Лекция первая
Свифт
В лекциях об английских юмористах минувшего столетия я прошу вашего позволения говорить не столько об их книгах, сколько о них самих и о прожитой ими жизни; при этом, как вы понимаете, мне трудно надеяться развлечь вас смешными или забавными рассказами. Ведь у Арлекина без маски, как известно, лицо совсем не веселое, и, говорят, однажды, когда его одолела хандра, доктор посоветовал ему пойти поглядеть на Арлекина[1], – это человек, обремененный заботами и тяготами, подобно всем нам, и очень серьезный в душе, в какой бы маске, обличье или наряде он ни появлялся перед публикой. И поскольку все собравшиеся здесь, без сомнения, серьезно относятся к своему прошлому и настоящему, вы воспримете мой рассказ о жизни и чувствах тех людей, которых я постараюсь вам описать, как серьезную и нередко очень печальную повесть. Если бы Юмор сводился лишь к смеху, вы едва ли испытывали бы к писателям-юмористам больше интереса, нежели к личной жизни того же бедняги Арлекина, который похож на них тем, что способен вас рассмешить. Но эти люди, к чьей жизни и судьбе вы, как свидетельствует ваше присутствие здесь, испытываете интерес и сочувствие, не только смешат нас, но затрагивают в нашей душе многие другие струны. Писатель-юморист стремится будить и направлять в людях любовь, сострадание, доброту, презрение к лжи, лицемерию, лукавству, сочувствие к слабым, бедным, угнетенным и несчастным. В меру своих сил и способностей он откликается едва ли не на все поступки и чувства в человеческой жизни. Он, так сказать, берет на себя роль будничного проповедника. И коль скоро он лучше других обнаруживает, чувствует и высказывает правду, мы уважаем, ценим, порой любим его. И поскольку его задача – оценивать жизнь и особенные качества других людей, мы извлекаем урок из собственной его жизни, когда его уже нет, – жизнь вчерашнего проповедника становится темой для сегодняшней проповеди.
Свифт родился в 1667 году в Дублине в семье добропорядочных англичан, принадлежавших к потомственному духовенству[2], через семь месяцев после смерти своего отца, который переехал в Дублин и занялся там адвокатской практикой. Мальчик поступил в школу в Килкенни, а потом в дублинский колледж Троицы, который окончил не без труда; был он необуздан, остроумен и очень бедствовал. В 1688 году по просьбе матери Свифта его взял к себе в дом сэр Уильям Темпл, который знал миссис Свифт в Ирландии. В 1693 году Свифт покинул своего покровителя, а еще через год принял в Дублине духовный сан. Однако он вскоре отказался от этого невысокого сана, полученного в Ирландии, и вернулся к Темплу, в чьем доме прожил до смерти сэра Уильяма, который скончался в 1699 году. Поскольку надежды выдвинуться в Англии не оправдались, Свифт возвратился в Ирландию и поселился в Ларакоре. Он пригласил туда Эстер Джонсон[3], побочную дочь. Темпла, с которой его связывала нежная дружба в те годы, когда они оба находились в зависимости от Темпла. С тех пор Свифт девять лет прожил на родине, лишь изредка бывая в Англии.
В 1709 году он уехал в Англию и, если не считать недолгого пребывания в Ирландии, во время которого он стал настоятелем собора св. Патрика, провел здесь пять лет, играя весьма видную роль в политических делах при жизни королевы Анны. После ее смерти, когда его партия попала в немилость, а честолюбивые планы рухнули, Свифт вернулся в Дублин, где оставался двенадцать лет. В эти годы он написал свои знаменитые «Письма суконщика» и «Путешествия Гулливера». Он женился на Эстер Джонсон, Стелле, и похоронил Эстер Веномри, Ванессу, которая последовала за ним в Ирландию из Лондона, где пылко влюбилась в него. 1726 и 1727 годы Свифт провел в Англии, но покинул ее, теперь уже навсегда, узнав о болезни жены. Стелла умерла в январе 1728, а Свифт дожил до 1745 года, причем в последние пять лет его семидесятивосьмилетней жизни он ослабел рассудком и его содержали под надзором[4].
Вы, без сомнения, знаете, что у Свифта было множество биографов; о его жизни писали самые благожелательные и добросердечные люди – Скотт, который восхищается им, но не может заставить себя его полюбить; старый толстяк Джонсон[5], который поневоле вынужден допустить его в круг поэтов, приемлет знаменитого ирландца, снимает перед ним шляпу, неохотно кланяется и, смерив его взглядом, переходит на другую сторону улицы. Доктор Уайлд[6] из Дублина, написавший очень интересную книгу о последних годах жизни Свифта, называет Джонсона «самым злобным из его биографов»; английскому критику нелегко угодить ирландцам – нелегко даже попытаться им угодить. И все же Джонсон искренне восхищается Свифтом: он не осуждает Свифта за перемену политических позиций и не ставит под сомнение искренность его веры в бога; и в связи со знаменитым соперничеством между Стеллой и Венессой доктор осуждает Свифта не слишком строго. Но он не может протянуть Свифту свою честную руку; старый толстяк прижимает ее к груди и уходит прочь[7].
Хотелось бы нам встретиться с ним в жизни или нет? Такой вопрос должен задать себе всякий, кто изучает биографии этих людей, читает их произведения и размышляет об их жизни и складе характеров. Хотели бы вы, чтобы великий настоятель был вашим другом? Я был бы счастлив чистить обувь Шекспира, только бы жить в его доме, иметь возможность преклоняться перед ним, быть у него на побегушках и видеть его чудесное, неомраченное лицо. Я был бы счастлив в молодости жить в Темпле рядом с Фильдингом, помогать ему подниматься в спальню и открывать дверь его ключом, а утром пожимать ему руку и слышать, как он болтает, отпускает шутки за завтраком и за кружкой легкого пива. Любой из нас отдал бы многое, чтобы провести вечер в знаменитом клубе вместе с Джонсоном, Гольдсмитом и Джеймсом Босуэллом, эсквайром из Окинлека. Сохранилась добрая память об очаровании Аддисона и приятности его беседы… Но Свифт? Если бы вы уступали ему в таланте (а это, при всем моем уважении к присутствующим, более чем вероятно), занимая равное с ним положение в обществе, он преследовал бы, презирал и оскорблял вас; если, не убоявшись его славы, вы дали бы ему достойный отпор, он спасовал бы перед вами[8], не нашел бы в себе смелости достойно ответить и убрался бы восвояси, а много лет спустя написал бы на вас злобную эпиграмму – подстерег бы вас, засев в сточной канаве, а потом выскочил, чтобы нанести вам предательский удар грязной дубинкой. А будь вы лордом, носящим голубую ленту, чье знакомство льстило бы его тщеславию или способствовало его честолюбивым замыслам, он был бы самым милым собеседником на свете. Он выказал бы себя таким смелым, язвительным, умным, эксцентричным и оригинальным, что вы подумали бы, что у него нет иной цели, кроме потребности излить свое остроумие, и что он самый смелый и прямодушный человек на свете. Как он разнес бы перед вами всех ваших врагов. Как высмеял бы оппозицию! Его раболепие было до того неистовым, что казалось независимостью взглядов;[9] он состоял бы у вас на посылках, но с таким видом, словно покровительствует вам, рвался бы за вас в бой, надев маску, на улице или в печати, а потом не снял бы шляпу в присутствии вашей жены и дочерей в гостиной, удовлетворившись такой мздой за неоценимую услугу, которую оказал в качестве наемного убийцы[10].
Он сам подтверждает это в одном из своих писем Болинброку: «Все свои попытки выдвинуться я предпринимал только потому, что у меня нет титула и состояния, дабы люди, восхищаясь моими способностями, обращались со мной как с лордом, справедливо или нет – не важно. Итак, репутация необычайно остроумного и ученого человека заменяет голубую ленту или карету шестерней»[11].
Можно ли выразиться откровеннее? Только преступник способен сказать: «Я умен: благодаря своему уму я получу титулы и поспорю с судьбой. Мой ум – это разящие пули – я превращу их в золото»; и, заслышав стук копыт шестерки лошадей, запряженных в великолепную карету, он выходит на большую дорогу, как Макхит, и требует у общества «кошелек или жизнь». Все падают перед ним на колени. Летят в грязь облачение милорда епископа, голубая лента его светлости и кружевная нижняя юбка миледи. Он отбирает у одного бенефицию, у другого – выгодную должность, у третьего – теплое местечко в суде и все отдает своим приверженцам. Но главная добыча еще не захвачена. Карета, а в ней митра и епископский жезл, которые он намерен заполучить на свою долю, задержалась в пути из Сент-Джеймса, и он ждет, томясь, до темноты, а потом прибывают его гонцы и докладывают, что карета поехала по другой дороге и ускользнула из его рук. Тогда он с проклятием разряжает пистолеты в воздух и скачет восвояси[12].
Имя Свифта кажется мне столь же подходящим «чтоб вывести мораль иль разукрасить повесть» – эту повесть о честолюбии, как имя любого героя, потерпевшего крах в жизни. Но следует помнить, что мораль в то время была невысока, что, кроме него, многие выходили разбойничать на большую дорогу, что обществом владело странное замешательство, а государство было разорено иными кондотьерами. Битва на Бойне состоялась и была проиграна, колокола возвестили победу Вильгельма точно таким же звоном, каким приветствовали – бы торжество Иакова. Люди стали свободны в политике и были предоставлены самим себе. Их, равно как и старые представления и порядки, сорвало с якорей, и они неслись невесть куда по воле урагана. Как и во времена «аферы Южных морей», почти все азартно участвовали в игре; как и во времена железнодорожной мании, не такие уж отдаленные, почти всем не повезло; и в эти времена человеку со столь огромным талантом и честолюбием, как у Свифта, оставалось только хватать добычу и не упускать ни единой возможности. Его горечь, презрение, гнев, а позже – мизантропию некоторые восторженные поклонники объясняют заведомым убеждением в презренности человечества и стремлением бичевать людей для их же блага. Юность Свифта была несладкой юность великого гения, оплетенного низменными путами, бессильного в тисках презренной зависимости; и старость его тоже была несладкой[13] – старость гения, который вступил в борьбу и был на пороге победы, но потерпел поражение и потом вспоминал об этом, одиноко терзаясь в изгнании. Человеку вольно приписывать богам то, чему причиной собственная его злоба, или разочарование, или упрямство. Какой общественный деятель, какой политик, замышляющий переворот, какой король, решившийся вторгнуться в сопредельное государство, какой сатирик, задумавший высмеять общество, или просто обыкновенный человек не изыщет извинения для своих поступков? Не так давно один французский генерал предложил вторгнуться в нашу страну и предать ее на поток и разграбление за то, что мы надругались в Копенгагене над человечностью: люди всегда находят оправдание своим агрессивным действиям. Они воинственны по природе, хищны, жаждут проливать кровь, грабить и властвовать[14].
И самые хищные клюв и когти, какие когда-либо вонзались в добычу, самые сильные крылья, какие когда-либо рассекали воздух, были у Свифта. Я лично рад, что судьба вырвала добычу из его когтей, подрезала ему крылья и посадила его на цепь. И мы смотрим, не без благоговения и жалости, на одинокого орла, прикованного цепью и томящегося в клетке.
Не подлежит сомнению, что Свифт родился в Дублине, в доме Э 7 по Хоу-Корт, тридцатого ноября 1667 года, и никто из нас не намерен оспаривать эту честь и славу у соседнего острова, но, думается мне, он был ирландцем не более, чем человек, родившийся в Калькутте в английской семье, может считаться индийцем[15]. Гольдсмит был ирландцем и никем иным; Стиль был ирландцем и никем иным; но Свифт был англичанином всей душой, и сердце его всегда оставалось в Англии, у него были привычки англичанина и, несомненно, английский образ мыслей; его суждения изысканно просты; он избегал иносказаний и метафор, расходовал мысли и слова с такой же мудрой бережливостью и экономией, как и деньги; он мог с великолепной щедростью расточать их в знаменательных случаях, но экономил, когда тратить их не было нужды. Он всегда избегал ненужного красноречия, лишних эпитетов, расточительной образности. Он выкладывает перед вами свое мнение с серьезной простотой и сугубой четкостью[16]. Боясь к тому же оказаться смешным, что вполне понятно в человеке с его чувством юмора, – он не решается использовать всю поэтическую силу, какой наделен; читая его, нередко чувствуешь, что он не рискует быть красноречивым, хотя мог бы себе это позволить; что он, так сказать не повышает голоса и не нарушает тона, принятого в обществе.
И вот Свифт, посвященный в тайны политики, прекрасно знающий деловые отношения и светскую жизнь, не чуждый также литературе, которой не мог заниматься всерьез, когда с безрассудным упорством пытался выдвинуться в Дублине, вошел в дом сэра Уильяма Темпла. Впоследствии он любила рассказывать, какое множество книг он там прочитал и как король Вильгельм научил его резать спаржу на голландский манер. Великий и одинокий Свифт провел десять лет ученичества в Шине и Мур-Парке, получая двести фунтов жалования и обедая со слугами, – он носил сутану, которая была не лучше ливреи, и гордый, как Люцифер, преклонял колена, дабы вымолить какую-нибудь милость у миледи, или выполнял поручение господина, у которого состоял на посылках[17]. Именно здесь, когда он писал, сидя за столом Темпла, или сопровождал своего покровителя во время прогулок, он увидел людей, вершивших судьбы общества, услышал их разговор, сравнил себя с ними, молча поглядывая из своего угла, прикинул, много ли у них мудрости и остроумия, вертел их так и сяк, испытывал и оценивал. Ах, какие пошлости ему, должно быть, приходилось выслушивать! Какие плоские шутки! Какие напыщенные банальности! Какими ничтожными казались, вероятно, эти люди в огромных париках смуглому, нескладному, молчаливому секретарю из Ирландии. Не знаю, приходила ли когда-нибудь Темплу в голову мысль, что, в сущности, этот ирландец – его хозяин. Полагаю, что столь печальный вывод не возник под его божественным париком, иначе Темпл не стал бы терпеть Свифта у себя в доме. Свифт, чувствуя, что ему все опротивело, поднимал бунт и уходил со службы, но потом покорялся и возвращался снова; так продолжалось десять лет, – он набирался знаний, скрывая презрение и терпел, втайне злобствуя на судьбу.
Манеры Темпла – это воплощение изощренного и естественного хорошего тона. Если он и не вникает в суть дела достаточно глубоко, то все же выказывает осведомленность, подобающую джентльмену; если он порой щеголяет латынью, то ведь это было принято в его время, подобно тому, как было принято благородному человеку напяливать на голову парик, а на руки кружевные манжеты. Если он носит букли и туфли с квадратными носами, то ходит в них с непревзойденным изяществом, и вы никогда не услышите, как они скрипят, не увидите, как они наступят на шлейф какой-нибудь леди или на ногу сопернику в толпе придворных. А когда там становится слишком жарко и шумно, он вежливо удаляется. Он уезжает к себе в Шин или в Мур-Парк, предоставив королевской партии и партии принца Оранского бороться меж собой и решить дело. Он чтит монарха (и, пожалуй, ни один человек на свете не выражал свои верноподданнические чувства столь изящным поклоном); он в восторге от принца Оранского, но есть человек, чье спокойствие и удобства для него важнее всех принцев на свете, и этот достойнейший член общества – не кто иной, как Gulielmus Temple, baronettus[18]. Вот он в своем тихом убежище; мы видим его то в креслах, когда он предается своим занятиям, то у грядок тюльпанов[19], вот он обрезает абрикосовые деревья или правит свои сочинения – он уже не государственный деятель, не посол, а философ, эпикуреец, блестящий аристократ и придворный равно в Шине и в Сент-Джеймсе; здесь вместо королей и красивых дам он преклоняется перед его величеством Цицероном, или проходит в менуэте с музой эпической поэзии, или же любезничает у южной стены с розовощекой дриадой.
Темпл, видимо, требовал и получал от своих домочадцев обильную дань преклонения, все вокруг льстили ему, лебезили перед ним и холили его так же старательно, как растения, которые он любил. В 1693 году, когда он заболел, его недомогание повергло в ужас весь дом; нежная Доротея, его жена, лучшая подруга лучшего из мужчин:
Великая душою Доротея
Узрела грозный перст судьбы, робея.
Что касается Доринды, его сестры:
Кто грусть изображать в искусстве станет
Пусть на Доринду плачущую глянет.
Утратит радость каждый, кто на миг
Узрит ее пронзенный скорбью лик,
Лакеи плачут и рыдают слуги
О ней, животворившей все в округе.
Вам не кажется, что в строке, где скорбь одолевает лакеев, содержится прекрасный образ? Ее сочинил один из лакеев, которому не по нутру была и ливрея Темпла и жалование в двести фунтов. Как легко представить себе нескладного молодого служителя с потупленными глазами, который, держа в руке книги и бумаги, следует по пятам за его честью во время прогулки по саду или выслушивает распоряжения его чести, стоя у глубокого кресла, в котором сэр Уильям сидит, страдая подагрой, и ноги его все в волдырях от прижиганий. Когда у сэра Уильяма приступ подагры или он не в духе, плохо приходится слугам за обедом;[20] впоследствии его секретарь из Ирландии сам об этом поведал: как, должно быть, сэр Уильям, выходя к столу, ворчал, мучил и терзал домашних своими насмешками и презрением! Представьте себе только, что говорил дворецкий о гордости всяких ирландских грамотеев – а ведь этого, по правде сказать, не слишком высоко ставили даже в ирландском колледже, где он учился, – и какое презрение должен был испытывать камердинер его превосходительства к священнику Тигу из Дублина! (Камердинеры и духовники всегда воевали меж собой. Трудно сказать, кто из них, по мнению Свифта, более заслуживал презрения.) И каковы, вероятно, были горе и ужас маленькой дочери экономки с черными завитушками волос и милым, улыбчивым лириком, когда секретарь, учивший ее грамоте, человек, которого она любила и почитала больше всех на свете, – больше матери, больше нежной Доротеи, больше рослого сэра Уильяма в тупоносых туфлях и парике, – когда сам мистер Свифт выходил от своего хозяина с яростью в душе и не мог найти доброго словечка даже для маленькой Эстер Джонсон?
Пожалуй, для секретаря из Ирландии снисходительность его светлости была еще мучительней его неудовольствия. Сэр Уильям то и дело приводил латинские фразы и цитаты из древних классиков по поводу своего сада, своих голландских статуй и plates-bandes[21], говорил об Эпикуре и Диогене Лаэртском, о Юлии Цезаре, Семирамиде, саде Гесперид, Меценате, об описании Иерихона у Страбона и ассирийских царях. По поводу бобов он цитировал наставления Пифагора воздерживаться от употребления оных и говорил, что это, возможно, означало, что умным людям следует воздерживаться от политики. Это он – невозмутимый эпикуреец; он – последователь Пифаторовой философии; он умный человек – вот что подразумевалось под его речами. Разве Свифт с этим не согласен? Нетрудно представить себе, как потупленные глаза на миг поднимаются и в них вспыхивает презрительный огонек. Глаза у Свифта были голубые, как небо; Поп великодушно сказал (все, что Поп говорил и думал о своем друге, было великодушным и благородным): «Глаза у него голубые, как небо, и в них светится очаровательное лукавство». И был некто в этом доме, в этом пышном, величественном, гостеприимном Мур-Парке, только в них и видевший небо.
Но приятные и возвышенные разговоры Темпла пришлись Свифту не по нраву. Он был сыт по горло бесчисленными кумирами из Шина; сидя на садовой скамейке, которую он сам устроил для себя в Мур-Парке и жадно поглощая все книги, какие мог достать, он начал страдать головокружением и глухотой, которые терзали и мучили его всю жизнь. Он не мог выносить ни этого дома, ни своего зависимого положения. Даже выражая льстивое сострадание в стихотворении, из которого мы привели несколько насмешливо-печальных строк, он как бы выбегает из траурного шествия с безумным воплем, проклиная свою участь, предчувствуя безумие, покинутый судьбой и даже надеждой.
Я не знаю ничего печальней его письма к Темплу, в котором этот бедняга, вырвавшись из рабства, снова, пресмыкаясь, возвращается к своей клетке и старается мольбами отвратить гнев хозяина. Он просит об аттестации для получения духовного сана. «От меня требуют подробных сведений о моей нравственности и уровне знаний, а также о причинах, по которым я покинул дом Вашей чести – а именно, их интересует, не было ли последнее следствием какого-либо моего дурного поступка. Во всем этом я целиком полагаюсь на милость Вашей чести, хотя в нравственном отношении, как мне кажется, я не могу упрекнуть себя ни в чем, кроме простых человеческих слабостей. Более я ни о чем не смею просить Вашу честь, пребывая в обстоятельствах, не достойных Вашего внимания: мне остается лишь желать (кроме здоровья и благополучия Вашей чести и Вашему семейству), чтобы небо когда-либо дало мне возможность с благодарностью припасть к Вашим стопам. Прошу Вас засвидетельствовать мое глубочайшее почтение и уважение миледи, Вашей супруге, и Вашей сестре». Можно ли пасть ниже? Может ли раб склониться смиренней?[22]
А спустя двадцать лет епископ Кеннет писал об этом же человеке: «Когда доктор Свифт вошел в кофейню, с ним раскланялись все, кроме меня. Когда же я явился в приемную залу (при дворе), чтобы подождать начала молебна, доктор Свифт был там в центре всеобщего внимания. Он упрашивал графа Эрренского замолвить словечко перед своим братом, герцогом Ормондским, за некоего священника, которому нужно место. Он обещал мистеру Торолду договориться с лордом-казначеем, чтобы ему выплачивалось жалованье в двести фунтов годовых как священнику англиканской церкви в Роттердаме. Он отсоветовал Ф. Гвинну, эсквайру, входить к королеве с красной сумкой и заявил во всеуслышанье, что имеет кое-что передать ему от лорда-казначея. Он вынул золотые часы и, справившись, сколько времени, посетовал, что уже очень поздно. Какой-то человек сказал, что он слишком торопится. «Что же делать, – сказал доктор, если придворные подарили мне часы, которые плохо ходят?» Потом он стал внушать молодому аристократу, что лучший поэт Англии – это мистер Поп (папист), который начал переводить Гомера на английский язык, и все должны подписаться на это издание. «Потому что Поп, – заявил он, – не начнет печатать свой перевод, пока я не соберу для него тысячу гиней»[23]. Лорд-казначей, выйдя от королевы, на ходу кивнул Свифту, чтобы тот следовал за ним, – оба ушли перед самым молебном». В словах епископа «перед самым молебном» чувствуется некоторая злоба.
Этот портрет великого настоятеля представляется нам правдивым, он суров, хотя его и нельзя назвать совершенно отталкивающим. Среди всех интриг и тщеславных устремлений Свифт делал добро, причем иногда помогал достойным людям. Его дневники и тысяча устных рассказов о нем свидетельствуют о его добрых делах и грубых манерах. Он всегда готов был протянуть руку помощи честному человеку, он был не расточителен, но и не скуп. Хотели бы вы иметь такого благодетеля, очутившись в нужде? Я предпочел бы получить картофелину и услышать доброе слово от Гольдсмита, нежели быть обязанным настоятелю за гинею и обед[24]. Он оскорблял человека, делая ему одолжение, доводил женщин до слез, ставил гостей в дурацкое положение, изводил своих несчастных друзей и бросал пожертвования в лицо беднякам. Нет, настоятель не был ирландцем ирландцы всегда помогали людям с добрым словом на устах и с открытым сердцем.
Рассказывают, будто это делает Свифту честь, что настоятель собора св. Патрика каждое утро служил домашние молебны, но держал это в такой тайне, что даже гости, жившие под его кровом, не подозревали об этом ритуале. Право, духовному лицу не было никакой нужды тайно собирать свое семейство в подземной часовне, словно он боялся обвинения в язычестве. И, на мой взгляд, мнение света было справедливым, – и епископы, входившие в совет королевы Анны, убеждая ее не возводить автора «Сказки о бочке» в епископский: сан, советовали ей как нельзя лучше. Автор измышлений и примеров, содержащихся в этой безумной книге, не мог не знать, таковы будут последствия того, что он утверждал. Веселый собутыльник Попа и Болинброка, который избрал их друзьями на всю жизнь и почтил своим доверием и привязанностью, должно быть, выслушал немало доводов и не раз вел за рюмкой портвейна у Попа или бокалом бургундского у Сент-Джона беседы, которые невозможно было бы повторить за столом ни у кого другого.
Одним из самых веских подтверждений неискренности Свифтовой веры в бога был его совет бедняге Джону Гэю принять сан священника и добиваться места судьи. Гэю, автору «Оперы нищих», Гэю, одному из самых неукротимых талантов, Джонатан Свифт посоветовал принять духовный сан, надеть облачение с белым воротником, а также копить деньги и отдать имевшуюся у него тысячу фунтов под проценты[25]. Королева, епископы и светские люди были правы, когда не поверили в религиозность этого человека.
Разумеется, я буду затрагивать здесь чьи бы то ни было религиозные взгляды лишь в той мере, в какой они влияют на литературное творчество, жизнь, настроения этого человека. Самые закоренелые грешники из тех смертных, о которых нам предстоит говорить, Гарри Фильдинг и Дик Стиль, особенно громко и, на мой, взгляд, поистине ревностно заявляли о своей, вере; они бичевали вольнодумцев и побивали камнями воображаемых безбожников при всяком случае, лезли; из кожи вон, превознося свою правоверность и обличая ближнего, и если грешили и спотыкались, а так оно и было, поскольку они; то и. дело погрязали в долгах, в пьянстве, в скверне всяких дурных поступков, то падали на колени и вопияли: «Peccavi![26]» – с самой громогласной истовостью. Да, эти беднягу Гарри Фильдинг и Дик Стиль были доверчивыми и простодушными чадами англиканской церкви; они ненавидели папизм, атеизм, деревянные башмаки и всякое идолопоклонство; они рьяно превозносили церковь и государство.
Но Свифт? Его ум был вышколен иначе и имел совсем иной логический склад. Он не воспитывался в казарме, среди пьяных солдат, и не учился рассуждать в ковент-гарденском трактире. Он мог протянуть нить в споре от начала до конца. Он умел смотреть вперед с роковым ясновиденьем. В старости он воскликнул, перелистывая «Сказку о бочке»: «Господи, какой у меня был талант, когда я написал эту книгу!» Мне кажется, он восхищался не талантом, а теми последствиями, к которым этот талант его привел, – огромный, потрясающий талант, чудесно яркий, ослепительный и могучий, талант схватывать, узнавать, видеть, освещать ложь и сжигать ее до тла, проникать в скрытые побуждения и выявлять черные мысли людей – то был поистине чудовищный злой дух.
Несчастный! Что заставило тебя, который получил образование в библиотеке эпикурейца Темпла и пользовался дружбой Попа и Сент-Джона, принести роковые обеты и на всю жизнь связать себя ханжеским служением небу, пред которым ты благоговел в столь неподдельном восхищении, смирении и восторге? Ибо у Свифта была исполненная благоговения и благочестивая душа он умел любить и истово молиться. Сквозь бури и грозы, бушевавшие в его яростном уме, в голубые просветы проглядывали звезды веры и любви, они безмятежно сияли, хоть и сокрытые тучами, гонимыми безумным ураганом его жизни.
Я убежден, что он невыносимо страдал от своего скептицизма, и ему пришлось сломить собственную гордость, прежде чем отдать свое отступничество внаймы[27]. Он оставил сочинение, озаглавленное «Размышления о религии», которое представляет собой лишь набор оправданий и объяснений, почему он не признался открыто в своем неверии. О своих проповедях он говорит, что это были памфлеты в форме проповеди; они не были проникнуты христианским духом; их можно было бы произносить со ступеней синагоги, или в мечети, чуть ли не в трактире. Здесь нет или почти нет притворных жалоб – для этого он слишком знаменит и горд; и поскольку речь идет о ничтожности его проповедей, он искренен. Но когда он надел облачение священника, оно отравило его: белый воротник его задушил. И вот, он идет по жизни, раздираемый на части, словно одержимый дьяволом. Как Абуда из арабской сказки, он все время страшится фурии, зная, что придет ночь и с ней эта неотвратимая ведьма. Боже, что это была за ночь! Как одинока была его ярость и долга агония, какой стервятник терзал сердце этого титана![28] Ужас охватывает душу при мысли о бесконечных страданиях этого великого человека. Всю жизнь он так или иначе был одинок. Одинок был и Гете. И Шекспира я не могу представить себе иным. Титаны должны жить в отдалении от простых смертных. У королей не бывает близких друзей. Но этот человек тяжко страдал от одиночества и заслужил свои страдания, Не думаю, чтобы такую боль кто-нибудь мог описать.
«Saeva indignatio»[29], которое, по его словам, раздирало ему сердце и о котором он дерзко завещал написать на своем надгробном камне, – как будто несчастный, лежащий под этим камнем, ожидая суда божия, имел право на гнев, – прорывается наружу на тысячах написанных им страниц, терзает и мучит его. Неистовый изгнанник не устает яростно проклинать государственных деятелей, так как его собственная карьера не удалась, и англичан, так как в Англии он не сумел прославиться. Разве справедливо называть знаменитые «Письма суконщика» патриотическими? Это великолепный образец издевательства и брани; да, этим письмам не откажешь в последовательности, но замысел так же чудовищен и фантастичен, как остров лилипутов. Дело не в том, что он так глубоко скорбит, но он видит перед собой врага и его нападки поразительны по своей силе, а ярость ужасающа. Это Самсон с ослиной челюстью в руке, устремляющийся на врагов и повергающий их: восхищает не столько сама цель, сколько мощь, ярость, неистовство ее поборника. Как многих безумцев, его возбуждают и приводят в неистовство некоторые вещи. К их числу принадлежит брак; сотни раз он обрушивался на брак в своих сочинениях; обрушивался на детей; постоянной мишенью его насмешек был бедный приходский священник, обремененный многочисленным семейством, еще более презренный в его глазах, чем капеллан знатного лорда. Мысль о столь безотрадном отцовстве неизменно вызывает у него насмешки и отборную брань. Разве могли бы Дик Стиль, или Гольдсмит, или Фильдинг в самой своей яростное сатире написать что-нибудь подобное знаменитому «Скромному предложению», сочиненному настоятелем, где он рекомендует есть детей? Все они испытывают лишь нежность при мысли о ребенке, готовы ласкать и лелеять его. Достойному настоятелю чужда такая чувствительность, и он входит в детскую походкой веселого людоеда[30]. «Один очень образованный американец, с которым я познакомился в Лондоне, – пишет он в «Скромном предложении», – уверял меня, что здоровый годовалый младенец, за которым был обеспечен надлежащий уход, представляет собой в высшей степени восхитительное, питательное и полезное для здоровья кушанье, независимо от того, приготовлено ли оно в тушеном, жареном, печеном или вареном виде; я не сомневаюсь, что он также превосходно подойдет для фрикасе или рагу». И, подхватывая эту милую шуточку, он, по своему обыкновению, приводит различные доводы с полнейшей серьезностью и логикой. Он поворачивает эту тему и так и этак, на десятки ладов, подает ее в рубленом виде; в виде холодной закуски; со всяким гарниром, и не устает ее смаковать. Он описывает звереныша, «отнятого от матери», советует, чтобы мать обильно кормила его грудью в течение последнего месяца, чтобы он стал упитанным и пригодным для изысканного стола. «Из одного ребенка, – говорит его преподобие, – можно приготовить два блюда для званого обеда; если же вы обедаете в семейном кругу, то передняя или задняя часть младенца будет вполне приемлемым блюдом», и так далее; поскольку предмет столь лаком, что он не может его оставить, он рекомендует далее мелким землевладельцам к столу вместо оленины «мясо подростков, мальчиков и девочек не старше четырнадцати и не моложе, двенадцати лет». Прелестный юморист! Насмешливый обличитель морали! В веселые времена при жизни настоятеля существовал всем известный и широко распространенный обычай: когда неуклюжий деревенский парень входил в кофейню, шутники принимались, как тогда говорили, «поджаривать» его. А здесь настоятель мстительно «поджаривает» тему. У него был к этому природный талант. Как говорится в «Альманахе гурманов»: «On nait rotisseur».[31]
И не только с помощью насмешек Свифт показывает, как неразумно любить и иметь детей. «В Гулливере» он внушает мысль о безумии любви и брака, пуская в ход более серьезные доводы и советы. Свифт с одобрением повествует, что в знаменитом королевстве лилипутов есть обычай сразу же отбирать детей у родителей и отдавать их на воспитание государству; и в царстве его любимых лошадей, как он утверждает, добропорядочная конская чета может позволить себе иметь не более двух жеребят. Право же, наш великий сатирик придерживается мнения, что супружеская любовь нежелательна, и подтвердил эту теорию собственным примером, – да смилуется над ним бог, – отчего и стал одним из самых несчастных людей на всем божьем свете[32].
Серьезное и логическое развитие абсурдной темы, как показывает вышеупомянутое людоедское предложение, – излюбленный прием нашего автора во всех его юмористических сочинениях. В странах, где живут люди ростом в шесть дюймов или в шестьдесят футов, но простым законам логики возникает тысяча восхитительных нелепостей благодаря множеству сложных выкладок. Повернувшись к премьер-министру, стоящему в ожидании позади его трона с белым жезлом длиной чуть ли не с грот-мачту корабля «Монарх», король Бробдингнега бросает замечание о том, как ничтожно человеческое величие, если такие презренные и ничтожные существа, как Гулливер, могут его воплощать. «Черты императора Лилипутии были резки и мужественны, – рассказывает Гулливер (какой неожиданный юмор в этом описании!), – губы слегка вывернутые, нос орлиный, цвет лица оливковый, стан прямой, руки и ноги красивой (формы, движения грациозные, осанка величественная. Он на ширину моего ногтя выше всех своих придворных, и одного этого довольно, чтобы повергнуть в благоговейный страх всякого, «кто на него смотрит».
Какой неожиданный юмор во всех этих описаниях! Какая благородная сатира! Какая честность и беспристрастие! Какое совершенство образа! Мистер Маколей цитирует очаровательные строки поэта, в которых к властителю пигмеев подходят с теми же мерками. Мы все читали у Мильтона о копье, которое было, как «мачта корабля гигантского», но эти образы, разумеется, пришли к нашему юмористу самостоятельно. Он берет тему. Поворачивает ее на тысячу ладов. Он полон ею. Образ напрашивается сам, он рождается из темы, как в том восхитительном месте, где Гулливер, когда орел уронил его ящик в море, а потом его привели в каюту на корабле, просит моряков принести ящик в каюту и поставить на стол, в то время как каюта в четыре раза меньше ящика. Восхитительно именно правдоподобие ошибки. Именно эту ошибку сделал бы человек родом из такой страны, как Бробдингнег.
Но самый лучший юмористический штрих, если только можно найти лучший в этой изобилующей великолепными штрихами книге, мы находим там, где Гулливер описывает свое расставание с конем-хозяином[33] в стране, название которой невозможно произнести, язык сломаешь:
«Я вторично простился с моим Хозяином, – рассказывает он. – Я собирался пасть ниц, чтобы поцеловать его копыто, но он оказал мне честь, осторожно подняв его к моим губам. Мне известны нападки, которым я подвергся за упоминание этой подробности. Моим клеветникам угодно считать невероятным, чтобы столь знатная особа снизошла до оказания подобного благоволения такому ничтожному существу, как я. Мне понятна также наклонность некоторых путешественников хвастаться оказанными им необыкновенными милостями. Но если бы эти критики были больше знакомы с благородством и учтивостью гуингмов, они переменили бы свое мнение».
Это его удивление, эта дерзость, с которой преподносятся подробности, эта ошеломляющая серьезность рассказчика, который знает, какому он подвергался осуждению, самый характер милости, каковая ему оказана, благопристойное ликование при этом столь полны, что, поистине, дальше уж некуда; это правда, перевернутая вверх тормашками, предельно логичная и абсурдная.
Что касается юмора и художественных приемов этой знаменитой небылицы, то, по-моему, она не может не приводить в восхищение; ну а что до морали: на мой взгляд – она ужасна, постыдна, труслива, кощунственна; и каким бы величайшим исполином ни был этот настоятель, я утверждаю, что мы должны его освистать. Возможно, некоторые из присутствующих здесь не читали последнюю часть «Гулливера», и я, напомнив им совет, который достопочтенный мистер Панч дал намеревающимся вступить в брак, скажу: «Не надо». Когда Гулливер высаживается в стране иеху, эти голые, воющие существа карабкаются на деревья и нападают на него, и он пишет, что «едва не задохнулся в грязи, которая на него обрушилась». Читатель четвертой части «Путешествий Гулливера» в данном случае уподобляется самому герою. Это язык иеху: чудовищные, нечленораздельные вопли и проклятия человечеству, изрыгаемые со скрежетом зубовным, – срывание всех покровов скромности до последнего лоскута, без всякого благородства, и чувства стыда; грязны его слова, грязны мысли, и весь он полон ярости, неистовства, непристойности.
Страшно думать, что Свифт знал, куда ведет его такая вера, знал, про роковые скалы, к которым влекла его логика. Последняя часть «Гулливера» лишь следствие того, что было прежде, и никчемность всего человечества, ничтожество, жестокость, гордыня, слабоумие, всеобщее тщеславие, глупое притворство, мнимое величие, напыщенная тупость, подлые цели, ничтожные успехи – все уже с живостью представлялось ему; и когда оглушительные проклятия миру и кощунство против неба гремели в его ушах, он начал писать эту жуткую аллегорию, смысл который заключается в том, что человек безнадежно порочен, ужасен и туп, что страсти его так чудовищны, а хваленое могущество так презренно, что он – раб скотов, и заслужил это, и невежество гораздо лучше его хваленого ума. Что же совершил этот сочинитель? Какие тайные раскаянья терзали его душу? Какой лихорадочный огонь пожирал его, если весь мир представлялся ему в таком кровавом свете? Каждый из нас смотрит на мир по-своему; и тот мир, который мы видим, рождается внутри нас. Опустошенную душу не радует солнце; эгоист не верит в дружбу, подобно тому как человек, у которого нет слуха, безразличен к музыке. Видимо, это ужасное одиночество и смотрело на человечество так мрачно пронзительными глазами Свифта.
Скотт рассказывает удивительную историю о Делани, заставшем архиепископа Кинга и Свифта за беседой, которая довела прелата до слез, после чего Свифт выбежал вон со следами ужаса и волнения на лице, а архиепископ сказал Делани: «Вы только что видели самого несчастного человека на свете; но никогда не спрашивайте у него о причинах его злополучия».
Самый несчастный человек на свете, miserrimus, – какова характеристика! А ведь в то время все великие умы Англии были у его ног. Вся Ирландия приветствовала его восторженными кликами и преклонялась перед ним как перед своим освободителем, спасителем, величайшим ирландским патриотом и гражданином. Настоятелю-Суконщику-Бикерстафу-Гулливеру рукоплескали самые выдающиеся государственные деятели и величайшие поэты его времени, принося ему дань уважения; в он писал Болинброку из Ирландии: «Пришла мне пора примириться с этим миром, я так и сделал бы, если б мог попасть в лучший мир, прежде чем буду призван в самый лучший, а не умирать здесь в злобе, как отравленная крыса в своей норе».
Мы говорили о мужчинах и об отношении к ним Свифта; а теперь нам надлежит вспомнить, что есть на свете в другие создания, которых связывали с великим настоятелем[34] весьма близкие отношения. Две женщины, которых он любил и заставлял страдать, известны всем его читателям так же хорошо, словно мы видели их воочию, и даже если бы они были нашими родственницами, мы едва ли знали бы их лучше. Кто не носит в душе образ Стеллы? Кто не любит ее? Прекрасное и нежное существо; чистое, любящее сердце! Легче ли тебе теперь, когда вот уже сто двадцать лет ты покоишься в мире, и за гробом неразлучная с тем холодным сердцем, которое, пока оно билось, причиняло твоему столь истинную боль любви и горя! Легче ли тебе теперь, когда весь мир любит и оплакивает тебя? Я уверен, едва ли найдется человек, который, вспомнив об этой могиле, не возложит мысленно на нее цветок сострадания и не начертает на ней нежную эпитафию. Добрая женщина, такая милая, любящая и несчастная! У тебя были бесчисленные приверженцы, миллионы мужественных сердец тоскуют о тебе. Из поколения в поколение мы передаем нежное предание о твоей красоте, мы видим твою трагедию и следим за ней, следим за светлой скорбью твоей любви и чистоты твоего постоянства, твоего горя, за твоей нежной жертвой. Мы знаем легенду о тебе наизусть. Ты одна из святых мучениц в английской истории.
И мало сказать, что любовь и целомудрие Стеллы прелестны сами по себе: я убежден, что несмотря на дурное обращение, несмотря на скверный характер, несмотря на тайное расставание и соединение, на несбывшуюся надежду и разбитое сердце, – когда он попал в зубы к Ванессе и пока еще лишь ненадолго уклонился с пути, очутившись из-за этого в западне горя и в трясине растерянности, порожденной любовью, – несмотря на приговор большинства женщин, которые, насколько мне известно из личного общения с ними и всяких расспросов, принимают в споре сторону Ванессы, – несмотря на слезы, которые Стелла из-за него пролила, несмотря на препятствия и препоны, которые судьба и собственный его неистовый нрав ставили между ними, мешая этой истинной любви течь безмятежно, – самое светлое время в судьбе Свифта, самая яркая звезда в темной и бурной его жизни, – это любовь к Эстер Джонсон. В свое время я, – разумеется, из профессиональных соображений, – прочитал немало сентиментальных страниц и ознакомился с любовными связями, описанными на разных языках и в разные времена; и я не знаю ничего более мужественного, более нежного, более трогательного, чем некоторые из беглых заметок, которые были, как выражался Свифт, «кратким языком» в его «Дневнике для Стеллы»[35]. Он часто пишет ей ночью и утром. Он не отсылает ни одного письма к ней без того, чтобы в тот же день не начать новое. Он словно никак не может выпустить ее маленькую ручку. Он знает, что она думает о нем и скучает далеко, в Дублине. Он вынимает ее письма из-под подушки и разговаривает с ними, как с друзьями, как с детьми, говорит им ласковые слова, упоительные нежности – как будто перед ним чудесное и простодушное существо, которое его любит. «Не уходи, – написал он однажды утром, 14 декабря 1710 года. – Не уходи, сегодня утром я отвечу на некоторые твои письма, лежа в постели, вот сейчас посмотрим. «Ну-ка, милое письмецо, где ты?» Вот я, – отвечает оно, – что хочешь ты сказать Стелле в это свежее и бодрящее утро? И не устают ля милые глазки Стеллы разбирать этот почерк?» – спрашивает он, ласково поболтав и нежно поворковав еще немного. Любимые глаза ярко сияют перед ним в этот миг, его добрый ангел с ним и благословляет его. Увы, жестокая судьба заставила их пролить столько слез и безжалостно поразила эту чистую и нежную грудь. Жестокая судьба; но променяла бы она ее на иную? Я слышал, как одна женщина сказала, что согласилась бы стерпеть всю жестокость Свифта, только бы испытать его нежность. Причиняя Стелле боль, он как бы поклонялся ей при этом. Он вспоминает о ней, когда ее не стало; вспоминает о ее уме, доброте, грации, красоте с безыскусственной любовью и благоговением, которые неописуемо трогательны; когда он смотрит на нее, такую добрую и чудесную, его сердце тает от восторга; его холодные стихи загораются и пылают подлинной поэзией, и он, можно сказать, преклоняет колени перед ангелом, чью жизнь он отравил, кается в своей порочности и низменности и выражает свое обожание воплями, полными раскаянья и любви:
Когда лежал я на своей постели,
Не чуя сил в изнеможенном теле,
Спасения от хвори я не знал,
Молился, плакал, проклинал, стонал,
Печаль сокрывши под улыбкой, Стелла
Тогда ко мне, как ангелок, слетела,
И, строгое спокойствие храня,
Она страдала более меня.
Хозяин, полный злобы и гордыни,
Не мог бы приказать своей рабыне
Служить, как Стелла услужала мне,
По дружески усердная вдвойне.
К моей постели ласково и кротко
Она подходит мягкою походкой
И вот уже становится светлей
В душе усталой и пустой моей.
Увы, заботясь обо мне всечасно,
Поймите, Стелла, – хворь моя опасна.
Врачуя мой мучительный недуг,
Поберегите жизнь свою, мой друг!
Найдется ль на земле такой глупец,
Что разломал бы сказочный дворец,
Чтоб выстроить из кирпича и лома
Опору для стропил гнилого дома?
Одно маленькое торжество было у Стеллы в ее жизни, одна маленькая милая несправедливость совершилась ради нее, и, признаться, я невольно благодарю за это судьбу и настоятеля. Ей в жертву была принесена та, другая, молодая женщина, – та самая, которая жила через пять домов от доктора Свифта на Бэри-стрит, и льстила ему, и обхаживала его, совершенно потеряв голову, Ванесса была брошена.
Свифт не сохранил писем Стеллы, написанных в ответ на его письма к ней[36]. Он хранил письма Болинброка, Попа, Харли, Питерборо; но Стелла, как сказано в «Биографиях», бережно хранила его письма. Ну конечно, так вот и бывает в жизни; из-за этого мы не знаем, каков был ее стиль и что представляли собой те письмеца, которые доктор Свифт прятал по ночам, а наутро призывал явиться из-под подушки. Но в письме четвертом этого знаменитого собрания он описывает квартиру на Бэри-стрит, где он снимал за восемь шиллингов в неделю столовую и спальню на втором этаже; а в письме шестом он сообщает, что «посетил одну даму, только что приехавшую в город», чье имя, однако, не названо; в письме восьмом он спрашивает у Стеллы: «Что ты имеешь в виду, когда пишешь об «этих людях, живущих поблизости, с которыми я иногда обедаю»? Какого дьявола! Ты не хуже меня знаешь, с кем я обедал каждый божий день с тех пор, как мы с тобой расстались». Ну, конечно же, она знает. Конечно же, Свифт понятия не имеет, о чем это она пишет. Но из дальнейших писем выясняется, что доктор был на «деловом» обеде у миссис Ваномри; что он был «у соседки»; что ему нездоровилось и он намерен всю будущую неделю обедать у соседки! Стелла была совершенно права в своих подозрениях. Она с самого первого намека поняла, что должно произойти, буквально чутьем угадала Ванессу[37]. Соперница у ног настоятеля. Ученица и учитель вместе читают, вместе пьют чай, вместе молятся, вместе занимаются латынью и спрягают «amo, amas, amavi»[38]. Нет больше «краткого языка» для бедняжки Стеллы. Разве по правилам грамматики и порядку спряжения amavi не следует за amo и amas?
Вы можете проследить любовь Кадена и Ванессы[39] в стихотворении Кадена на эту тему и в страстных укоризненных стихах самой Ванессы, а также в ее письмах к нему; она обожает его, обращается к нему с мольбой, готова его боготворить и молит небо лишь о том, чтобы оно позволило ей лежать у его ног[40]. И когда эти божественные ноги несут доктора Свифта домой из церкви, они частенько приводят его в гостиную Ванессы. Ему нравится быть предметом обожания и восхищения. Он находит, что у мисс Ваномри превосходный вкус и благородная душа, у нее есть красота и ум, да и состояние тоже. Он видится с ней каждый день; он ни слова не пишет обо всем этом Стелле, пока пылкая Ванесса не начинает любить его слишком сильно, и тогда доктор пугается пыла молодой женщины и смущается ее горячностью. Он не хотел жениться ни на той, ни на другой, – по-моему, дело обстояло именно так; но если бы он не женился на Стелле, Ванесса завладела бы им против его воли. Когда он вернулся в Ирландию, его Ариадна, не желая оставаться на своем острове, пустилась в погоню за бежавшим настоятелем. Напрасно он протестовал, клялся, успокаивал и пытался ее запугать; наконец она узнала, что настоятель женился на Стелле, и это ее убило – она умерла от неразделенной страсти[41].
Когда она умерла и Стелла узнала, что Свифт посвятил ей чудесные строки, она сказала: «Это меня ничуть не удивляет, ведь всем известно, что настоятель умеет чудесно описывать даже палку от метлы». Вот женщина женщина до мозга костей! Видели вы когда-нибудь, чтобы одна из них простила другую?
В примечании к биографии Свифта Скотт пишет, что друг Свифта, доктор Тьюк из Дублина, хранил локон Стеллы, завернутый Свифтом в бумажку, на которой рукой самого настоятеля было написано: «Женские волосы, и ничего больше». Вот пример, пишет Скотт, стремления настоятеля скрыть свои чувства под маской циничного равнодушия.
Обратите внимание, сколь различны мнения критиков! Свидетельствуют ли эти слова о равнодушии или о стремлении скрыть свои чувства? Слышали ли вы или читали когда-нибудь более трогательные слова? Женские волосы, и ничего больше; любовь, верность, чистота, невинность, красота, и ничего больше; самое нежное сердце на свете, истерзанное и раненое, – ныне уж недоступное горечи разбитых надежд, оскорбленной любви и безжалостной разлуки: остался этот локон, и ничего больше; да еще воспоминания и раскаянье для терзаемого совестью одинокого бедняги, содрогающегося над могилой своей жертвы.
Но он, которого так много любили, сам тоже должен был изведать любовь. Сокровища не только ума и мудрости, но и нежности наверняка прятал этот человек в тайниках своего мрачного сердца и порой, под влиянием порыва, показывал тем немногим, кого он туда допускал. Но бывать там вовсе не доставляло удовольствия. Люди не оставались там долго и страдали оттого, что побывали там[42]. Рано или поздно он уходил от всякой привязанности. Стелла и Ванесса обе умерли подле него и в то же время вдали от него. У него не хватило мужества смотреть, как они умирают. Он порвал со своим самым близким другом Шериданом; он тайком скрылся от своего самого пылкого поклонника Попа. Его смех дребезжит в наших ушах через сто сорок лет. Он всегда был одинок – одиноко скрежетал зубами во тьме, за исключением того времени, когда нежная улыбка Стеллы озаряла его. Когда она исчезла, его окружило безмолвие и непроглядная ночь. Это был величайший гений, и ужасны были его падение и гибель. Он представляется мне столь великим, что его падение подобно для меня падению целой империи. Нам предстоит говорить здесь о других великих именах – но, думается мне, среди них нет ни одного столь великого и столь мрачного.