Лекция вторая
Конгрив и Аддисон
Много лет назад, до принятия билля о реформе, был в Кембридже клуб под названием «Юнион», где велись дебаты и, помнится, среди студентов последнего курса, которые регулярно посещали эту прославленную школу ораторского искусства, ходило предание, что видные лидеры оппозиции и правящей партии пристально следят за этим университетским клубом, и если человек отличился там, у него появляются некоторые надежды выдвинуться в парламент по рекомендации какого-нибудь знаменитого аристократа. Так входили в силу Джон из колледжа св. Иоанна или Томсон на колледжа Святой Троицы и, надев мантию, отстаивали трон или бросали вызов священникам и королям с величественностью Питта или пылом Мирабо, воображая, что некий представитель знаменитого аристократа следит за дебатами с задней скамьи, где он восседает, держа наготове наследственное место в парламенте. И в самом деле, рассказывают, что несколько юных студентов Кембриджа, выступавшие с речами в «Юнионе», были взяты оттуда и отправлены в Корнуол или Олд Сарум, а потом попали в парламент. И многие юноши рысцой покинули университетские аудитории, не закончив курса, дабы повиснуть в облаке пыли, уцепившись за стремительную парламентскую колесницу.
Я часто раздумывал о том, где были сыновья пэров и членов парламента во времена Анны и Георга. Состояли ли они все на военной службе, или охотились вдали от Лондона, или же дрались со сторожем. Как могло случиться, что эти юноши из университета получили такое множество мест? Стоило кому-либо в Крайстчерче или в колледже Святой Троицы аккуратно написать тетрадку стихов, где он оплакивал смерть какого-нибудь великого человека, поносил короля Франции, льстил голландцам, или принцу Евгению, либо наоборот; и правящая партия немедленно проявляла заботу о молодом поэте; барду предоставлялось место в парламентской комиссии, или в почтовом ведомстве, или должность секретаря посольства, или чиновника в казначействе. У Басби была палка, приносившая удивительные плоды. А что получают литераторы в наше время? Подумайте, не только Свифт, король, достойный править в любую эпоху любой страной, – но и Аддисон, Стиль, Прайор, Тикелл, Конгрив, Джон Гэй, Джон Деннис и многие другие состояли на королевской службе и недурно пристроились к государственному пирогу[43]. Юмористы, о которых пойдет речь в этой лекции и в двух следующих, все (кроме одного) сблизились с королевской казной и рано или поздно для них наступал счастливый день платежа.
Все они начинали, как полагается, в школе или в колледже, сочиняя восхваления общественным деятелям, именуемые одами на события общественной жизни, битвы, осады, браки в придворных кругах и смерти, в которых изводили олимпийских богов и трагическую музу заклинаниями, по моде того времени, господствовавшей во Франции и Англии. «На помощь, Бахус, Аполлон и Марс!» восклицал Аддисон или Конгрив, воспевая Вильгельма или Мальборо. «Accourez, chastes nymphes de Permesse, – говорит Буало, прославляя Великого Монарха. Des sons que ma lyre enfante ces arbres sont rejouis; marquez en bien la cadence; et vous, vents, faitessileace! levais chanter de Louis!»[44] Ученические сочинения и упражнения – вот единственное, что уцелело от этой школьной моды. Олимпийцев больше не беспокоят на их вершине. Какому выдающемуся человеку, какому поставщику поэзии в провинциальную газетку придет теперь в голову написать поздравительную оду по случаю рождения наследника у какого-нибудь герцога или женитьбы аристократа? В прошлом веке юноши из университетов поголовно упражнялись в этих наивных сочинениях; и некоторые прославились, обрели покровителей и доходные места еще при жизни, а многие ничего не получили за старания своей музы, как они изволили выражаться.
Пиндарические оды Уильяма Конгрива[45] еще можно найти в «Поэтах» Джонсона, в этом ныне уже непосещаемом поэтическом уголке, где покоится столько забытых знаменитостей; но хотя Конгрив тоже был единогласно признан одним из величайших трагических поэтов всех времен, своему остроумию и таланту он прежде всего обязан счастливой судьбой. Известно, что его первая пьеса «Старый холостяк» обратила на автора внимание великого покровителя английских муз Чарльза Моатегью, лорда Галифакса, который возжелал, чтобы столь выдающийся талант обрел уверенность и спокойствие, и мгновенно назначил его членом парламентской комиссии по наемным, экипажам, а в скором времени предоставил ему место в «Трубочном ведомстве», и вслед за тем должность в таможне с жалованием в 600 фунтов.
Членство в комиссии по наемным экипажам, должность в таможне, место в «Трубочном ведомстве», и все за то, что человек написал комедию! Разве оно не похоже на сказку, это место в «Трубочном ведомстве»?[46] Ah, l'heureux temps que celui de ces fables![47] Писатели все еще существуют: но сомневаюсь, сохранились ли «трубочные ведомства». Публика давно уж выкурила все такие трубки.
Слова, как и люди, некоторое время бывают в ходу и, приобретя широкую известность, наконец занимают свое место в обществе; так что самые скрытные и утонченные из присутствующих здесь дам наверняка слышали это выражение от своих сыновей или братьев, учащихся в школе, и позволят мне назвать Уильяма Конгрива, эсквайра, самой крупной литературной «шишкой» своего времени. В моем экземпляре Джонсоновых «Биографий» у Конгрива самый пышный парик и самый самодовольный вид из всех увенчанных лаврами знаменитостей. «Я великий Конгрив», – как бы говорит он, выглядывая из пышных локонов своего парика. Его и впрямь называли великим Конгривом[48]. С самого начала и до конца его литературной карьеры все восхищались им. Образование он получил в Ирландии, в той же самой школе и в том же колледже, что и Свифт, потом поселился в Лондоне, в Миддл-Темпле, где, к счастью, не увлекся юриспруденцией, зато исправно посещал кофейни и театры, часто бывал в лучших ложах, в тавернах, в «Пьяцце», на Молле, блестящий, красивый, торжествующий заранее. Все признали молодого, вождя. Великий Драйден[49] объявил его равным Шекспиру, завещал ему свою никем не оспариваемую поэтическую корону и писал о нем; «Мистер Конгрив оказал мне любезность и написал рецензию на «Энеиду», сравнив мой перевод с оригиналом. Я не стыжусь признать, что этот блестящий молодой человек указал мне на многие погрешности, которые я постарался исправить». «Блестящему молодому человеку» было двадцать три или двадцать четыре года, когда великий Драйден так о нем отозвался: сам величайший литературный вождь Англии, ветеран, фельдмаршал от литературы, знаменитый на всю Европу и создавший школу юмористов, которая каждый день собиралась у Уилла вокруг кресла, в котором он восседал, покуривая трубку. Поп посвятил Конгриву свою «Илиаду»;[50] Свифт, Аддисон, Стиль – все признают его величие и осыпают его похвалами. Вольтер приехал почтить его, как одного из Представителей Литературы; и даже человек, который едва ли склонен был кого-либо хвалить, который швырял обвинения в Попа, Свифта, Стиля и Аддисона – Тимон с Граб-стрит, старый Джон Деннис[51], приходил к мистеру Конгриву на поклон, и сказал, что, когда Конгрив ушел со сцены, вместе с ним ушла сама Комедия.
И повсюду его окружала такая же слава. Им восхищались в светских гостиных не меньше, чем в кофейнях; его любили в театральных ложах, равно как и на сцене. Он полюбил, покорил и обманул красавицу Брэйсгердл[52], героиню всех его пьес, любимицу всего света того времени, и герцогиня Мальборо, дочь самого Мальборо, так восхищалась им, что когда он умер, она заказала его статуэтку из слоновой кости[53] и большую восковую куклу с подагрическими ногами в таких же чулках, в какие были облачены подагрические ноги великого Конгрива при его великой жизни. Он скопил некоторую сумму на службе в «Трубочном ведомстве», в таможне и в комиссии по наемным экипажам, и благородно оставил деньги не Брэйсгердл[54], которой они были нужны, а герцогине Мальборо, которая совсем в них не нуждалась[55].
Как мне познакомить вас с той веселой и бесстыдной комической музой, которая стяжала ему такую славу? Лакей, служивший у Нелл Гвин, ввязался в драку с другим лакеем из-за того, что тот назвал его хозяйку оскорбительным словом; подобным же образом и в подобных же выражениях Джереми Кольер нападал на безбожную, безрассудную Иезавель, английскую комедию своего времени, и назвал ее тем же словом, каким другие слуги называли хозяйку лакея, служившего у Нелл Гвин. Служители театра, Драйден, Конгрив[56] и другие защищались с тем же успехом, и причина была та же, что побудила драться лакея Нелл. Она была бесстыдной, нахальной, смешливой, накрашенной плутовкой-француженкой с сомнительной репутацией, эта комическая муза. После Реставрации она вернулась из Франции вместе с Карлом (который избрал там себе еще многих подруг), – неистовая, взъерошенная Лайда с веселыми и хмельными глазами, развязная фаворитка, сидевшая у ног короля и смеявшаяся ему в глаза, а когда ее бесстыжее лицо показывалось в окне кареты, некоторые благороднейшие и знаменитейшие люди кланялись, сгибаясь до самых колес. Она была не злой и пользовалась популярностью, эта отважная Комедия, эта дерзкая бедняжка Нелл: она была веселой, щедрой, доброй, простодушной, какими могут позволить себе быть такие особы; мужчины, которые жили с ней и смеялись вместе с ней, не отказывались от ее денег и пили ее вино, а когда пуритане ее освистывали, дрались за нее. Но негодницу невозможно было защитить, и, без сомнения, ее слугам это было известно.
Жизнь и смерть везде и всюду идут своим чередом; правда и ложь непрестанно борются. Наслаждение не может примириться с воздержанием. Сомнение всегда говорит «гм» и усмехается. Человек в своей жизни и юморист, Когда пишет о жизни, склоняются к тому или иному принципу и либо смеются, сохраняя почтение перед Справедливостью и любовью к правде в своем сердце, либо же попросту смеются над ними. Не говорил ли я вам, что для Арлекина танец серьезное дело? Готовясь к этой лекции, я перечитал несколько пьес Конгрива; и мои чувства были весьма сходны с теми, какие, пожалуй, испытывало большинство из нас в Помпеях, глядя на дом Саллюстия и остатки пира: несколько пустых кувшинов из-под вина, обгорелый стол, грудь танцовщицы, отпечатавшаяся на пепле, оскаленный в смехе череп шута, и вокруг полнейшая тишина, только чичероне гнусавит свои поучительные объяснения, а синее небо безмятежно сияет над руинами. Муза Конгрива мертва, ее песня задохнулась в пепле времени. Мы смотрим на ее скелет и удивляемся тому, как бурно некогда играла жизнь в ее безумных венах. Мы берем в руки череп и раздумываем о наслаждениях и смелости, остроумии, презрении, страсти, надежде, желаниях, бродивших когда-то в этом пустом сосуде. Мы думаем о манящих взглядах, о пролитых слезах, о блестящих глазах, которые сияли в этих пустых глазницах; и о губах, шептавших любовные признания, о ямочках на улыбающихся щеках, которые некогда облекали этот ужасный желтый остов. Эти зубы так часто сравнивали с жемчугами. Смотрите! Вон чаша, из которой она пила, золотая цепь, которую она носила на шее, ваза, где хранились румяна, которые она накладывала на щеки, ее зеркало, арфа, под звуки которой она танцевала. Вместо пира перед нами могильный камень, а вместо женщины, дарящей любовь, – горстка костей!
Читать сейчас эти пьесы все равно, что, зажав уши, смотреть на танцующих. Что это означает? Ритм, выражение лиц, поклоны, движения вперед-назад, кавалер приближается к дамам, а под конец дамы и мужчины бешено кружатся, потом все кланяются и, этим завершается какой-то странный обряд. Без музыки мы не можем понять этот комический танец минувшего века его странную серьезность и веселье, его приличие или неприличие. В нем есть свой собственный непонятный язык, совсем не похожий на язык жизни; некая своя мораль, тоже совсем не похожая на то, что мы видим в жизни. Боюсь, что это языческое таинство, символизирующее вероучение идолопоклонников, которое было протестом, – этот протест, вполне возможно, выражали помпеяне, собираясь в своем театре и со смехом глядя на игры, а также Саллюстий, его друзья и их возлюбленные, увенчанные цветами, с чашами в руках – против новой, суровой, аскетической, ненавидящей всячески развлечения доктрины, изможденные приверженцы которой, пришедшие недавно с азиатских берегов Средиземноморья, желали разбить прекрасные статуи Венеры и низвергнуть алтари Вакха.
Театр бедняги Конгрива представляется мне храмом языческих наслаждений и таинств, дозволенных только язычникам. Боюсь, что театр проносит через века эту древнюю традицию и культ, как масоны пронесли свои тайные знаки и обряды из святилища в святилище. Когда в пьесе распутный герой увозит красавицу, а над старым дураком презрительно смеются за то, что у него молодая жена; когда поэт в балладе призывает свою возлюбленную рвать розы, пока это возможно, и предупреждает ее, что седое Время летит, не останавливаясь; когда в балете честный Коридон ухаживает за Филлидой у решетчатой стены картонной хижины и смотрит на нее с вожделением через голову дедушки в красных чулках, который как нельзя более кстати засыпает; и когда, соблазненная зовом цветущей юности, она подходит к рампе и они оба, встав на носки, проделывают то на, которое вы все хорошо знаете, прерываемое тем, что дедушка пробудился от дремы возле картонного домика (куда он тотчас удаляется, дабы еще вздремнуть и дать молодым людям потешиться); когда Арлекин, сияя юностью, силой и проворством, разукрашенный золотом и переливаясь тысячью ярких цветов, легкими прыжками преодолевает бесчисленные опасности, побеждает разъяренных гигантов и, бесстрашный и великолепный, в танце попирает опасность; когда мистер Панч, этот безбожный старый бунтарь, преступает все законы и смеется над ними с отвратительным торжеством, обводит вокруг пальца юриста, запугивает церковного сторожа, сбивает его жену с ног ударом по голове и вешает палача – разве вы не замечаете в комедии, в пении, в танце, в убогом кукольном спектакле Панча языческий протест? Разве вам не кажется, что сама Жизнь вкладывает в это свою мольбу и пением выражает свое отношение ко всему? Взгляните, как идут влюбленные, держась за руки и нашептывая друг другу нежные слова! Хор поет: «Нет в мире ничего чудесней любви, нет чудесней юности, чудесней красы вашей весны. Глядите, вот старость пытается затесаться в эту веселую игру! Стукните этого сморщенного старого дурака собственным его костылем! Нет ничего чудесней юности, чудесней красоты, чудесней силы. Сила и доблесть покоряют красоту и юность. Будь храбрым и ты победишь. Будь молодым и счастливым. Наслаждайся, наслаждайся, наслаждайся! Хочешь знать segreto per esser felice?[57] Вот он, в улыбке возлюбленной и чаше фалернского». И когда юноша поднимает чашу и поет песню, – чу!.. что это за протяжные звуки все ближе и ближе? Что это за погребальная песнь, неотвратимо омрачающая нашу душу? Огни празднества тускнеют, щеки бледнеют, голос дрожит и чаша падает на пол. Кто там? Смерть и Судьба у порога, и не впустить их нельзя.
Комический пир Конгрива сверкает огнями, и вокруг стола, осушая чаши с игристым вином, неистово жестикулируя и сквернословя, сидят мужчины и женщины, которым прислуживают отъявленные негодяи и служанки, такие же распущенные, как их возлюбленные, – более скверной компании, пожалуй, не найти на свете. Кажется, здесь никто не притязает на высокую нравственность. Во главе стола восседает Мирабель или Бельмур (одетые по французской моде и им прислуживают английские подражатели Скапена и Фронтена). Их призвание быть неотразимыми и побеждать всюду. Подобно героям рыцарского романа, чьи бесконечные любовные похождения и поединки стали благодаря им старомодными, они всегда великолепны и торжествуют – преодолевают все опасности, побеждают всех врагов и в конце концов покоряют красотку. Отцы, мужья, ростовщики вот враги, с которыми воюют эти герои. Все они не знают пощады к старости, и старик играет в драмах ту же роль, что в рыцарских историях злой волшебник или огромный слепой великан, который угрожает, ворчит и сопротивляется, но рыцарь всегда одолевает огромное тупое чудовище, вставшее на его пути! У старика сундук набит деньгами: сэр Беяьмур, его сын или племянник, швыряет эти деньги на ветер и смеется над ним. У старика есть молодая жена, и он держит ее взаперти: сэр Мирабель похищает жену, дает подножку старику, страдающему подагрой, и удирает от старого скряги, – старый дурак, как смеет он прятать свои деньги или держать взаперти робкую восемнадцатилетнюю женщину? Деньги предназначены для юных, и любовь – для юных, а стариков долой. Когда Милламенту минет шестьдесят и он, разведясь, конечно, с первой леди Милламент, женится на внучке своего друга Дорикура, только что из пеленок, – настанет его очередь, и молодой Бельмур оставит его в дураках. Всю эту милую мораль вы извлекаете из комедий Уильяма Конгрива, эсквайра. Они сверкают остроумием. Те нравы, которые он наблюдает, – он наблюдает с большим юмором; но ах!.. скучен этот пир остроумия, на котором нет истинной любви. Вскоре наступает пресыщение; за ним следует прискорбное несварение желудка, а наутро – тоскливая, тупая головная боль.
Я не имею возможности привести здесь многие сцены из блестящих пьес Конгрива[58] – бесспорно, веселых, остроумных и смелых – и не стану просить вас выслушать диалог между остряком лодочником и великолепной торговкой рыбой, обменивающихся любезностями на Биллингсгейтском рынке; но некоторые его стихи – они вошли в число самых знаменитых лирических произведений того времени и были объявлены современниками равными поэзии Горация – могут дать представление о силе, изяществе, смелой манере Конгрива, о том, как великолепно он умел восхвалять и с каким утонченным сарказмом высмеивал. Он пишет так, словно настолько привык покорять, что придерживается невысокого мнения о своих жертвах. «Ничто не ново, кроме лиц, – говорит он, – и все женщины одинаковы». Он говорит это в первой своей комедии, которую написал от скуки во время болезни[59], когда был «блестящим молодым человеком». Ришелье в восемьдесят лет едва ли мог бы сказать лучше.
Когда он нападает, чтобы одержать очередную победу, то делает это с великолепной галантностью, при полном параде и под звуки скрипок, подобно тому как французские франты Граммона брали приступом Лериду.
«Зачем вам имя?», – пишет он, говоря о молодой даме у источников Танбриджа, которую превозносит до небес:
Зачем вам имя? Имени ей нет.
Благословенный музами предмет,
Она одна из тех, чьей славы свет
Бессмертен. Ну, так что же,
Вы будете настаивать, мой друг?
Тогда окиньте взглядом пестрый круг
Своих очаровательных подруг
Одна из них на ангела похожа.
А вот строки, посвященные другой красавице, которой, вероятно, комплименты поэта понравились куда меньше:
У Лесбии в глазах блистала власть,
Перед которой я готов был пасть,
Поняв, что я совсем не Прометей,
Чтобы добыть огонь таких очей.
Но только завела красотка речь,
Как я решил и взором пренебречь.
Бальзам на раны глупость пролила:
Глаза меня убили – речь спасла.
Аморет умнее очаровательной Лесбии, но поэт, видимо, уважает одну немногим более другой и описывает обеих в изысканном сатирическом духе:
Куда девалась Аморет?
Все ищут – и найти не могут.
Но вот вам несколько примет
Я думаю, они помогут.
Она изысканно скромна,
И каждый жест продуман тонко,
Хотя и держится она
С наивной грацией ребенка.
Ее глаза всегда хотят
Сжигать дотла, разить до смерти
Но он рассчитан, этот взгляд,
И вы ему не слишком верьте.
Она презрения полна
Ко всем, кто ею увлечется,
Не понимая, что она
Не лучше тех, над кем смеется.
Что должна была совершить Аморет, чтобы навлечь на себя такой сатирический обстрел? Неужто она устояла перед неотразимым мистером Конгривом? Да возможно ли это вообще? Могла ли устоять Сабина, когда пробудилась и услышала, что такой бард поет под ее окном? Он пишет:
Смотри, она встает, Сабина!
И солнце поднялось как раз.
Но солнце светит вполовину
Огня ее чудесных глаз.
Светило скрылось за горами,
Настала ночь – и я постиг,
Как животворно солнца пламя,
Как гибелен ее ледник.
Ну как, ваше сердце тает? Не кажется ли вам, что он божественный мужчина? Если вас не тронула великолепная Сабина, послушайте о благочестивой Селинде:
Селинда в храм бежит молиться,
Лишь о любви начну молить,
Но эта дура будет злиться,
Посмей ее забыть.
Я не хочу идти к другим
Но как ее добиться?
Пусть сделает меня святым,
А я ее – блудницей.
Какой всепобеждающий дух в этих строках! Как неотразим мистер Конгрив! Грешник! Далеко же ему до святого, этому восхитительному негодяю! Добиться ее! Разумеется, он ее добьется, неотразимый плут! И он знает это: как же иначе- с таким изяществом, с такими манерами, в таком великолепном, чудесно расшитом наряде; вот он перед вами в туфлях с красными каблуками, украшенных восхитительными узорами, проводит красивой, унизанной перстнями рукой по всклокоченному парику и бросает убийственный любовный взор вместе с надушенным письмецом. А Сабина? Какое дивное сравнение этой нимфы с солнцем! Солнце уступает Сабине первенство и не смеет взойти прежде чем встанет ее милость; солнце светит вполовину огня ее чудесных глаз; но еще до наступления ночи все замрут под ее взорами; все, кроме одного счастливца, который останется неизвестным; Людовик Четырнадцатый во всей своей славе едва ли так великолепен, как наш Феб-Аполлон из Молла и Спринг-Гарден[60].
Когда Вольтер посетил великого Конгрива, последний сделал вид, будто презирает свою литературную славу, и в этом великий Конгрив, пожалуй, недалек от истины:[61] одно нежное прикосновение Стиля стоит всей его помпезности; вспышка свифтовской молнии, сияние аддисоновского чистого луча, – и вот уж его мишурный, слабый, театральный свет меркнет. Но женщины любили его, и он без сомнения был очарователен[62].
Мы видели в Свифте юмориста-философа, чья правда пугает, а смех вызывает скорбь. Мы нашли в Конгриве юмориста-наблюдателя иной школы, которому мир представляется вообще лишенным морали, и его ужасная философия, видимо, сводится к тому, что мы должны есть, пить и веселиться, пока возможно, и идти к черту (если черт есть), когда пробьет час. А теперь мы подходим к юмору, который изливается из совсем иного сердца и души, – к таланту, который заставляет нас смеяться, сохраняя доброту и радость, к одному из самых благожелательных и участливых людей, каких когда-либо знало общество; я думаю, вы уже догадались, что я сейчас назову имя прославленного Аддисона.
Перечитывая его сочинения и биографии, имеющиеся в нашем распоряжении, среди которых можно назвать знаменитую статью в «Эдинбургском обозрении»[63], этот превосходный скульптурный портрет великого писателя и моралиста минувшего столетия, рожденный любовью, чудесным искусством и гением одного из самых знаменитых художников нашего века; глядя на его спокойное, красивое лицо, выражающее безмятежность, на эти чеканные черты, ясные и холодные, я могу лишь вообразить, что этот великий человек – в данном отношении подобный тому, о котором мы говорили в прошлой лекции, – также был одним из самых одиноких в мире. У таких людей мало равных, и они не ищут общества равных. Этим избранным умам свойственно одиночество – они живут в мире, но не принадлежат миру; и остаются выше нашей мелочной борьбы, скандалов, успехов.
Он был добр, справедлив, безмятежен и беспристрастен, его сила духа подвергалась лишь легкому испытанию, его привязанности были немногочисленны, ибо его книги заменяли ему семью, а читатели – друзей; будучи несравненно умнее, остроумнее, уравновешеннее и образованнее почти всякого с кем он встречался, как мог Аддисон много страдать, жаждать, восхищаться, чувствовать? Можно ожидать, что маленькая девочка будет мной восхищаться, потому что я выше ее ростом или пишу искуснее, чем она; но как могу я желать, чтобы человек, стоящий выше меня, назвал меня чудом, если мне не сравниться с ним? Во времена Аддисона едва ли можно было показать ему литературное произведение, проповедь, или стихотворение, или критическую статью, чтобы он не почувствовал, что может написать лучше. Его справедливость, по-видимому, сделала его равнодушным. Он никого не хвалил, потому что измерил своих собратьев более высокой меркой, чем простые смертные[64]. Как мог он при таком величии смотреть снизу вверх на кого-либо, кроме недосягаемых гениев? Ему приходилось нагибаться, чтобы встать вровень с большинством. Гете или Скотт, например, встречали чуть не всякого новичка в литературе, расточая снисходительность и улыбки, встречали так чуть ли не каждого мелкого литературного искателя приключений, который приходил к их двору и уходил очарованный после аудиенции великого государя, прижимая к сердцу похвалу, которой его литературное величество его одарило, и оба эти милостивые властители литературы навлекли дурную славу на свою звезду и ленту. Каждый получил ордена от его величества. Каждый имел дешевый портрет его величества на шкатулке, украшенной бриллиантами по два пенса штука. Великий, справедливый и умный человек должен не хвалить без разбора, но высказывать то, что считает правдой. Аддйсон хвалит бесхитростного мистера Пинкетмэна; Аддисон хвалит бесхитростного мистера Доггета, актера, чей бенефис проходит в этот вечер; Аддисон хвалит дона Сальтеро; и Аддисон от всей души хвалит Мильтона, преклоняет колени и искренне приносит дань уважения высшему гению[65]. Но между этими двумя уровнями его похвалы редки. Сомневаюсь, чтобы великому мистеру Аддисону очеяь нравился молодой мистер Поп, папист; сам он не поносил Попа. Но когда мистера Попа поносили приверженцы мистера Аддисона, мистер Аддисон и рта не раскрыл, чтобы им возразить[66].
Отец Аддисона был всеми уважаемый уилтширский священник и достиг высокого сана[67]. Его знаменитый сын не забыл свое церковное воспитание и сохранил ученую серьезность, так что впоследствии его называли в Лондоне «священником в коротком парике»[68], в то время короткие парики носили только светские люди, и отцы богословия не считали приличествующим показываться иначе, как в длинных париках. Он учился в школе в Солсбери и в Чартерхаусе, а в 1687 году, когда ему было пятнадцать лет, поступил в колледж Королевы в Оксфорде, где быстро выделился, сочиняя латинские стихи. Красивую и вычурную поэму «Пигмеи и журавли» до сих пор читают любители такого рода поэзии; сохранились также стихи в честь короля Вильгельма, из которых явствует, что верноподданный юноша имел обыкновение пить за здоровье этого монарха из чаш алого Лиэя; в его «Собрании» имеется еще немало других сочинений, одно из коих было посвящено заключению мира в Рисвике в 1697 году и обладало такими достоинствами, что Монтегью исхлопотал для автора пенсию в триста фунтов годовых, и на эти деньги Аддисон отправился путешествовать.
За десять лет в Оксфорде Аддисон глубоко впитал в себя латинскую поэзию, и когда отправился в Италию[69], знал этих поэтов как свои пять пальцев. Его покровитель оказался не у дел, поэтому пенсия ему не выплачивалась; и прославленный герцог Сомерсетский, узнав, что этот великий ученый, теперь уже прославленный среди европейских литераторов (великий Буало[70], внимательно прочитав изящные Аддисоновы гекзаметры, понял, что англичане не совсем варварский народ), узнав, что сам знаменитый мистер Аддиеон из Оксфорда готов состоять гувернером при каком-нибудь юном джентльмене, отправляющемся путешествовать для завершения образования, предложил мистеру Аддисону сопровождать его сына, лорда Хартфордского.
Мистер Аддисон ответил, что счастлив быть полезным его светлости и сыну его светлости, и выразил готовность немедля отправиться в путь.
Его светлость герцог Сомерсетский объявил одному из самых знаменитых ученых Оксфорда и всей Европы о своем милостивом намерении выплачивать воспитателю милорда Хартфорда сто гиней в год. Мистер Аддисон ответил письмом, в котором сообщал, что он целиком к услугам его светлости, но ни в коей мере не считает вознаграждение достаточным. Переговоры прервались. Они расстались со множеством любезностей с обеих сторон.
Некоторое время Аддисон провел за границей, вращаясь в лучшем европейском обществе. Да и как могло быть иначе? Он, вероятно, был самым благородным человеком, какого видел свет: во всех случаях жизни спокойный и учтивый, веселый и невозмутимый[71]. Не думаю, чтобы у него когда-нибудь возникали недостойные мысли. Он мог иногда, даже часто, пренебречь добродетелью, но не мог совершить много предосудительных поступков, из-за которых приходилось бы краснеть или бледнеть. Когда он бывал откровенен, беседа с ним, надо полагать, была так восхитительна, что величайшие люди приходили в восторг и упивались, слушая его. Ни один человек не переносил бедность и лишения со столь возвышенной стойкостью. Его письма к друзьям в тот период его жизни, когда он лишился правительственной пенсии и отказался от ученой карьеры, дышат мужеством, бодрой уверенностью и философским оптимизмом, и в моих глазах так же, как, надеюсь, в глазах его последнего и самого знаменитого биографа (хотя мистер Маколей вынужден с сожалением признать, что великий и благородный Джозеф Аддисон, подобно многим другим джентльменам его времени, питал печальное пристрастие к спиртному), они не становятся хуже оттого, что порой его честная рука слегка дрожала наутро после ночного возлияния в честь алого Лиэя. Он любил пить за здоровье своих друзей; он пишет Уичу[72] в Гамбург, благодарно вспоминая его рейнвейн. «Сегодня я пил за Ваше здоровье с сэром Ричардом Шерли», – пишет он Басерсту. «Недавно я имел честь встретить милорда Эффингема в Амстердаме, где мы сто раз пили за здоровье мистера Вуда превосходное шампанское», пишет он в другом письме. Свифт[73] описывает его с чашей в руках, – Джозеф поддался искушению, перед которым Джонатан устоял. Джозеф был холоден по натуре и, вероятно, испытывал потребность в горячительном, дабы согреть кровь. Если он и был священником, не забывайте, что он носил короткий парик. Едва ли был на свете человек с более благородной и христианской душой, чем у Джозефа Аддисона. Не будь у него этой маленькой слабости к вину, мы едва ли нашли бы в нем вообще какойнибудь недостаток и не могли бы любить его так, как теперь[74].
Аддисон остановился вовремя. Это сравнение было объявлено величайшим из всех, какие когда-либо создавала поэзия. Этот ангел, этот добрый ангел, поднял мистера Аддисона и вознес его на место члена парламентской комиссии по рассмотрению апелляций – на место мистера Лока, который был как раз в это время повышен в должности. В следующем году мистер Аддисон сопровождал в Ганновер лорда Галифакса, а еще через год стал товарищем министра. О добрый ангел! Сколь редко являешься ты ныне в жилище писателя! Твои крыла теперь не часто трепещут у окон третьего этажа!
Вы смеетесь? Вы думаете, что немногим нынешним писателям по плечу вызвать такого ангела? Что ж, возможно; но в утешение отметим, что в поэме «Поход» есть такие скверные строки, что дальше некуда, и, кроме того, мистер Аддисон весьма предусмотрительно ограничился сравнением милорда Годолфина с ангелом. Позвольте мне, в виде безобидного озорства, прочитать вам еще несколько строк. Вот встреча герцога с римским императором после битвы:
Монарх австрийский, тот, под чью корону
Подведены все скипетры и троны,
Чье древо пышное ушло корнями
К языческим богам, – встает под знамя
Сыновних войск и поздравляет он
Того, кто поддержал великий трав.
О, не опишешь радость господина
В объятиях божественного сына.
В соединенье с доблестью такой
Прекрасны были кротость и покой,
Которые с достоинством блистали
На поле брани и в дворцовом зале.
Думается, многие из учеников четвертого класса в школе мистера Аддисона в Чартерхаусе могли бы теперь написать не хуже. В «Походе», при всем его успехе, есть грубые недостатки и промахи, как во всех походах[75].
В 1713 году вышел «Катон». У Свифта есть описание премьеры. Всех лавров Европы едва хватило для автора этой удивительной стихотворной пьесы[76]. Похвалы лидеров вигов и тори, овации публики, букеты и поздравления от литераторов, переводы на различные языки, восхищение и почести отовсюду, кроме Джона Денниса, который один остался в меньшинстве; после этого мистера Аддисона провозгласили «великим мистером Аддисоном». Сенат из кофейни возвел его в боги; сомневаться в истинности этого постановления считалось кощунством.
Тем временем он писал политические статьи и делал политическую карьеру. Он поехал в Ирландию, куда был назначен губернатором. В 1717 году он стал министром. Сохранились его письма, написанные за год или два перед тем и адресованные молодому лорду Уорику, в которых он обращается к нему «дорогой лорд», трогательно осведомляется о его занятиях и очень красиво распространяется о соловьях и о птичьих гнездах, которые нашел в Фулеме для его милости. Эти соловьи были предназначены услаждать слух матушки лорда Уорика. Аддисон женился на ее милости в 1716 году и умер в Холленд-Хаусе через три года после заключения этого блестящего и печального союза[77].
Но мы чтим Джозефа Аддисона не за «Катона» и «Поход», имевшие шумный успех, не за его заслуги в качестве министра, и не за его высокое положение в роли супруга леди Уорик или блестящие достижения в исследовании политических проблем с позиций вигов, и не как блюстителя британских свобод. Мы любим и ценим его как Болтуна в светской беседе, как Зрителя человечества, доставившего нам едва ли не больше удовольствия, чем любой из пишущих людей в мире. В свой фальшивый век он заговорил чудесным, искренним голосом. Мягкий сатирик, он никогда не наносил запрещенных ударов; милосердный судья, он карал только улыбкой. В то время как Свифт вешал без пощады – как настоящий литературный Джеффриз, – в милосердном суде Аддисона рассматривались лишь мелкие дела, лишь пустячные проступки и небольшие грехи против общества; лишь опасное злоупотребление сладостями и фижмами[78] или же ущерб, нанесенный издевательством над тростями и табакерками щеголей. Иногда перед судом представала какая-нибудь дама, которая обеспокоила нашу повелительницу королеву Анну и подозрительно косилась на ложи; или юрист из Темпла за то, что он подрался со стражниками или исковеркал правила грамматики; или жена горожанина за излишнее пристрастие к кукольному театру и недостаточное внимание к детям и мужу; каждый из мелких грешников, представших перед ним, забавен, и он отпускает всякого с милым наказанием и самыми очаровательными словесными увещаниями.
Аддисон писал свои заметки весело, словно отправлялся на праздник. Когда «Болтун» Стиля впервые затеял свою болтовню, Аддисон, живший в то время в Ирландии, подхватил выдумку своего друга и стал присылать статью за статьей, отдавая все возможности своего ума, все сладкие плоды своей начитанности, все чудесные зерна своих каждодневных наблюдений с удивительной щедростью, и это плодородие казалось неиссякаемым. Ему было тридцать шесть лет: он находился в расцвете сил. Он не спешил снимать со своего ума урожай за урожаем, торопливо унаваживая и бесстрастно вспахивая его – жатва, сев и снова жатва, – как другие неудачливые земледельцы от литературы. Он написал немного: несколько латинских стихотворений – изящную пробу пера; скромную книгу путевых заметок; трактат о медалях, не слишком глубокого содержания; трагедию в четырех актах, монументальный классический труд; и «Поход», большую хвалебную поэму, за которую получил немалую мзду. Но когда его друг придумал «Болтуна», Аддисон нашел свое призвание, и самый восхитительный собеседник в мире заговорил. Он ни во что не углублялся слишком; пускай люди глубокого таланта, критики, привыкшие погружаться в бездны, утешаются мыслью, что он просто не мог проникнуть слишком глубоко. В его произведениях нет следов страдания. Ведь он был так добр, так честен, так здоров, так весело эгоистичен, если позволите мне употребить это слово. В том, что он написал, нет глубокого чувства. Сомневаюсь, были ли у него до женитьбы когда-нибудь бессонные ночи или дневные тревоги из-за женщины[79], зато бедняга Дик Стиль умел умиляться и томиться, и вздыхать, и плакать, не осушая своих честных глаз, по целому десятку женщин сразу. В его сочинениях не раскрыта изнутри и не показана с уважением любовь к женщине, и, на мой взгляд, одно было следствием другого. Он бродит по свету, наблюдая их милые причуды, обычаи, глупости, амуры, соперничества и подмечая их с самым очаровательным лукавством. Он видит их в театре, или на балу, или на кукольном спектакле, в модной лавке, где они прицениваются к перчаткам и кружевам, или на аукционе, где они спорят из-за голубого фарфорового дракона или премиленького японского уродца, или в церкви, когда они измеряют взглядом ширину кринолинов своих соперниц или ширину их кружев, когда те проходят мимо. Или же он разглядывает из окна в «Подвязке» на Сент-Джеймс-стрит карету Арделии, ее шестерых лакеев, покуда та, сверкая диадемой, входит в гостиную; и памятуя, что ее отец торговец из Сити, ведущий дела с Турцией, он прикидывает, сколько губок понадобилось, чтобы купить ей серьги, и во сколько ящиков инжира обошлась ее карета; или он скромно наблюдает из-за дерева в Спринг-Гарден, как Сахарисса (которую он узнает под маской) спешит, выйдя из портшеза, в аллею, где ее ждет сэр Фоплинг. Он видит только светскую жизнь женщин. Аддисон был одним из самых частых завсегдатаев клубов своего времени. Он каждый день по многу часов проводил в этих излюбленных местах. Кроме пристрастия к вину – против которого, увы, всякая молитва бессильна, – он признавался, да будет это вам известно, дамы, что у него была ужасная привычка курить. Бедняга! Помните, жизнь его прошла в мужском обществе. О единственной женщине, которую он действительно знал, он ничего не писал. И мне кажется, если бы написал, это было бы вовсе не смешно.
Он любит сидеть в курительной «Греческой Кофейни» или в «Дьяволе», гулять у биржи и по Моллу[80], смешиваясь с толпой в этом огромном всеобщем клубе, и потом посидеть там в одиночестве, всегда исполненный доброй воли и благожелательности ко всем мужчинам и женщинам, которые его окружали, и у него была потребность в какой-нибудь привычке, в пристрастии, которое связывало бы его с немногими; он никогда никому не причинял зла (если только не считать злом намек, что он несколько сомневается в способностях человека, или порицание с легкой похвалой); он смотрит на мир и с неиссякаемым юмором подшучивает над всеми нами, смеется беззлобным смехом, указывает нам на слабости или странности наших ближних с самой добродушной, доверительной улыбкой; а потом, обернувшись через плечо, нашептывает нашему ближнему о наших слабостях. Чем был бы сэр Роджер де Коверли без его глупостей и очаровательных мелких сумасбродств?[81] Если бы этот славный рыцарь не воззвал к людям, спящим в церкви, и не сказал «аминь» с такой восхитительной торжественностью; если бы он не произнес речь в суде a propos de bottes[82], просто чтобы показать свое достоинство мистеру Зрителю[83], если бы он, прогуливаясь в саду Темпла, не принял по ошибке Доль Тершит за почтенную даму; если бы он был мудрей, если бы его юмор не скрашивал ему жизнь и он был бы просто английским аристократом и любителем охоты, какую ценность представлял бы он для нас? Мы любим его за его суетность не меньше, чем за его достоинства. То, что в других смешно, в нем восхитительно; мы любим его, потому что смеемся над ним. И этот смех, эта милая слабость, эти безобидные причуды и нелепости, это безумие, эта честная мужественность и простота вызывают у нас в результате радость, доброту, нежность, жалость, благочестие; и если мои слушатели задумаются над тем, что читали и слышали, они согласятся, что духовным лицам не часто выпадает счастье вызвать такие чувства. Что тут странного? Разве славу божию должны непременно воспевать господа в черном облачении? Разве изрекать истину непременно нужно в мантии и стихаре, а без этого никто не может ее проповедовать? Я готов довериться этому милому священнику без сана – этому духовнику в коротком парике. Когда этот человек глядит из мира, чьи слабости он описывает так доброжелательно, на небо, которое сияет над всеми нами, я не могу представить себе человеческое лицо, озаренное более безмятежным восторгом, человеческий ум, охваченный более чистой любовью и восхищением, чем у Джозефа Аддисона. Послушайте его; вы знаете эти стихи с детства; но кто может слушать их священную музыку без любви и благоговения?
Лишь только свет уступит мгле,
Луна опять твердит земле
Слова о том, как рождена
Была таинственно она.
Ей вторит звезд согласный хор,
И, обходя ночной простор,
Толпа кружащихся миров
Клянется в правде этих слов.
А может быть, они молчат:
Ведь звука не постигнет взгляд,
Безмолвно ночи торжество,
И твердь не скажет ничего.
Но разума глубокий слух
В безмолвье постигает дух,
И в свете затаился звук:
«Мы вышли из нетленных рук!»
Для меня эти стихи сияют, как звезды. Они сияют из глубин величайшей безмятежности. Когда этот человек обращается к небу, его душа воскресает; и лицо его от этого озаряет величие благодарности и молитвы. Религиозное чувство переполняет все его существо. В поле, в городе, когда он глядит на птиц, сидящих на деревьях, на детей на улицах, утром или при лунном свете, над книгой у себя в комнате, в веселой компании на деревенском празднике или на городском балу, – добрая воля и желание мира всем творениям божьим, любовь и благоговение перед тем, кто их создал, наполняют его чистое сердце и сияют на его добром лице. Если судьба Свифта была самой несчастной на свете, то судьба Аддисона была, по-моему, самой завидной. Безбедная и красивая жизнь, спокойная смерть, а потом бесконечное почитание и любовь к его светлому, ничем не запятнанному имени[84].