всего два года назад жили в 37-м году…


С началом войны Андрей вместе с другими дежурил во время воздушных налетов, гасил зажигательные бомбы, разгружал вагоны и… сделал свое первое научное изобретение – магнитный прибор для обнаружения осколков в теле раненой лошади. Хотя проект не был реализован, молодой физик ощутил могучее притяжение изобретательства.

Многих однокурсников Сахарова взяли в Военную академию, а его не пропустила медкомиссия: «Я тогда был этим огорчен…, но потом считал, что мне повезло – курсанты почти всю войну проучились, а я два с половиной года работал на патронном заводе, принося пусть малую, но своевременную пользу».

О своем отношении к фронту – и к жизни, – он написал так:

«Некоторые, не подпавшие, как я, под призыв, в особенности девочки, – пошли в армию добровольцами (в эти дни добровольно пошла в армию Люся, моя будущая жена). Не помню, чтобы я думал об этом…. Хотел предоставить все естественному течению, не рваться вперед и не «ловчить», чтобы остаться в безопасности. Мне казалось это достойным (и сейчас кажется). Я могу честно сказать, что желания или попыток «ловчить» у меня никогда не было – ни с армией, ни с чем другим. Получилось так, что я никогда не был в армии, как большинство моего поколения, и остался жив, когда многие погибали. Так сложилась жизнь».

Жизнь сложилась так, что в октябре 1941 года университет эвакуировался в Среднюю Азию. Дорога заняла месяц. О том времени говорит его фраза: «Однажды в снегу около водокачки я увидел кем-то оброненный пряник (как примету другого мира) и тут же съел».

Обучение в университете сократили на год: «При этом программа, и без того не очень современная, была сильно скомкана. Это одна из причин, почему в моем образовании физика-теоретика остались на всю жизнь зияющие пробелы».


Андрей Сахаров, 1943


Летом 1942 года Андрей Сахаров, сдав государственный экзамен по спецпредмету «Оборонное металловедение», с отличием окончил МГУ. Ему предложили остаться в аспирантуре, но он отказался и получил направление на военный завод: «Мне казалось, что продолжать ученье во время войны, когда я уже чувствовал себя способным что-то делать (хотя и не знал – что), было бы неправильно».

Этому чувству 21-летнего физика легко найти параллель у его любимого поэта, который в том же примерно возрасте писал:

…Под гнетом власти роковой

Нетерпеливою душой

Отчизны внемлем призыванье. …

Подходит и другое:

Великим быть желаю,

Люблю России честь.

Я много обещаю –

Исполню ли? Бог весть![83]