Вы здесь

Амстердам. I (Иэн Макьюэн, 1998)

Яко и Элизабет Гроот

Друзья здесь встретились и обнялись

И разошлись – к своим ошибкам.

У. Х. Оден. Перекресток

I

1

Двое бывших любовников Молли Лейн стояли у часовни крематория спиной к холодному февральскому ветру. Обо всем уже было говорено, но они проговорили еще раз.

– Так и не поняла, что на нее обрушилось.

– А когда поняла, было поздно.

– Быстро скрутило.

– Бедная Молли.

– Ммм.

Бедная Молли. Началось с покалывания в руке, когда она ловила такси у ресторана «Дорчестер»; ощущение это так и не прошло. Через несколько недель она уже с трудом вспоминала слова. «Парламент», «химию», «пропеллер» она могла себе простить, но «сливки», «кровать», «зеркало» – это было хуже. Когда временно исчезли «аканф» и «брезаола»,[1] она обратилась к врачу, ожидая, что ее успокоят. Однако ее направили на обследование, и, можно сказать, оттуда она уже не вернулась. Как же быстро боевая Молли стала больной пленницей своего угрюмого собственника-мужа Джорджа. Молли, ресторанный критик, фотограф, женщина неиссякаемого остроумия, дерзновенная садовница, возлюбленная министра иностранных дел, способная легко пройтись колесом в свои сорок шесть лет. О ее стремительном погружении в безумие и боль судачили все: потеря контроля над отправлениями, а с ним – и чувства юмора, а затем – постепенное затмение с эпизодами бессильного буйства и приглушенных криков.

При виде появившегося из часовни Джорджа любовники Молли отошли подальше по заросшей гравийной дорожке. Они добрели до участка овальных розовых клумб с табличкой «Сад памяти». Все растения были безжалостно срезаны на высоте нескольких сантиметров над промерзшей землей – Молли такую практику осуждала. Газон был усеян сплющенными окурками – здесь люди дожидались, когда предыдущая группа освободит здание. Прохаживаясь взад и вперед, старые друзья возобновили разговор, к которому возвращались уже раз десять до этого в разных формах; но он утешал их больше, чем пение «Пилигрима».

Клайв Линли узнал Молли первым, в шестьдесят восьмом, когда они были студентами и жили одним домом, хаотическим и зыбким, в Вейл-оф-Хелте.[2] – Ужасный конец.

Он смотрел, как растворяется в сером воздухе пар его дыхания. Сказали, что в центре Лондона температура минус одиннадцать. Минус одиннадцать. Что-то очень неладно в мире, и не обвинишь в этом ни Бога, ни его отсутствие. Первое непослушание человека, его падение, нисходящий мотив, гобой, девять нот, десять нот. У Клайва был абсолютный слух, и он слышал, как они спускаются от соль. Записывать не было нужды.

Он продолжал:

– Понимаешь – умирать, ничего не сознавая, как животное. Ослабеть, стать полностью зависимой, не успев отдать последние распоряжения и даже попрощаться. Болезнь подкралась…

Клайв пожал плечами. Они дошли до края вытоптанной лужайки и повернули обратно.

– Она предпочла бы самоубийство такому концу, – отозвался Вернон Холлидей.

Он прожил с ней год в Париже в семьдесят четвертом, когда впервые поступил на работу в «Рейтер», а она пописывала для «Вога».

– С мертвым мозгом и в клешнях Джорджа, – сказал Клайв.

Джордж, грустный богатый издатель, не чаял в ней души, и она, к всеобщему удивлению, так и не бросила его, хотя всегда обходилась с ним дурно. Они посмотрели в его сторону: Джордж стоял у двери в группе людей, принимал соболезнования. Смерть жены избавила его от общего презрения. Он будто вырос на дюйм или два, спина у него выпрямилась, голос стал гуще, новообретенное достоинство сузило глаза, погасило жадный, просящий взгляд. Отказавшись сдать ее в приют, он ухаживал за ней собственноручно. И, что существеннее, вначале, когда люди еще хотели ее навещать, он фильтровал посетителей. Для Клайва и Вернона допуск был строго ограничен, поскольку считалось, что при них она разволнуется, а после будет удручена своим состоянием. Другой ответственный гость, министр иностранных дел, также был нежелателен. Люди стали ворчать, в колонках светской хроники появилось несколько сдержанных замечаний. А потом все это потеряло значение: по рассказам, она чудовищно изменилась, люди не хотели ее навещать и были рады, что Джордж их не пускает. Однако Клайв и Вернон с удовольствием продолжали его ненавидеть.

Когда они повернули обратно, в кармане у Вернона запищал телефон. Он извинился и отошел в сторону, предоставив другу продолжать прогулку в одиночестве. Клайв запахнул пальто и замедлил шаг. У крематория собралось уже сотни две людей в черном. Пора подойти и сказать что-нибудь Джорджу, иначе будет сочтено невежливостью. Наконец-то Джордж ею завладел – когда она уже не узнавала свое лицо в зеркале. С романами ее он ничего не мог поделать, но в финале она стала целиком его. У Клайва занемели ноги, он стал топать, и в том же ритме вернулись десять нисходящих нот ритардандо,[3] английский рожок, а в контрапункт с ним, мягко, восходящий мотив виолончелей, зеркальный образ. В нем – ее лицо. Конец. Все, что было нужно ему сейчас, – тепло, тишина его студии, рояль, недописанная партитура – и закончить. Он услышал слова Вернона, завершавшего разговор: «Отлично. Перепишите резюме и поставьте на четвертую полосу. Я буду часа через два». Затем Клайву:

– Чертовы израильтяне. Нам пора подойти.

– Пожалуй.

Однако они сделали еще один круг по лужайке: в конце концов, они тут для того, чтобы хоронить Молли.

С заметным усилием над собой Вернон отодвинул служебные заботы.

– Она была милой девочкой. Вспомни бильярдный стол.

В 1978 году под Рождество компания друзей сняла большой дом в Шотландии. Молли и ее тогдашний спутник, королевский адвокат[4] по фамилии Брейди, изобразили на бильярдном столе Адама и Еву: он в трусах, она в трусах и лифчике, подставка для кия – змей, красный шар вместо яблока. В пересказах, однако, история приобрела несколько иной вид и в таком виде не только попала в один некролог, но даже запомнилась кое-кому из свидетелей: «Молли плясала в сочельник нагишом на бильярдном столе в шотландском замке».

– Милая девочка, – повторил Клайв.

Делая вид, будто откусывает яблоко и жует, она смотрела прямо на него и развратно улыбалась. Она выкатила бедро и подбоченилась, пародируя уличную девку. Он счел ее упорный взгляд сигналом, и правда, в апреле они снова сошлись. Молли переехала в его студию в Южном Кенсингтоне и осталась на все лето. В это время как раз открылась ее ресторанная колонка и сама она выступила по телевизору, раскритиковав мишленовский путеводитель[5] как «кулинарный китч». Он тоже впервые обозначился перед публикой – «Оркестровыми вариациями» в Фестивал-холле. Второй заход. Она, вероятно, не изменилась, а он – определенно да. За десять лет он узнал достаточно, чтобы еще кое-чему у нее научиться. Его система всегда была – молот и наковальня. Она научила лукавому сексу, тому, что иногда необходима неподвижность. Лежи тихо, вот так, смотри на меня, смотри как следует. Мы – бомба замедленного действия. Ему было почти тридцать; по нынешним меркам запоздалое развитие. Когда она нашла себе квартиру и собрала чемоданы, он предложил ей пожениться. Она поцеловала его и прошептала на ухо: «Чтоб она не ушла, он женился на ней, / И теперь она с ним, как репей». Она была права, потому что после ее отъезда он радовался одиночеству как никогда и написал «Три осенние песни» меньше чем за месяц.

– Ты чему-нибудь у нее научился? – вдруг спросил Клайв.

В середине 80-х Вернон тоже прошелся по второму кругу – во время отпуска, в одном имении в Умбрии. Он был тогда римским корреспондентом газеты, которую теперь редактировал, и женатым человеком.

– Я секс не запоминаю, – ответил он, помолчав. – Наверняка это было изумительно. Но помню, что она объяснила мне все про порчини[6] – как выбирать, как готовить.

Клайв счел это отговоркой и тоже решил не откровенничать. Он оглянулся на дверь часовни. Придется подойти. И сам себе удивился, когда с некоторой яростью произнес:

– Знаешь, мне надо было жениться на ней. Когда она стала сдавать, я бы задушил ее подушкой или как-нибудь еще и спас бы от всеобщей жалости.

Вернон, засмеявшись, повел друга из Сада памяти.

– Легко сказать. Представляю, как ты пишешь гимны для прогулок заключенных аферистов – вроде этой, как ее – суфражистки…

– Этель Смит. Будь уверен, мои были бы лучше.

Друзья Молли, собравшиеся на похороны, предпочли бы не присутствовать в крематории, но Джордж предупредил, что панихиды не будет. Он не желал, чтобы три бывших любовника публично сравнивали свои впечатления на кафедре Сент-Мартина или Сент-Джеймса или переглядывались во время его речи. Подойдя к толпе, Клайв и Вернон услышали привычный гомон фуршета. Подносов с шампанским не было, и голоса не отражались от ресторанных стен, но в остальном это вполне могло сойти за очередной вернисаж в галерее или прием в редакции. Клайв никогда не видел столько лиц при свете дня, притом ужасно выглядящих – кадавры, поставленные стоймя, чтобы приветствовать новопреставленную. В приливе мизантропической энергии он плавно двинулся сквозь гам, не оборачиваясь, когда его окликали, убирая локоть, когда за него хватались, – прямо к Джорджу, который разговаривал с двумя женщинами и старым сморчком в мягкой шляпе и с палкой.

«Какой холод, надо уходить», – услышал Клайв чей-то возглас, но пока что никто не мог преодолеть центростремительную силу светского события. Вернона он потерял – того утащил владелец телеканала.

Наконец Клайв ухватился за руку Джорджа, неплохо изобразив искренность.

– Чудесная служба.

– Очень приятно, что вы пришли.

Ее смерть облагородила Джорджа. Спокойная важность была не в его манере, как правило просительной и хмурой; хотел нравиться, но неспособен был принять дружелюбие как должное. Бремя чрезмерно богатых.

– Извините, пожалуйста, – добавил он, – это сестры Финч, Вера и Мини, приятельницы Молли с бостонских времен. Клайв Линли.

Они обменялись рукопожатиями.

– Вы композитор? – спросили Вера и Мини.

– Да.

– Это большая честь, мистер Линли. Моя одиннадцатилетняя внучка разучила вашу сонатину для экзамена и просто влюбилась в нее.

– Рад слышать.

Мысль о том, что его музыку играют дети, слегка угнетала.

– А это, – сказал Джордж, – тоже из Штатов – Харт Пулман.

– Харт Пулман. Наконец-то. Помните, я положил ваши стихи «Ярость» на музыку для джаз-оркестра?

Пулман был поэт-битник, последний оставшийся в живых из поколения Керуака. Высохшая ящерка с трудом повернула голову, чтобы взглянуть на Клайва.

– Я теперь ничего не помню, то есть ни хера, – произнес он тонким, жизнерадостным голосом.

– Но Молли-то вы помните, – сказал Клайв.

– Кого? – Секунды две Пулман сохранял серьезный вид, потом закудахтал и тонкими белыми пальцами схватил Клайва за руку. – Ну как же, – сказал он своим мультипликационным голосом. – Мы с Молли сдружились в шестьдесят пятом, в Ист-Виллидже.[7]

Стараясь не выдать своей обеспокоенности, Клайв произвел в уме вычитание. В июне 65-го ей исполнилось шестнадцать. Почему она ни разу об этом не упомянула? Он нейтрально осведомился:

– Наверно, она приезжала на лето.

– Угу. Пришла на мою крещенскую вечеринку. Какая девочка, а, Джордж?

Значит, растление. За три года до него. Ни разу не сказала ему про Харта Пулмана. А на премьере «Ярости» она была? В ресторан не пришла потом? Не помнит. То есть ни хера.

Джордж отвернулся и разговаривал с американскими сестрами. Решив, что терять нечего, Клайв приложил ладонь ко рту и наклонился к уху Пулмана.

– Никогда ты с ней не спал, лживая рептилия. Она бы не опустилась до такого.

Он не имел намерения сразу удалиться, потому что хотел услышать ответ Пулмана, но тут слева и справа надвинулись две шумные группы: одна – засвидетельствовать почтение Джорджу, другая – почтить поэта, и в образовавшемся круговороте Клайв был оттеснен в сторону и ушел. Харт Пулман и несовершеннолетняя Молли. С отвращением он протолкался сквозь толпу и, очутившись на свободном пятачке, благополучно никем не востребованный, остановился, чтобы оглядеть друзей и знакомых, занятых разговорами. Кажется, он единственный ощущал потерю. Может быть, если бы он женился на ней, то был бы хуже Джорджа и даже этого собрания не вынес бы. И ее беспомощности. Наклонить коричневый пластмассовый флакончик, и тридцать снотворных таблеток на ладонь. Ступка, немного виски. Три столовые ложки желтоватой кашицы. Она смотрела на него, глотая, как будто понимала. Левой рукой он поддерживал ей подбородок, чтобы не вылилось. И обнимал ее, пока она спала, а потом – всю ночь.

Он один ощущал потерю. Он окинул взглядом собравшихся: многие – его возраста, возраста Молли, на год-другой моложе или старше. Какие благополучные, какие влиятельные, как расцвели при правительстве, которое почти семнадцать лет презирали. «Говоря о моем поколении…» Такая энергия, такая удачливость. Вспоенные молоком и соком послевоенного Государства, а затем подкармливаемые невинным и неуверенным благосостоянием родителей, взрослыми вступили в мир полной занятости, новых университетов, книг в ярких бумажных обложках, в Августов век рок-н-ролла и обеспеченных доходами идеалов. Когда лестница позади них затрещала, когда Государство отняло титьку и стало сварливой бабой, они уже были в безопасности, они объединились и принялись обзаводиться теми или иными вкусами, мнениями, состояниями.

Он услышал веселый возглас женщины: «Я ни рук ни ног не чувствую, я ухожу!» Обернувшись, увидел молодого человека, уже протянувшего руку к его плечу. Лет двадцати пяти, то ли лысый, то ли бритый, в сером костюме, без пальто.

– Мистер Линли. Извините, что помешал вашим мыслям, – сказал молодой человек, убрав руку.

Клайв решил, что он музыкант или любитель автографов, и стянул лицо в маску терпения.

– Ничего страшного.

– Не найдется ли у вас времени подойти и поговорить с министром иностранных дел? Он очень хочет вас видеть.

Клайв поджал губы. Он не хотел знакомиться с Джулианом Гармони, но и не хотел быть демонстративно невежливым. Никуда не денешься.

– Показывайте дорогу, – сказал он, и его повели мимо сбившихся в кучки приятелей: некоторые пытались угадать, куда он идет, и заманить в свою компанию.

– Эй, Линли. Никаких переговоров с врагом!

Действительно, враг. Чем он ее привлек? Внешность странная: большая голова, шапка черных волнистых волос, притом собственных, жуткая бледность, тонкие невыразительные губы. Он сделал себе состояние на политическом рынке с весьма заурядным товаром карательных идей и ксенофобии. У Вернона объяснение было простое: высокопоставленный мерзавец и бойкий в койке. Но таких она могла найти сколько угодно. Должен быть какой-то скрытый талант, который помог ему взобраться туда, куда он взобрался, а теперь еще и нацелиться на кресло премьера.

Помощник подвел Клайва к подкове, выстроившейся перед Гармони, который, видимо, произносил речь или рассказывал какую-то историю. Он прервался, чтобы сунуть руку Клайву и с чувством, словно они были вдвоем, промолвить:

– Много лет мечтал с вами познакомиться.

– Здравствуйте.

Гармони говорил для публики, среди которой были двое молодых людей с приятными, откровенно нечестными лицами газетных хроникеров. Министр был на сцене, а Клайв служил бутафорией.

– Моя жена знает кое-какие из ваших фортепьянных пьес на память.

Опять. Клайв озадачился. И впрямь он такой ручной, одомашненный гений, как утверждают некоторые критики помоложе, – Горецкий[8] для мыслящих?

– Прекрасная, должно быть, пианистка.

Он давно не сталкивался с политиком вплотную и забыл это движение глаз, неустанный поиск слушателей, или дезертиров, или же фигуры более высокого ранга поблизости, или иного какого-то шанса, чтобы, не дай бог, не упустить.

Гармони озирался, контролируя аудиторию.

– Начинала блестяще. Голдсмитс-колледж, потом Гилдхолльская школа. Ее ждала сказочная карьера… – Пауза для комического эффекта. – Потом познакомилась со мной и выбрала медицину.

Захихикали только помощник и еще одна женщина из сопровождения. Журналисты остались равнодушны. Возможно, они это уже слышали.

Взгляд министра снова остановился на Клайве.

– И еще одно. Я хотел вас поздравить с государственным заказом. «Симфония тысячелетия». Вы знаете, что решение принималось на правительственном уровне?

– Слышал. И вы голосовали за меня.

Клайв позволил себе нотку усталости, но Гармони отреагировал так, как будто перед ним рассыпались в благодарностях.

– Это – самое малое, что я мог сделать. Кое-кто из моих коллег предлагал эту поп-звезду, бывшего «битла». Так как продвигается дело? Идет к завершению?

– Почти.

Конечности у него уже полчаса как окоченели, но только теперь холод пронял его до нутра. В тепле своей студии он сидел бы без пиджака, работая над последними страницами симфонии, до первого исполнения которой оставались считаные недели. Он уже дважды отодвигал срок сдачи, и ему не терпелось домой. Он подал министру руку:

– Рад был познакомиться. Мне пора.

Но Гармони не принял его руки и заговорил через него: можно было выжать еще немного из встречи со знаменитым композитором.

– Знаете, я часто думал: право художника, такого, как вы, свободно заниматься творчеством есть то, что придает смысл моей должности…

Последовало еще что-то в том же ключе; Клайв смотрел на него, ничем не выдавая растущей неприязни. Гармони тоже был из его поколения. Высокий пост лишил его способности на равных разговаривать с незнакомым. Может быть, это и дарил он ей в постели: волнующее соприкосновение с безличным. Мужчина, вертящийся перед зеркалами. Но она, конечно, предпочитала душевное тепло. Лежи тихо, смотри на меня, как следует смотри. Может быть, эта связь была не более чем ошибкой – Молли и Гармони. Так или иначе, теперь она представилась Клайву непереносимой.

– Интересно, – сказал он бывшему любовнику Молли, – вы по-прежнему отстаиваете казнь через повешение?

Министра нисколько не обескуражил этот неожиданный поворот, однако взгляд его посуровел.

– Полагаю, большинству людей известна моя позиция в этом вопросе. В данный же момент я с радостью разделяю точку зрения парламента и коллективную ответственность кабинета. – Он изготовился к схватке и одновременно включил обаяние.

Оба газетчика придвинулись ближе со своими блокнотами.

– Прочел, в какой-то речи вы заявили, что Нельсон Мандела заслуживает виселицы.

Гармони, которому в будущем месяце предстояло посетить Южную Африку, спокойно улыбнулся. Речь эту бесцеремонно выкопала на днях газета Вернона.

– По-моему, нет смысла пригвождать людей к словам, произнесенным в ту пору, когда они были опрометчивыми студентами. – Он усмехнулся. – Почти тридцать лет назад. Уверен, что и у вас бывали довольно скандальные высказывания или мысли.

– Конечно бывали, – ответил Клайв. – О том и речь. Если бы тогда вышло по-вашему, теперь и смысла не было бы менять точку зрения.

Гармони слегка кивнул, принимая довод.

– Справедливо. Но в реальном мире, мистер Линли, ни одна система правосудия не свободна от человеческой ошибки.

И тут министр иностранных дел сделал нечто необыкновенное, опрокинувшее теорию Клайва об эффектах общественной должности и даже вызвавшее, задним числом, его восхищение. Гармони приблизился и, взяв его двумя пальцами за лацкан пальто, подтянул к себе и произнес так, чтобы никто не услышал:

– Когда я в последний раз виделся с Молли, она сказала, что вы импотент и всегда им были.

– Совершенный вздор. Она не могла так сказать.

– Конечно, вы будете отрицать. Можем обсудить это вслух перед теми джентльменами – или же вы можете отстать от меня и вежливо попрощаться. Другими словами, пошел к чертовой матери.

Речь была быстрой и горячей, а закончив, Гармони отодвинулся, с улыбкой потряс руку Клайва и громко сказал помощнику:

– Мистер Линли любезно согласился присутствовать на обеде.

Это, возможно, было условленной фразой: молодой человек тут же подошел, чтобы увести Клайва, а Гармони, повернувшись к ним спиной, сказал журналистам:

– Выдающаяся личность – Клайв Линли. Обозначить разногласия и остаться друзьями – не это ли суть цивилизованного существования?

2

Часом позже машина Вернона, несуразно маленькая для человека, разъезжающего с шофером, привезла Клайва в Южный Кенсингтон. Он вылез и попрощался.

– Ужасные похороны.

– Даже выпить не дали.

– Бедная Молли.

Клайв вошел в дом и остановился в передней, вбирая тепло радиаторов и тишину. Записка от экономки сообщала, что в студии есть для него термос с кофе. Он поднялся туда в пальто, взял карандаш и бумагу и, положив ее на рояль, записал десять нисходящих нот. Потом стоял у окна, смотрел на листок и мысленно вслушивался в контрапункт виолончелей. Часто бывали дни, когда заказ на симфонию представлялся ему дурацкой напастью: бюрократическое вторжение в его творческую жизнь; полная неясность с тем, где конкретно сможет репетировать с Британским симфоническим оркестром знаменитый итальянский дирижер Джулио Бо; легкое, но непрестанное раздражение от чрезмерно возбужденного или враждебного любопытства прессы; то, что он дважды продлевал срок – да и до конца тысячелетия еще не один год. Но случались и такие дни, как сегодня, когда он не думал ни о чем, кроме самой музыки, и его неудержимо тянуло домой. Держа все еще не отошедшую от холода левую руку в кармане, он сыграл записанный пассаж – медленный, с хроматизмами, ритмически замысловатый. Там было даже два размера. Затем, по-прежнему правой рукой и в медленном темпе, он сымпровизировал восходящую мелодию виолончелей, сыграл ее несколько раз, варьируя, пока она его не удовлетворила. Он записал новый голос, который будет звучать в самом верхнем регистре виолончелей и создаст ощущение выброса яростной энергии. Радостно будет высвободить ее в финале симфонии.

Он отошел от рояля, налил кофе и выпил на своем обычном месте у окна. Половина четвертого, а уже темно, и надо зажигать свет. Молли стала пеплом. Он проработает ночь и проспит до обеда. В общем-то, делать больше нечего. Сделай что-то и умри. Выпив кофе, он вернулся обратно и, стоя, нагнувшись над роялем, в пальто, сыграл обеими руками в хиреющем свете только что записанные ноты. Почти правильно, почти правда. В них было сухое томление по чему-то недоступному. По кому-то. В такие минуты он звонил ей и просил приехать – когда не мог усидеть за роялем из-за беспокойства, но и не мог оставить его в покое, настолько был возбужден новыми идеями. Если она была свободна, то приезжала, заваривала чай или смешивала экзотические напитки и усаживалась в углу, в вытертое кресло. Иногда они разговаривали, а иногда она заказывала музыку и слушала с закрытыми глазами. Вкусы ее были на удивление строгими для любительницы вечеринок. Бах, Стравинский, редко – Моцарт. Она уже не была той молодой женщиной, не была его любовницей. Им было приятно в обществе друг друга, но отношения стали ироничнее, страсть ушла, и теперь они любили свободно поговорить о своих романах. Молли вела себя по-сестрински и оценивала его женщин великодушнее, чем он – ее мужчин. А в остальном разговоры шли о музыке и еде. Теперь она сделалась мелким пеплом в алебастровой урне, которую Джордж будет держать на гардеробе.

Клайв наконец согрелся, но в левой руке еще покалывало. Он снял пальто и бросил на кресло Молли. Прежде чем вернуться к роялю, он обошел комнату, включая лампы. Больше двух часов он возился с виолончельной партией и прикидывал дальнейшую оркестровку, не замечая ни темноты за окном, ни приглушенных педальных нот вечернего часа пик. Это был лишь мостик, переход к финалу; Клайва завораживало в нем обещание, устремленность – он воображал древние, истертые ступени, плавным поворотом уходящие из виду, – желание взбираться все выше и выше и наконец решительным прыжком в далекую тональность, в струйках звука, опадающих, как остатки тумана, войти в заключительную мелодию, прощание, запоминающуюся мелодию пронзительной красоты, которая заставит забыть о ее старомодности, и оплачет уходящий век со всеми его бессмысленными зверствами, и восславит его блестящую изобретательность. И когда уляжется волнение премьеры, отгремят проводы тысячелетия, погаснут фейерверки, закончатся записи и анализы, – еще долго потом эта неотразимая мелодия будет звучать как элегия отошедшему веку.

Так виделось не только Клайву, но и комитету, который выбрал композитора, мыслящего ну хотя бы этот восходящий пассаж как древние, вытесанные из камня ступени. Даже его поклонники, по крайней мере в 70-х годах, жаловали его званием «архиконсерватора», между тем как критики предпочитали слово «атавизм»; однако все сходились на том, что Линли, как Шуберт и Маккартни, умеет сочинить мелодию. Заказ был дан загодя, чтобы симфония успела «прижиться»; например, Клайву предложили, чтобы какой-нибудь шумный, напористый пассаж на медных можно было использовать как заставку в главных вечерних теленовостях. Комитет, расцениваемый музыкальной общественностью как полупросвещенный, желал такую симфонию, из которой можно было бы извлечь хоть одну тему, гимн, элегию оклеветанному почившему веку, чтобы сделать частью официальных церемоний, наподобие Nessun dorma[9] в футбольном чемпионате. Сделать частью, а потом пусть отправится в свободное плавание и в третьем тысячелетии заживет в народном сознании самостоятельной жизнью.

Для Клайва Линли вопрос был ясен. Он видел себя наследником Воана-Уильямса[10] и полагал такие эпитеты, как «консервативный», неуместными, ошибочными заимствованиями из политического словаря. Кроме того, в 70-х, когда его стали замечать, атональная музыка, алеаторика, додекафония, электроника, замена звуковысотных структур тембровыми массами – словом, весь модернистский проект превратился в ортодоксию, преподаваемую в колледжах. Конечно, реакционерами были эти адепты модернизма, а не он. В 1975 году он опубликовал книжку страниц в сто, которая, как и всякий хороший манифест, была одновременно и апологией, и наступлением. Старая гвардия модернизма заперла музыку в академию, где ее ревниво охраняли от посторонних, выхолащивали и в конце концов надменно разорвали ее живой завет с широкой публикой. Клайв сардонически описывал субсидированный государством «концерт» в почти пустой церкви, где битый час по ножкам рояля колотили сломанным грифом скрипки. В программе объяснялось, со ссылками на холокост, почему на данном этапе европейской истории никакие другие формы музыки не жизнеспособны. Для узколобых фанатиков, утверждал Клайв, любого рода успех, пусть самый ограниченный, любое общественное признание – верный признак эстетического компромисса и неудачи. Когда будет написана исчерпывающая история западной музыки XX века, триумфаторами окажутся джаз, блюз, рок и постоянно обновляющаяся традиция народной музыки. Эти формы убедительно доказали, что мелодия, гармония и ритм не противопоказаны новациям. Существенный след в серьезной музыке оставит только первая половина века, и то – лишь избранные композиторы, среди которых Клайв не числил позднего Шёнберга и «ему подобных».

Это – в части наступления. Для апологии была одолжена и переиначена поношенная фигура из Екклесиаста: время отбирать музыку у комиссаров и время возвращать ей ее изначальную коммуникативность, ибо европейская музыка сложилась в гуманистической традиции, всегда признававшей загадку человеческой природы; время признать, что публичное исполнение есть «секулярное причастие», и время осознать главенство ритма и тона и стихийную природу мелодии. Чтобы достичь этого, не просто повторяя музыку прошлого, мы должны выработать современное определение прекрасного, а это, в свою очередь, невозможно без постижения «фундаментальной истины». Тут Клайв смело позаимствовал из неопубликованных и весьма умозрительных эссе одного из коллег Наума Хомского,[11] – прочел он их на отдыхе, в доме автора на Кейп-Коде: наша способность «расшифровывать» ритмы, мелодии и приятные гармонии, как и наша, лишь человеку присущая, способность учиться языку, задана генетически. Эти три элемента были обнаружены антропологами во всех музыкальных культурах. Гармонический слух предусмотрен конструкцией нашего организма. (Кроме того, вне окружающего гармонического контекста дисгармония сама по себе бессмысленна и неинтересна.) Восприятие мелодической линии – сложный психический акт; но его выполняет даже дитя; мы рождаемся с этой наследственностью, мы – Homo musicus;[12] поэтому определение прекрасного в музыке должно влечь за собой определение природы человека, что возвращает нас к гуманитарным наукам и проблеме коммуникации…

«Вспомнить прекрасное» Клайва Линли была выпущена в свет к премьере его «Симфонических дервишей для струнных виртуозов». Каскады блестящей полифонии и гипнотически скорбное интермеццо, вызвавшие равное количество восторгов и отвращения, закрепили его репутацию и обеспечили книге хорошую продажу.

Помимо творчества написание симфонии – еще и большой физический труд. Чтобы создать секунду звучания, надо выписать, нота за нотой, партии двух десятков инструментов, сыграть, переписать, потом, сидя в тишине, внутренним слухом собрать, синтезировать вертикальную структуру значков и вымарок; снова вносить исправления, покуда такт не станет правильным, и снова проверять его на рояле. К полуночи Клайв расширил и записал сольный пассаж и приступил к оркестровому эпизоду, за которым последует размашистая смена тональности. К четырем часам утра он выписал главные партии и уже точно представлял себе, какой будет модуляция, как рассеется туман.

Утомленный, он поднялся из-за рояля; он был доволен тем, как продвинулось дело, но и озабочен: он подвел мощную звуковую машину к той точке, когда должна начаться настоящая работа над финалом, и тут уже требовалось нечто вдохновенное – заключительная мелодия в ее изначальной и простейшей форме, отчетливо изложенная солирующим духовым инструментом или первыми скрипками. Он подошел к сердцевине и ощущал беспокойство. Выключив лампы, он отправился в спальню. У него не было ни наброска идеи, ни обрывка, даже предчувствия ее, и ее не найти, сидя за роялем, сколько ни морщи лоб. Она может родиться, только когда придет ее срок. Он знал по опыту, что самое лучшее сейчас – расслабиться, отступить, но при этом быть начеку, сохранять состояние готовности. Он предпримет долгую прогулку на природе или даже ряд прогулок. Ему нужны горы, широкое небо. Возможно, Озерный край.[13] Самые лучшие идеи возникали у него нечаянно, километров после тридцати, когда мысли были далеко.

В постели наконец, лежа навзничь в полной темноте и резонируя после напряженной умственной работы, он наблюдал, как зазубренные полосы чистого цвета выхлестывают на сетчатку, а потом складываются, съеживаются в солнечные вспышки. Обеспокоенность из-за работы отлилась оловом обыкновенного ночного страха: болезнь и смерть, эти абстракции, скоро сфокусировались в ощущении, до сих пор не покидавшем левую руку. Она была холодной и непослушной, и ее покалывало, словно он полчаса на ней просидел. Он массировал ее правой рукой и отогревал на теплом животе. Не такое ли ощущение было у Молли, когда она ловила такси возле «Дорчестера»? У него в сиделках – ни подруги, ни жены, ни Джорджа, и, может быть, слава богу. Но что взамен? Он повернулся на бок и закутался в одеяло. Приют, телевизор в гостиной, лото и старики с их ворчаньем, мочой и слюнями. Он этого не вынесет. Завтра он повидается с врачом. Но ведь и Молли так поступила – и ее отправили на обследование. Они могут контролировать твой распад, но не могут его предотвратить. Так держись от них подальше, сам следи за своей деградацией, а когда уже не сможешь работать или жить с достоинством, кончай с этим сам. Но как не допустить перехода через ту грань, за которой так быстро очутилась Молли, – если станешь слишком беспомощен, слишком дезориентирован, слишком глуп, чтобы покончить с собой?

Нелепые мысли. Он сел, нашарил выключатель лампы и вытащил из-под журнала снотворное, хотя обычно старался избегать его. Взял таблетку, откинулся на подушку и стал медленно жевать. Продолжая растирать руку, он баюкал себя разумными мыслями. Рука замерзла на улице, вот и все – и он переутомился. Надлежащее его занятие в жизни – работать, закончить симфонию, найдя для нее лирическую кульминацию. То, что угнетало его час назад, теперь стало утешением, и минут через десять он выключил свет и снова повернулся на бок: у него есть работа. Он пройдется по Озерному краю. Волшебные имена успокаивали: Бли-Ригг, Хай-Стайл, Пейви-Арк, Суэрл-Хау. Он пройдет по долине Лангстрат, переправится через ручей, взберется на Скафелл-Пайк и вернется через Крагс. Он хорошо знал местность. На высоком гребне, широко шагая, он восстановится, прочистит зрение.

Он проглотил свою цикуту, больше не будет мучительных фантазий. И эта мысль тоже утешала, так что прежде, чем вещество успело дойти до мозга, он подтянул колени к груди, и его отпустило. Колд-Хэнд, Нетт-Рукк, Пост-Морт, бедный Краг, бедная Молли…