О романах гр. Л. И Толстого
Анализ, стиль и веяние
(Критический этюд)
I.[1]
Около года тому назад я начал печатать в ежедневном «Гражданине», под заглавием: «Два графа: Алексей Вронский и Лев Толстой», мои размышления о том, который из них должен быть для России дороже: сам творец или создание его гения, столь реальное и правдоподобное? Великий ли романист, или воин, энергический, образованный и твердый, видимо способный притом понести и тяжкую ношу государственного дела?
Рассуждения эти были мною самим наполовину прерваны и неокончены (почему – объясню ниже). Но для тех, кто читал мою статью, я надеюсь, было уже и сначала ясно, что я с этой патриотической точки зрения предпочитаю Вронского не только Левину, но даже и самому гр. Толстому.
В наше смутное время, и раздражительное, и малодушное, Вронские гораздо полезнее нам, чем великие романисты, и тем более, чем эти вечные «искатели», вроде Левина, ничего ясного и твердого все-таки не находящие…
О романистах я сказал там прямо: «Без этих Толстых, то есть без великих писателей-художников, можно и великому народу долго жить, а без Вронских мы не проживем и полувека… Без них и писателей национальных не станет, ибо и сама нация скоро погибнет».
Хотя характер Вронского мы знаем преимущественно по его частной жизни (как всегда почти бывает в романах), и представлен он нам автором еще в тех молодых годах, когда государственное и общественное поприще человека, даже и высоко в свете поставленного, бывает еще узко, – однако и при этих условиях душевный и умственный строй молодого графа для нас достаточно ясен, и мы можем сказать: пошли Бог России как можно больше таких знатных людей, смелых и осторожных, твердых и сдержанно-страстных, физически не изнеженных; с виду блестящих, но внутренне самим сердцем серьезных. Вот что я хотел сказать о Вронском, говоря о русских «героях» вообще.
Рассуждение я имел тогда с виду длинное и подробное. Я хотел с этой именно стороны – с житейской, а не с художественной, пересмотреть сызнова всех этих главных «героев» нашей литературы, начиная от первого живого в ней главного лица, то есть, от Онегина, до последнего по времени, до Троекурова в «Переломе» Маркевича: Печорина, Бельтова, обоих Адуевых («Обыкновенная история»), Рудина, Лаврецкого, Базарова и других героев Тургенева, Обломова и Райского («Обрыв»), Калиновича и «Людей 40-х годов» Писемского и, наконец, главных героев гр. Толстого. Выше всех, как живых, действительных людей, я хотел поставить троих: Андрея Болконского, Вронского и Троекурова. И, кажется, не без достаточных оснований… Ибо, если мы в самом деле не хотим, чтобы в нашей русской жизни на всех поприщах восторжествовали бы Базаровы, Волоховы, Соломины и Неждановы, то противопоставлять им, как идеал, нужно не Левиных, которые меняют мнения и взгляды свои чуть не каждый день, и не Карениных, которые боятся пистолет взять в руки и привыкли судить жизнь по одним лишь ее «отражениям» в канцелярских бумагах и ученых книгах, но таких убежденных, смелых, решительных и даже физически крепких людей, как Троекуров и Вронский…
Это ясно. Но я имел в виду превознести по долгу справедливости и третье лицо – Андрея Болконского!
И вот здесь-то и встретилось для моей мысли вовсе неожиданное препятствие!
Более против прежнего внимательное и строгое отношение к предмету, освещая его с новых сторон, очень часто наводит нас и на такие новые требования, которых мы прежде к собственному пониманию нашему не предъявляли…
Я вынужден был спросить себя: имею ли я право, рассуждая о натурах, воспитании, характерах, о степенях социальной ценности и личной симпатичности названных лиц, – ровнять достоверность изображения моих современников – Рудина, Лаврецкого, Базарова, Левина, Вронского, Троекурова – с достоверностью изображения героев 12-го года в романе «Война и мир»?
Может быть – да, а может быть и нет!..
Условия художественного творчества не одни и те же. В современных романах наблюдение жизни у всех авторов было непосредственно, но при воспроизведении жизни людей 12-го года гр. Толстой был вынужден на две трети своего художественного труда обходиться одними ресурсами воображения. Эго большая разница….Чести автору, быть может, и гораздо больше через это условие; но когда речь идет не о силе творчества, а об оценке действующих лиц, как действительных людей… тогда позволительно, усомниться, как усомнился я.
Сила гениального творчества одинакова в двух великих созданиях Гоголя – «Вий» и «Записки сумасшедшего»; однако мы с точки зрения реальной достоверности не можем же равнять самого Вия с петербургским чиновником Поприщиным. – На создание царя Бориса Пушкиным потрачено, конечно, гораздо больше творческой мощи, чем на изображение Онегина, в котором, – всякому это ясно, – вложено было много и лично пушкинского; однако его Онегин достовернее его же Годунова. Вот о чем я говорю.
Эти колебания мысли моей по поводу героев 12-го года в романе «Война и мир» навели меня нежданно для меня самого на вовсе новый путь. Я решился оставить неоконченным рассуждение мое о социальной ценности и лично психическом значении разных русских героев XIX века и заняться общей, чисто-эстетической задачей… «О стиле, анализе, – о веянии известным духом времени или среды и о невеянии ими».
Герои гр. Толстого нечаянно подали мне повод к подробному сравнению достоинств и недостатков двух главных и великих его произведений; а разбор «Анны Карениной» и «Войны и Мира» заставил меня почти невольно выразить и некоторые основные мои взгляды как на литературную эстетику вообще, так и на слабые стороны всей реалистической русской школы от времен Гоголя и до наших дней.
Я знаю, что и эти речи и мнения мои на почве «чистой» критики покажутся многим странными и по непривычности своей произведут на некоторых читателей даже весьма неприятное впечатление. Быть может их назовет кто-нибудь точно так же «психопатическими парадоксами», как назвали недавно другие мои взгляды, исторические.
Я не только не огорчен этим особенно сильно, но даже готов сам сказать, что если уже искать где «психопатию», то скорее всего уже в предлагаемом здесь критическом опыте. Я должен сам сознаться, что он очень субъективен, быть может даже и до некоторой «идиосинкразии» или капризности.
Трудно судить самому себе, особенно там, где не чувство исходит из рассуждения, а рассуждение развивается из непобедимого чувства. Может случиться, что весь ход наших мыслей, – как бы он по дальнейшей связи своей ни был правилен и ясен, – зиждется на таком чувстве, на таком избрании личного вкуса, которое всем другим будет казаться не только странным или «чуждым» (как любит выражаться тот же гр. Л. Н. Толстой), но и прямо уродливым.
Пусть будет и так; я привык к умственному одиночеству и к тому, что даже и сочувствующие кой в чем мне люди находят справедливым при случае упрекнуть меня в любви к парадоксам и в «бесполезной оригинальности». Что делать!.. Как мыслится, – так и пишется, как чувствуется, – так и говорится!
Припоминаю вдобавок, по слабости человеческой, всегда в таких случаях одно очень выгодное для меня мнение Дж. Ст. Милля. Он говорит, что даже и ошибки людей, которые дерзали мыслить по-своему, сделали больше пользы, чем великие истины, повторяемые бездарными устами.
Сверх того я думаю, что эстетическая критика, подобно искреннему религиозному рассуждению, должна неизбежно исходить из живого личного чувства и стараться лишь оправдать и утвердить его логически… Там – личная вера прежде, – общие подтверждения после; здесь субъективный вкус сначала, – разъяснения после.
Грубая научная очевидность, холодное научное беспристрастие – ни в том, ни в другом случае невозможны…
В эстетических вопросах беспристрастие годится только двоякое: или прямо личное, к самому писателю, как к человеку, или более отвлеченное, в смысле независимости от его направления политического, религиозного и нравственного… Беспристрастие или, скажем даже, бесстрастие этих двух родов есть даже прямая обязанность добросовестного критика, оно есть идеал критического мышления.
Человек, который стал бы уверять и себя, и других, что «Монрепо» Салтыкова – бездарная вещь, потому только, что Салтыков был революционер, – такой человек не заслуживал бы названия хорошего критика. Ведь можно, наконец, увенчавши лаврами талант «вредного гражданина», его самого не только предать гражданской анафеме, но и подвергнуть строгому наказанию, если нет сил с ним сладить. Ибо государство дороже двух-трех лишних литературных звезд. Но в критике нельзя не отдавать большому дарованию подобающей дани. Или другой пример обратный. Я знал еще в 60-х годах таких людей (немногих, впрочем), которые, горячо сочувствуя тогдашнему революционному движению умов, находя и Некрасова и Добролюбова в высшей степени полезными по направлению, не могли однако принудить себя предпочитать стихи этого самого Некрасова стихам Фета и Полонского. И, читая Тургенева, эти люди, эти «революционеры и демократы», эти друзья «Современника», восхищались его повестью «Первая любовь» и презирали эстетически его «Накануне». И в самом деле, нужно или вовсе уже и не думать о прекрасном ни в искусстве, ни в самой жизни, или иметь вкусы какого-то торжествующего лакея, чтобы не понимать, что в повести «Первая любовь» и поэзия, и правда бьют ключом из каждой строки, а все это «Накануне» намалевано почти по заказу прогрессивно-демократического хамства. И «Монрепо» искренно и сильно по внутренней физиологической злости и по истинно гениальной бранчливости Салтыкова, и «Первая любовь» написана искренно, изящно и сильно, вследствие природного изящества всей натуры Тургенева. А что касается до холодом и ложью дышащего «Накануне», то, я думаю, Тургенев описывал любовь своей скучной Елены к деревянному Инсарову с такою же искренностью, с какой Салтыков мог – «Боже, Царя храни!». Неудивительно, что я, например, так думал и двадцать пять, и тридцать лет тому назад; я и тогда уже не выносил ни кровожадной «свистопляски» «Современника», ни лживой гуманности Некрасова. Я мог еще быть и пристрастен по направлению гражданскому, по ранней ненависти к демократии; но я с удовольствием вспоминаю об этих петербургских давних знакомых моих за то, что и столь ошибочное и вредное настроение их тогдашних политических мыслей не могло в них убить ни высокого вкуса, ни критической правдивости. Извращение гражданских чувств не ослепило их критического ясновидения.
Такого рода ослепления, пристрастия или тенденциозные притворства, конечно, портят и роняют всякую критику, тем более – чисто эстетическую.
Но есть пристрастия иного рода: непобедимые влечения вкуса и сочувствия, отвращения и бескорыстной досады… Человеку претит многое из того, что большинству нравится; человеку неприятно то, к чему почти все (если не все) привыкли; он почти невольно обращает особое внимание на то, о чем другие и не упоминают…
Должен ли он непременно молчать потому только, что ему кажется, – он один так чувствует? А если… он вовсе и не один?
Если между читателями и ценителями найдется и такие, которые чувствуют и думают тоже нечто подобное и ждут только более решительного или более опытного голоса, могущего оправдать в их глазах собственный художественный инстинкт, способного ответить более подробным рассуждением на их смутное, но сильное эстетическое влечение?
Если эстетику в настоящем ее виде можно позволить себе назвать наукой (или, вернее – чем-то хотя и незрелым, но все-таки наукообразным, стремящимся стать когда-нибудь наукой), то ведь и самая этимология термина «эстетика» говорит нам, что есть учение о чувстве прекрасного, о законах этого чувства.
(Эстаноме по-гречески, значит, чувствую, ощущаю. Эстисис – чувство и т. д.)
Чувству, к тому же, в наше время (напомню и об этом) даны уже и некоторые философские права. Об этом вопросе можно справиться, между прочим, и в недавней статье г. Грота «Значение чувства в познании и деятельности человека» («Моск. Ведом.» 1889, январь), а так же и в сочинениях г. Астафьева «Психический мир женщины», «Чувство, как нравственное начало» и др.
Чувство предугадывает нередко будущую умственную истину, какого бы то ни было порядка: религиозного, политического, научного. И если уже давать чувству такие права не только психологические, но и почти логические, то где же и допустить эти права с наибольшим основанием, как не в эстетике, в учении именно о чувстве прекрасного.
Весь вопрос здесь в том, нормально ли или ненормально несколько оригинальное, положим, чувство того или другого критика или ценителя? Физиологический ли это вкус, который со временем может быть и многими другими признан за нормальный и даже высокий, некоторое ли это ясновидение критическое, воспитанное какими-нибудь счастливыми индивидуальными особенностями, или это в самом деле случайная и вовсе исключительная идиосинкразия, доходящая, пожалуй, и до некоторой психопатии?
Какие права дать этому чувству? Психологические ли только, то есть такие, какие мы признаем за множеством тех глупостей, которые беспрестанно делают люди, даже и очень умные? Или увидать в нем предчувствие будущих, более точных, более ясных истин и логических определений?
Эти вопросы нельзя решать тому, кем именно подобное, более или менее исключительное чувство владеет.
Эти решения он должен предоставить другим.
И вот, зная хорошо всю крайнюю субъективность моей оценки, я и не ищу тщательно скрывать моего «я» за будто бы общими взглядами…
Я избегаю таких выражений, как «мы», «нам кажется», «всякому понятно» и т. д.
Кого этими изворотами и «приличиями» обманешь?
Мне кажется, что в подобных случаях говорить прямо от себя и только за себя – гораздо скромнее и приличнее.
Пусть все это будет принято даже за нечто в роде личной исповеди эстетического содержания.
Грешен критически против многих; быть может, даже и против всей новейшей русской литературной школы ибо я не могу ставить ее за вечный и окончательный образец. Но иначе чувствовать и судить о ней не умею, и меняться уж, должно быть, мне поздно!
Еще две оговорки.
В предлагаемой статье я говорю по преимуществу о двух главных и больших произведениях графа Л. Толстого («Война и Мир» и «Анна Каренина»); о других же наших известных и знаменитых авторах я упоминаю везде только мимоходом, по поводу романов гр. Толстого, хотя большею частью – все с тою же целью осуждения нашего преобладающего стиля.
Нельзя было обо всех писать здесь подробно; так уж сложился план работы моей. Но я полагаю, что мои желания достаточно ясны, чтобы не трудно было проверить и на манере других наших писателей мой взгляд и определить ему надлежащее место, в ряду ли действительно вздорных причуд и парадоксов, или в ряду полезных и несколько новых истин.
Вторая моя оговорка вот какая:
Прошу и редакцию «Русского Вестника», и читателей моих извинить мне, что я помещаю здесь следующие за сим главы, которые были уже более года тому назад напечатаны в «Гражданине».
Увидевши скоро, что труд мой разрастается не по размерам ежедневной газеты, я решился окончить его для большого журнала; но изменить этих вступительных глав я не мог. Лучше этого и о том же второй раз я писать не в силах. Есть исключительные случаи, в которых поневоле приходится нарушать обычай.
II
Один из наших известных ученых и писателей, несколько лет тому назад, разбирая в приятельской беседе достоинства «Анны Карениной», заметил, между прочим, что «тот, кто изучает «Анну Каренину» – изучает самую жизнь».
Я думаю, что ценитель этот был прав и что роман этот – в своем роде такое совершенство, которому, и по необычайной правдивости, и по глубине его поэзии, ничего равного нет ни в одной европейской литературе XIX века. Есть стороны, которыми он стоит выше «Войны и Мира».
Изучать эти два великие произведения русского искусства чрезвычайно любопытно и поучительно.
Это к тому же и наслаждение.
Литературный грех мой состоит в том, что я вообще вовсе не безусловный поклонник нашей современной русской школы, заслужившей в последнее время такую громкую мировую славу. Для иностранцев она нова и поражает их прежде всего тем, чем она отличается от литератур западных, давно им знакомых.
Само содержание, сама русская жизнь, с которою они так мало знакомы – должна представлять для них большой интерес, не говоря уже о многих особенностях художественного стиля нашего.
И я, как русский, конечно, радуюсь тому, что нам хоть в чем-нибудь, наконец, отдают справедливость и честь; и для того, чтобы ясно понять, как высоко поднялись мы в умственном отношении за последние тридцать лет, мне стоит только вспомнить слова, сказанные Тургеневым в 50-х годах.
Юношей я был чрезмерным почитателем «Записок Охотника» и однажды спросил его: почему он не переведет их сам по-французски и не издаст в Париже?
– Как можно нам претендовать на мировое значение! Достаточно и того, если в России нас читают, – отвечал Тургенев.
Теперь иные времена. Русская литературная школа реалистического периода исполнила свое назначение. От Гоголя до Толстого включительно, – от веселых «Вечеров на хуторе близ Диканьки» до трогательных «Народных рассказов», – наша литература дала много прекрасных и несколько великих произведений.
И за этот же промежуток – между фантастическим идеализмом первых повестей Гоголя и полу-религиозностью последних рассказов Толстого – она в пределах реализма пережила множество колебаний от самых изящных и благоухающих произведений Тургенева («Фауст», «Вешние воды», «Первая любовь») – до бессмысленно грубых очерков Решетникова.
Нет спора, современная русская школа (от Гоголя до Толстого) богата в пределах своего реализма; она самобытна: она содержанием своим может даже дать иностранцам очень ясное понятие о русской действительности.
Всем этим она вполне заслужила свою недавнюю мировую славу, и нам остается только удивляться тому, как поздно спохватились и открыли эту литературную Америку западные критики и ценители.
Все это так; но тем не менее, радуясь душевно, что европейцы наконец-то прозрели, оценили и поняли то, что мы давно знали и ценили (не спрося у них хоть в этом позволения), я все-таки нахожу, что в некоторых отношениях наша школа просто несносна, даже и в лице высших своих представителей.
Особенно несносна она со стороны того, что можно назвать в одних случаях прямо языком, а в других общее: внешней манерой, или стилем.
Но это недовольство общим духом и общим стилем всей почти школы не может и не должно препятствовать не только критической справедливости, но даже и некоторым умственным пристрастиям в пределах этой не вполне одобряемой школы. Можно (и даже иногда весьма полезно) по движению естественной эстетической реакции предпочитать этой русской школе истекающего полустолетия (от 40-х до 90-х годов) без разбора все то, что только на нее не похоже: «Чайльд-Гарольда» и «Ундину» Жуковского, Жития святых (по славянски) и философские романы Вольтера, эфирные стихи Тютчева и бешеные революционные ямбы Барбьё, В. Гюго и Гёте, Корнеля и Кальдерона, «Племянницу» Евг. Тур и первые повести М. Вовчка, «Лукрецию Флориани» Ж. Санда и «Сказания» инока Парфения о св. местах, Оды Горация в переводе Фета и Manon Lescaut, трагедии Софокла и детские эпические песни новых греков. (И говорит она тогда, и сказывает громко: «Послушайте, деревья вы «такого-то села», послушайте, вы сосны «вот такого»). Все равно – какое бы ни было во всех этих перечисленных вещах основное содержание; все равно – каково бы ни было направление мыслей и чувств, убеждений и пристрастий у того или другого из названных авторов; все равно – как ни разнородна манера всех этих стилей и школ, все-таки во всех них содержится для человека, выросшего на новейшей и преобладающей русской школе, некоторая целебная сила.
Все-таки, ни в «Житиях», ни у Вольтера, ни в «Чайльд-Гарольде», ни в «Лукреции Флориани», ни у Гёте, ни у Корнеля, ни даже у М. Вовчка и старца-Аксакова никто «не разрезывает беспрестанно котлеты, высоко поднимая локти»; никто не ищет все «тщеславие и тщеславие», «бесхарактерность и бесхарактерность». Нигде во всем перечисленном не коробит взыскательного ценителя ни то, что «Маня зашагала в раздумьи по комнате»; ни «Тпрру!» – сказал кучер, с видом знатока глядя на зад широко расставляющей ноги лошади»… Ни что-нибудь в роде: «Потугин потупился, потом, осклабясь, шагнул вперед и молча ответил ей кивком головы!» На всем этом, – и русском, и не русском, и древнем, и новом, – одинаково можно отдохнуть после столь долголетнего «шагания», «фырканья», «сопенья», «всхлипыванья», «нервного наливания водки», «брызганья слюною» в гневе (у Достоевского, напр., брызгаются слюной люди слишком часто, – чаще, чем в природе) и т. д.
Я по крайней мере очень давно уже (с 60-х годов) и много раз в жизни моей отдыхал на всем этом или русском, но не нынешнем, или вовсе не русском.
Если даже и допустить, что все это говорит во мне лишь один эстетический каприз, или пресыщенность литературной «гастрономии» (я и на это, пожалуй, согласен), то тем не менее я через эту причуду еще не лишен способности различать, – и в пределах этой наскучившей мне, как читателю и ценителю, русской школы, – автора от автора, творение от творения, гениальность действительную от популярности и славы и т. д. Я думаю – нет? Думаю, что не лишен этой способности различать.
Не слишком любя общий дух и общий стиль нашей школы, я все-таки, как современник ее, на ней сам выросший, не могу же не испытывать на самом себе силы ее достоинств в ее лучших и глубочайших произведениях.
И гр. Толстой не только не чужд общим порокам нашел преобладающей школы, но он даже заплатил крайне обильную дань этим порокам в течение своей долгой литературной деятельности.
В иных случаях он был с этой стороны еще хуже многих слабых писателей, шероховатее, несноснее их в мелочах. Тем более был он в этих случаях тяжел, что требования вкуса мы к нему имели право предъявлять строгие.
Но он же со дня зачатия и со времени создания «Войны и Мира» до того неизмеримо (хотя и на той же почве шероховатого и ненужного) перерос всех современников своих во всех других хороших отношениях, что на пути правдивого и, так сказать, усовершенствованного реализма – ничего больше прибавить нельзя.
Его на этом поприще превзойти невозможно, ибо всякая художественная школа имеет, как и все в природе, свои пределы и свою точку насыщения, дальше которых идти нельзя.
Это до того верно, что и сам гр. Толстой после «Анны Карениной» почувствовал потребность выйти на другую дорогу – на путь своих народных рассказов и на путь моральной проповеди.
Он, вероятно, догадался, что лучше «Войны и Мира» и «Карениной» он уж в прежнем роде, в прежнем стиле ничего не напишет; а хуже писать он не хотел. Я здесь, конечно, не о том говорю, полезно или вредно это новое его направление; говорю лишь о том, что он прежний свой стиль оставил, – вероятно, по гениальному чутью.
И он этим почти полувековым общерусским стилем пресытился, наконец! Слава Богу!
К тому же и в позднейшей деятельности графа Толстого мы имеем право различать: его моральную проповедь от его новых мелких рассказов; его несчастную попытку «исправить» христианство и заменить потребности личной веры – обязанностями практической этики от его счастливой мысли изменить совершенно манеру повествований своих.
Первое дело, – дело его проповеди – стоит вне вопросов художественной критики, и когда речь идет, как у меня преимущественно, о «стиле и веянии», – то мы можем пока оставить эту проповедь совершенно в стороне.
Но дело таких рассказов, как «Свечка», «Три старца», «Чем люди живы» и т. д., – напротив того, прямо касается того вопроса о внешних приемах (имеющих, впрочем, великое внутреннее значение), о котором я намерен подробнее говорить в следующих главах. Я полагаю, что последняя перемена в «манере» графа Толстого совершилась даже вовсе независимо от нравственного направления этих мелких рассказов и от специального назначения. Дух содержания их и самые сюжеты могли бы быть и другие. Например: религиозное начало могло бы быть выражено в них гораздо сильнее, чем выражено оно теперь, при странном расположении автора к чистой этике. (Оговорюсь мимоходом: странно это расположение именно в гениальном уме и в наше время – после целого века неудачных надежд на эту чистую мораль!). Или, напротив того, содержание этих повестей, образцовых по языку и поэтическому «веянию», могло бы быть, при другом еще каком-либо настроении автора, вовсе безнравственным, языческим, грешным, сладострастным… и т. д.
Здесь – не об этом речь, не о том, что рассказано, а лишь о том, как оно рассказано.
Изящен в простоте и глубине своей сжатости «Каменный гость» Пушкина. И также изящна, проста и глубока его же ночная беседа Пимена с Григорием в Чудовом монастыре. Но в первом произведении блестящая безнравственность возведена сознательно в идеал жизни. А вторая сцена дышит суровой и в то же время благоухающей святостью.
Проста, изящна, чиста и избавлена от всяких «натуралистических» вывертов – известная и прекрасная маленькая повесть г. Лескова «Запечатленный ангел». Она при этом не только вполне нравственна, но и несколько более церковна, чем рассказы гр. Толстого.
И очень тоже изящны и безукоризненны по чистоте и простоте своей формы весьма многие произведения прежней французской литературы, по содержанию и направлению уж ничуть не наставительные (например, хотя бы «Фредерик и Вернеретта» и другие повести Альфреда де-Мюссе; они очень чисты, просты по форме, но по содержанию соблазнительны).
Вот о чем я говорю.
Для меня, повторяю, тут важно не то, о чем теперь пишет граф Толстой, а то, как он пишет.
Важно то, что самому гениальному из наших реалистов, еще в полной силе его дарования, наскучили и опротивели многие привычные приемы той самой школы, которой он так долго был главным представителем.
Это многозначительный признак времени!
Движение это заметно не у одного графа Толстого, но у многих. Оно очень заметно и у младших писателей наших: у г. Гнедича, Орловского и т. д.
У этих младших все меньше и меньше встречаются те несносные выверты, обороты и выходки, в которых так долго воспитывала всех нас наша русская школа от 40-х до 80-х годов.
У Толстого это движение, эта особого рода реакция зародилась только гораздо раньше, чем у всех других (она давала себя предчувствовать уже в ясно-полянских мелких рассказах и отрывках); зародилась раньше и выразилась ярче, резче и успешнее, чем у других.
III
Два главные произведения графа Толстого «Анну Каренину» и «Войну и Мир» не только можно, но и должно друг другу равнять. Сравнивая их частности и отдавая, при таком подробном рассмотрении, преимущество то одному, то другому, необходимо признать, что сумма их достоинств одинакова.
В «Войне и Мире» задача возвышеннее и выбор благодарнее; но по этой-то самой причине, что в «Анне Карениной» автор был больше предоставлен самому себе и что ему здесь уже не помогало извне данное историческое величие событий, – а надо было, в пестроте мелькающих явлений современного потока, избрать самому нечто и «прикрепить» это избранное «долговечной мыслью», – хочется этому автору «Карениной» отдать преимущество пред творцом народной эпопеи.
Трагизма, потрясающих сцен, разумеется, в «Войне и Мире» больше. И, сверх того, самый род трагизма лучше. В эпопее люди сражаются за отчизну (с обеих даже сторон, ибо французы вели наступательные войны для преобладания Франции, для выгод своей отчизны). В современном романе – война «охотников» русских за Сербию является только в дали и безусловно осуждается автором. Есть два самоубийства (неудачное и удачное), и есть мысли о самоубийстве у Левина; это несравненно мрачнее и даже пошлее; но в этом уже виновен не граф Толстой, а современная жизнь. Это так же дано извне, как даны были ему извне для «Войны и Мира» пожар Москвы и Бородинский бой. Трудно и написать большой, правдивый и занимательный роман из нынешней русской действительности, чтобы не было в нем хотя бы помыслов о самоубийстве, до того оно в жизни стало, к несчастию, обычно.
Во всяком случае уж и то великая заслуга «Войны и Мира», что там трагизм – трезвый, здоровый, не уродливый, как у стольких других писателей наших. Это не то, что у Достоевского – трагизм каких-то ночлежных домов, домов терпимости и почти что Преображенской больницы. Трагизм «Войны и Мира» полезен: он располагает к военному героизму за родину; трагизм Достоевского может, пожалуй, только разохотить каких-нибудь психопатов, живущих по плохим меблированным комнатам.
И даже в «Анне Карениной» оба самоубийства, и Вронского и Анны, тонут в таком обилии здоровья, силы, телесной красоты, блеска, мира и веселья, что они не могут слишком глубоко оскорбить сердце и вкус нормального читателя.
В обоих романах неимоверная тонкость ума Толстого не смогла убить его здорового чувства или, скажем, «чутья»…
Историческая или, точнее сказать, прямо политическая заслуга автора в «Войне и Мире» огромная. Многие ли у нас думали о 12-м годе, когда он так великолепно и неизгладимо напомнил о нем? Весьма немногие! И несмотря на то, что граф довольно «тенденциозно» и тео-филантропически порицает войну то сам, то устами доброго, но вечно-растерянного Пьера, он все-таки до того правдивый художник, что читателю очень легко ни его самого, ни Пьера не послушаться и продолжать взирать на войну, как на одно из высших, идеальных проявлений жизни на земле, несмотря на все частные бедствия, ею причиняемые. (Бедствия постоянно, – заметим кстати, – сопряженные для многих и с такими особыми радостями, которых мир не дает!).
А это в наш век еще далеко не излеченного помешательства на «всеобщем утилитарном благоденствии» – великая политическая заслуга!
Почему я предпочел выше слово «политическая» слову «историческая» заслуга, сейчас скажу. Под выражением «историческая» заслуга писателя подразумевается скорей заслуга точности, верности изображения, чем заслуга сильного и полезного влияния… Вот почему. – Насколько верно изображение эпохи в «Войне и Мире» – решит еще не легко; но легко признать, что это изображение оставляет в душе читателя глубокий патриотический след. При нашей же наклонности все что-то подозревать у самих себя, во всем у себя видеть худое и слабое прежде хорошего и сильного – самые внешние приемы гр. Толстого, то до натяжки тонкие и придирчивые, то до грубости – я не скажу даже реальные, а реалистические или натуралистические – очень полезны. Будь написано немножко поидеальнее, попроще, пообщее – пожалуй и не поверили бы. А когда видит русский читатель, что граф Толстой еще много повнимательнее и попридирчивее его, когда видит он, этот питомец «гоголевского» и «полу-гоголевского периода», – что у Льва Николаевича тот герой (настоящий герой) «засопел», тот «захлипал», тот «завизжал»; один герой – оробел, другой – съинтриговал, третий – прямо подлец, однако – за родину гибнет (напр., молодой Курагин); когда замечает этот вечно колеблющийся русский чтец, что гр. Толстой почти над всеми действующими лицами своими немножко и подсмеивается (кажется над всеми, за исключением: Государя Александра Павловича, Андрея Болконского и злого Долохова – почему-то…), тогда и он, читатель, располагается уже и всему хорошему, высокому, идеальному больше верит.
Русскому читателю нашего времени (особенно среднего положения в обществе) мало того реализма, который говорит: тот слаб, а тот коварен; один жесток, другой смешон, бестактен, жалок и т. д. Это еще, положим, реализм, умеренный и правдивый; мы все немощны и грешны; но этого, я говорю, нам мало… Нам необходимо, чтобы кто-нибудь засопел носом и т. д. Нет нужды, что читатель сам вовсе не так уж часто в жизни замечает, что люди сопят, плюются в гневе и т. д. Но его «корифеи» уж так воспитали, что при бородавке он больше поверит благородству, при сопении больше будет сочувствовать любви и т. д., а если еще при этом кто-нибудь «нервным движением налил себе рюмку водки», а потом не улыбнулся, а «осклабился», то доверие будет полное!..
В моих глазах, – готов каяться, – все это огромный недостаток, общий больше или меньше всем русским повестям и романам, начиная от «Мертвых душ» (тут оно еще на месте) и почти до «Чем люди живы» гр. Толстого (здесь, слава Богу, уже ничего этого нет!..) Разве одни женские таланты – Евгения Тур, М. Вовчок, Кохановская – избавились от этого… И я помню, до чего я еще в 60 году вздохнул свободнее, когда услыхал милую, музыкальную, благоухающую (хотя и либерально-тенденциозную) речь М. Вовчка. – О том же, да не так!
«Таков, Фелица, я развратен» в эстетике, но не могу, подобно Державину, сказать дальше: – «но на меня весь свет похож»… Напротив! Кто виноват, я или лучшие наши писатели и публика, не знаю! Пусть буду я виноват в моих «дамских» с этой стороны вкусах, но я не отказывался от них в течение 30-ти лет[2]), – не откажусь, конечно, и теперь.
Но и граф Толстой все-таки прав, я это понимаю. Он прав двояко: он прав потому, что чувствовал долго непобедимую потребность так, а не иначе наблюдать, так, а не иначе выражаться; он не мог перейти к простому и чистому стилю последних народных рассказов, не насытившись предварительно всеми этими шишками и колючками натуральной школы, не превзойдя далеко других (например, Тургенева) даже и на этой почве грубоватой преизбыточности. Не отслуживши до пресыщения одному стилю, трудно, а быть может и невозможно, художнику вступит на новый путь.
Во-вторых, граф Толстой прав еще и потому, повторяю, что сознательно или бессознательно, но сослужил читателям патриотическую службу всеми этими мелкими внешними принижениями жизни; они это любят и через это больше верят и высокому и сильнее поражаются тем, что у него изящно.
IV
Когда Тургенев (по свидетельству г. П. Боборыкина) говорил так основательно и благородно, что его талант нельзя равнять с дарованием Толстого и что «Левушка Толстой – это слон!» то мне все кажется – он думал в эту минуту особенно о «Войне и Мире». Именно – слон! Или, если хотите, еще чудовищнее, – это ископаемый сиватериум во плоти, – сиватериум, которого огромные черепа хранятся в Индии, храмах бога Сивы. И хобот, и громадность, и клыки, и сверх клыков еще рога, словно вопреки всем зоологическим приличиям.
Или еще можно уподобить «Войну и Мир» индийскому же идолу: – три головы, или четыре лица, и шесть рук! И размеры огромные, и драгоценный материал, и глаза из рубинов и бриллиантов, не только подо лбом, но и на лбу!! И выдержка общего плана и до тяжеловесности даже неиссякаемые подробности; четыре героини и почти равноправных (в глазах автора и читателя), три героя (Безухий, Болконский, Ростов, Наташа, Марья, Соня и Елена). Психический анализ в большей части случаев поразительный именно тем, что ему подвергаются самые разнообразные люди: Наполеон, больной под Бородиным, и крестьянская девочка в Филях на совете; Наташа и Кутузов; Пьер и князь Андрей; княжна Марья и скромный капитан Тушин; Николинька Болконский и оба брата Ростовы… Заметим тут, кстати, что и между двумя братьями этими – Николаем и Петей, – заметна большая разница при первой их встрече с боевою опасностью: Николай, оказавшийся позднее офицером храбрым и надежным, робеет и пугается в первом сражении; шестнадцатилетний Петя ничуть. Я заметил эту разницу при первом чтении и спрашивал себя: потому ли это только, что автору не хотелось повторяться или есть на это в самых действующих лицах физиологическая причина? И я нашел, что есть. У Пети воображения, энтузиазма больше; Николай тупее и много положительнее; если молодой человек не совсем трус по природе, то сильное воображение, воински настроенное, до того может овладеть им, что о собственной опасности ему и не думается, геройская фантазия заглушает природное чувство страха: – у Николая воображение было слабо и не могло заменить привычки; ему необходимо было «обстреляться». Таких замечаний можно сделать множество.
Кто у нас так хорошо, так возбудительно и так страшно, так гомерически и в то же время так современно описывал мелкие и кровавые битвы? Гоголь – в Тарасе Бульбе? Да, но это только гомерически, а не современно; душою этих далеких и грубых людей мы жить не можем, как живем душою штатского Пьера, Андрея, энергического идеалиста, и обыкновенного, но хорошего русского офицера – Николая Ростова.
И кто, с другой стороны, в наше время так красиво, так тонко и как бы благоуханно изображал светские сцены? Напр., этот бал в присутствии Государя, где сызнова помолодевший вдовец Болконский в белом мундире танцует с обезумевшей от успеха Наташей и где, «через каждые три такта вальса на повороте, как бы вспыхивает развеваясь бархатное платье» Елены Безуховой?
У кого мы это еще найдем? – Только у Маркевича в «Четверти века» и «Переломе». Но ведь и тут первый путь был проложен Толстым (без отрицательного оттенка).
И в изображении этого бала в Петербурге, и позднее – в описании московского бала в «Карениной» (того бала, где Анна неожиданно отбивает Вронского у Китти), и в картине скачек придворных (во втором же романе) мы увидим только поэзию правды и не отыщем ни тени отрицания, насмешки, недоброжелательства, как увидим всегда эту тень у Тургенева, когда он переступает порог настоящей гостиной; в большую же бальную залу он никогда и не дерзал вступать с полной свободой и беспристрастием, подобно Толстому и Маркевичу. Или, как третий пример необычайной широты и богатства содержания в «Войне и Мире», возьмем еще отношение автора к религиозному чувству. Настоящих, набожных православных людей из высшего круга из числа главных лиц романа, строго говоря, только трое: старый Кутузов, Николай Ростов по временам и княжна Марья постоянно. Я оставлю пока и Николая Ростова и Светлейшего в стороне, а сравню только по этому поводу княжну Марью с Лизой Калитиной из «Дворянского Гнезда». Лиза – это, конечно, самая прелестная и благородная из героинь Тургенева; ее чистый, святой образ останется вечным украшением нашей словесности; но все-таки и по этому поводу приходится опять отдать Толстому преимущество в деле творчества, а Тургеневу еще раз воздать нравственную честь за беспристрастие его оценки: «Толстой – это слон». (Известно, что слон может хоботом своим и большое бревно поднять легко и бросить в сторону и бабочку снять бережно с цветка).
Про Лизу Калитину мы знаем, что она веровала и боялась Бога; она говорила Лаврецкому: «Мы все умрем…» Мы знаем рассказы ее няни о мучениках, на крови которых расцветали цветы; мы с умилением помним восклицание маленькой Лизы: «Желтый фиоль?» по поводу этой священной крови и этих чудных цветов! Мы чувствуем именно то, что чувствовал благородный Лаврецкий, когда она, уже монахиней, прошла, опустив голову, мимо него с одного клироса на другой… Мы благодарны Тургеневу за то, что он ничего не стал в этом случае анализировать, а сказал только, что есть в жизни положения, о которых нейдет распространяться; на них можно «только указать и пройти мимо!..» Я не забыл этих слов, и теперь без книги пишу их на память, а когда подумаю о них, мне и теперь – через 28 лет – плакать хочется… Но… (опять – это «но», все в пользу Толстого… Что делать!) Но мы видим в Лизе все только извне, мы видим ее так, как видел Лаврецкий, ибо Тургенев анализирует душу почти всегда только у одного главного своего героя, у того, который ближе всех к нему самому по душевному строю; а для анализа Толстого нет преград ни в темпераменте человека, ни в возрасте, ни в половых различиях, ни даже в зоологических, ибо на мгновение он и на то указывает, что почувствовал бык, что подумала собака, что сообразила лошадь. Можно разве заметить одно, что национальное начало больше, чем все остальное, может ему сопротивляться, ибо французов в «Войне и Мире» он анализирует гораздо слабее, чем своих. У Наполеона, напр., ничего человеческого уже не видно, а только – гордость, жестокость и тщеславие. Так ли это?
Лизу Калитину мы видим очами Лаврецкого; религиозность княжны Марьи мы сами знаем ближе, потому что вместе с автором не раз проникаем в самые недра души ее, видим не только чистоту ее православных принципов, но иногда присутствуем и при внутренней борьбе ее чувств и помыслов. Приезжает в Лысые Горы молодой Курагин свататься за нее; невестка княгиня Лиза и компаньонка m-lle Бурьен одевают ее получше, но им не удается сделать княжну красивее; напротив того, она стала еще хуже.
«Княжна Марья осталась одна. Она не исполнила желания Лизы и не только не переменила прически, но и не взглянула на себя в зеркало. Она, бессильно опустив глаза и руки, молча сидела и думала. Ей представлялся муж, мужчина, сильное, преобладающее и непонятно привлекательное существо, переносящее ее вдруг в свой, совершенно другой мир»… Ее позвали к чаю.
«Она очнулась и ужаснулась тому, о чем она думала. И прежде чем идти вниз, она встала, вошла в образную и, устремив глаза на освещенный лампадой черный лик большого образа Спасителя, простояла пред ним несколько минут со сложенными руками. В душе княжны Марьи было мучительное сомнение. Возможна ли для нее радость любви, земной любви к мужчине? В помышлениях о браке княжне Марьи мечталось и семейное счастье, и дети, но главною, сильнейшею и затаенною ее мечтою была любовь земная. Чувство было тем сильнее, чем более она старалась скрывать его от других и даже от самой себя. «Боже мой, говорила она, как мне подавить в сердце своем эти мысли дьявола? Как мне отказаться так навсегда от злых помыслов, чтобы спокойно исполнят волю Твою?» И едва она сделала этот вопрос, как Бог уже отвечал ей в ее собственном сердце… «Не желай ничего для себя, не ищи, не волнуйся, не завидуй. Будущее людей и твоя судьба должны быть неизвестны тебе; но живи так, чтобы быть готовою ко всему. Если Богу угодно будет испытать тебя в обязанностях брака, будь готова исполнить его волю». С этою успокоительною мыслью (но все-таки с надеждой на исполнение своей запретной земной мечты) княжна Марья вздохнув перекрестилась и сошла вниз, не думая ни о своем платье, ни о том, как она войдет и что скажет. Что могло все это значить с предопределением Бога, без воли которого не падает ни один волос с головы человеческой.»
Граф Толстой умеет с равным успехом изображать не только разные роды страстных чувств, но и работу мысли при различных верованиях. Вспомним только, для сравнения с этим ходом настоящих православных мыслей княжны, те поэтические и туманные мечты какого-то филантропического пантеизма, в которых умирал ее даровитый и несчастный брат.
Да и это ли только! Какие контрасты: пожар Москвы и детские игры, детские милые выдумки в доброй семье Ростовых; эти столь различные и одинаково интересующие нас пары; морозы в поле и балы во дворцах, императоры и мужики в лаптях, деревенские охоты, военные попойки, солдатская болтовня!.. Целомудрие и чувственность, с одинаковой правдой выраженные. Этот толстый и дряхлый воин Кутузов, который то молится, то хитрит, то плачет, то накануне Бородина читает себе спокойно французский роман и шутит с попадьей! И, почти ничего не делая, всего достигает!.. Это изумительно!
И еще – одна оригинальная манера автора: приостановив иногда надолго и ход действия и работу своей внешней наблюдательности, раскрывать внезапно пред читателем как бы настежь двери души человеческой и, приставив к глазам его (иной раз чуть не насильно) какой-то свой собственный психический микроскоп, погрузить его (читателя этого) в мир фантазии то наяву, то в полусне, то во сне, то в разгаре сражения, то на одре медленной и кротко-примиряющей смерти.
Даже сама эта философия фатализма, целыми крупными кусками, вопреки всем принятым обычаям, вставленная в рассказ; и, наконец, – эта явная филантропическая тенденция, все сильнее и сильнее обозначающая нить свою по мере приближения к концу странной, ни на что другое не похожей, но великой эпопеи!..
Можно не сочувствовать этой тенденции; необходимо даже уметь строго отличать ее от настоящего христианства, но нельзя не дивиться самобытности и смелости автора, не побоявшегося обычных упреков в неуместном резонёрстве!
V
Несколько раньше я говорил о выборе эпохи, и сказал, что одно другого стоит – изобразить так прекрасно 12-ый год, годину всенародного триумфа, или жизнь современного нам высшего круга с беспримерным беспристрастием, тонкостью и глубиною. Теперь я хочу поговорить не о выборе эпохи, а о том, насколько общее «веяние» двух этих изображений верно и соответственно духу самих эпох.
Чутье этого «духа» и этого «веяния» – одно из самых невыразимых словами, но вместе с тем одно из самых сильных наших чувств. Факты, главные события могут быть переданы вполне верно и точно; люди этой эпохи и этой местности будут в книге поступать в большинстве случаев именно так, как поступали они в жизни, но воздух, так сказать, общий будет у одного писателя вполне верный времени и месту, а у другого – неверный или менее верный; эту разницу можно найти иногда и у одного и того же автора в двух разных его произведениях.
Разница эта происходит иногда оттого, например, каким языком рассказываются события, приключения действующих лиц, оттого, какими выражениями передаются чувства героев и т. д. Мне даже иногда кажется, что именно от этого, по-видимому только внешнего приема и зависит весь тот неуловимый, но поражающий «колорит» или «запах» времени, места и среды, о которых я говорю, та общая всему произведению психическая музыка, на которую я указываю. Для полной иллюзии, для полного удовлетворения мне недостаточно того, что мне рассказано, для меня важно и то, как оно рассказано и даже кем, – самим ли автором, напр., или человеком того времени, той местности, той нации и веры, того сословия, которые автором изображаются. В последнем случае, при удачном приеме, иллюзию сохранить гораздо легче, чем в первом, когда автор от себя рассказывает не о своей среде. Впрочем, иным писателям до того удается овладеть духом чуждой среды, что и рассказ – прямо от своего имени – остается верен этому духу, – верен не только по содержанию, по сюжету, не только по главному направлению мысли, но и по стилю, по языку, и вообще по тем внешним приемам, которые вполне соответствуют внутреннему психическому строю изображаемого.
О Пугачевском бунте нам рассказывали двое: Пушкин от лица Гринева, человека того времени, и граф Салиас сам от себя. Очень может быть, что у графа Салиаса было в руках гораздо больше источников и документов, чем у Пушкина (я этого не знаю, но могу допустить); быть может, он слышал и рассказов больше, чем Пушкин. Воображение графа Салиаса, напрактикованное целым тридцатилетием наблюдательности мелочной, ненасытной, тяжеловесной в своих тонкостях (ибо таково оно у всех главных и лучших предшественников его), – воображение это не в силах было удовлетвориться тем высоким и чистым, «акварельным» приемом, на котором остановился трезвый гений Пушкина, и автор «Пугачевцев» сообщил нам великое множество подробностей, быт может (не знаю), и верных, быть может, только очень наглядных и распреярких, как о быте барства в XVIII веке, так и о тех зверских свирепостях, которым может предаваться наш русский «народ-богоносец», когда над ним не поднят государственный бич! Все это очень наглядно, очень подробно, все правдоподобно, а может быть даже очень верно и точно. Последнего, как сказано, я не знаю.
Помнится мне, напр., что-то в роде этого: Пугачев с товарищем, решившись поднять бунт, в дикой радости скачут во весь опор по степи и кричат: «Держись, Москва! Вдарю под жилки!» (кажется – в таком роде, книги у меня теперь нет). Оно может быть и так: не ударю, а «вдарю!». Но вот в чем беда, – от этого уж до смерти надоевшего нам за столько лет звукоподражания и передразнивания все-таки меньше веет XVIII веком, чем от чистого, простого и краткого стародворянского рассказа о «Капитанской дочке!» Читая Пушкина, искренно веришь, что это писал Гринев, который сам все это видел; читая гр. Салиаса, так и хочется закрыть книгу и сказать себе: «Знаю я все это! «Ваше скородие!» – «Тп-рру» (на лошадь)… и т. д. Давно, давно знакомые, несколько корявые мелочи Тургенева (в первых вещах особенно) и стольких, стольких других, не исключая, к сожалению, даже и самого Толстого!! («Васясо!» то-есть, ваше сиятельство», – смотри: «Утро молодого помещика»; или «ожиг, – жиг-жиг!»… это точат саблю, – «Война и Мир»).
От рассказа Гринева веет XVIII веком; от «Пугачевцев» гр. Салиаса пахнет 60-ми и 70-ми годами нашего времени; уж не веет, а стучит и долбит несколько переродившейся донельзя разросшейся натуральной школой.
От излишней придирчивости, подробности и даже тонкости наблюдение выходит грубо.
Можно то же самое чувство испытать и пря сравнении двух небольших повестей из народного быта самого графа Льва Толстого: одной прежней и одной новой. Новые (после Карениной написанные) в этом смысле, в смысле веяния народным духом – несравненно выше и правдивей, не говоря уже о том, что они гораздо изящнее. Я прошу не верить мне на слово, а потрудиться просмотреть только хоть начало ярко раскрашенной и рельефно расковыренной, деревянной «Поликушки» и начало бледно и благородно-фарфоровых «Чем люди живы», «Упустишь огонь»… или арабского рассказа «Вражье лепко».
Конец ознакомительного фрагмента.