Вы здесь

Александр III: Забытый император. Глава вторая. Цесаревич (О. Н. Михайлов, 1996)

Глава вторая

Цесаревич

1

В Ницце, среди вечнозеленых растений, вблизи теплого моря тихо угасал наследник российского престола.

Обожавший старшего брата двадцатилетний великий князь Александр Александрович примчался из Петербурга, когда уже не оставалось никаких надежд.

Болезнь проявилась внезапно. Прошлым годом, после Пасхи, когда двор переехал из столицы в Царское Село, наследник вдруг занемог и должен был остаться в Петербурге. Чем он занемог, оставалось загадкой, так как состоявший при нем доктор Шестов сам толком не знал, что к чему, и объявил, что это всего лишь легкая простуда.

Но когда Александр Александрович пришел проститься с братом, то увидел его в кровати с бледным, словно полотно, лицом и сам испугался своего впечатления.

– Что с тобой, Никса, милый? – только и сказал он.

– Слабость, Саша… И временами боли в пояснице… Но Шестов обещает, что это все пройдет… – слабым голосом отвечал цесаревич.

Александр Александрович никак не мог взять в толк, как это слабая простуда могла отразиться на лице брата такой страшной переменой. Но с того дня лицо цесаревича утратило молодую свежесть и приняло желтоватый оттенок. Видимо, болезнь начала свое разрушительное действие.

Не было ли причиной то, что год назад наследник упал с лошади и ударился о землю головой? Но Шестов не обратил на это внимания. Позже при дворе повторяли мрачную шутку камер-юнкера[14] князя Мещерского: великие мира сего находятся в наихудшем положении сравнительно с простыми смертными: у них есть свой врач.

Шестов наметил для наследника морское лечение в Скевенгине, в Голландии, и это стало началом его гибели.

Летом 1864 года вся царская семья выехала за границу. Император и императрица с младшими детьми отправились в Дармштадт, великий князь Владимир Александрович – в Штутгарт, а цесаревич – в Голландию на морские купанья. Его сопровождали воспитатель граф Строганов, флигель-адъютант[15] Рихтер, наставник по государственному праву Чичерин, преображенец князь Барятинский, кирасир Козлов, племянник первого главного воспитателя Зиновьева, и, конечно, доктор Шестов.

Раз от разу наследнику становилось все хуже от морских ванн. Но только Козлов видел, что Николай Александрович тает как свеча, чувствуя свою болезнь, о которой доктора не подозревали. С каким-то глубоким фатализмом сам цесаревич относился ко всему, что с ним происходит. Гуляя перед сном по пляжу, он говорил Козлову:

– Трудно передать мое состояние… Бывают минуты, когда я ужасно страдаю… Наступает бессонница, тоска гложет, не знаешь, куда деваться… Выступает холодный пот, бред какой-то начинается… И когда все это проходит, является предчувствие смерти… – И добавил после паузы: – Но это как будто легче…

– Отчего же вы ничего не говорите доктору? Есть тут и другие хорошие доктора!

– Ах, Павлик! Не стоит. Они скажут, что это нервы, действие морских купаний…

– Так позвольте, я поговорю с Шестовым?

– Нет, ни в коем случае. Может, все это и пройдет и я опять стану молодцом. Одно мне тяжело, Павлик, в такие минуты – быть без Саши. Его чистая и спокойная душа так хорошо на меня действует…

Сухо шуршала галька под набегавшей и пенно рассыпавшейся волной. Вечное небо и вечное, по человеческим меркам, море, вдоль берега которого шли русский принц, отягощенный заботами о будущем России, и просто столбовой дворянин – равно смертные, равно беззащитные перед взмахом обрывающей жизнь косы.

– Ваше высочество! – неосторожно сказал Козлов. – Что же будет, если с вами что-нибудь случится? Кто будет править Россией? Ведь ваш брат Александр к этому совсем не подготовлен!..

Цесаревич внимательно оглядел своего кирасира.

– Ты моего брата совсем не знаешь, – наконец ответил он. – У него сердце и характер вполне заменяют способности. Нет, они даже выше всех прочих способностей, которые человеку могут быть привиты!

Наследник непрестанно возвращался мыслями к младшему брату – «моему Саше» – как к чудесному человеку, необыкновенно доброму и мягкому сердцем. Характер цесаревича в эти последние месяцы несколько переменился. При замечательном уме и способностях, тонкости в понимании людей он хотел прибегая к кокетству, всем нравиться и играл сарказмами, острил, ерничал. Наследник был полной противоположностью младшему брату, отличаясь некоторой изнеженностью и, как сам выражался, «рыбьим темпераментом». И то обожание, какое он испытывал к Александру, объяснялось недостижимой для него нравственной чистотой.

Братья любили друг друга особенной даже для самых близких родственников любовью.

В глазах Александра старший брат выглядел совершенством. Цесаревич был необыкновенно хорош собой и знал это. Он получил образование и воспитание, о котором великий князь мог только мечтать.

Лучшие педагоги и ученые занимались им и хвалили его способности, тогда как младший брат довольствовался Законом Божиим в уложении священнослужителей Бажанова и Рождественского, военной историей и тактикой, курсы которых читал генерал Драгомиров, и законоведением по лекциям Победоносцева. Правда, был еще знаменитый историк Соловьев, сделавший многое, чтобы придать образованию обоих великих князей истинно русский национальный характер.

Впрочем, что лукавить: великий князь Александр не испытывал горячего влечения к наукам и по династической традиции Романовых предавался всего более военным утехам. Его воспитатель Перовский смотрел на это сквозь пальцы, между тем наставник цесаревича граф Строганов без устали приобщал Николая Александровича к наукам.

Один из образованнейших людей своего времени, граф Сергей Григорьевич был человеком удивительной судьбы и достоинств. Восемнадцатилетним юношей он отличился в Бородинском сражении, затем участвовал во взятии Шумлы в 1828 году и в Севастопольской кампании. Ему как попечителю московского учебного округа Московский университет обязан блестящей эпохой: он искал расположения выдающихся людей и покровительствовал целой плеяде талантливых профессоров: Бодянскому,[16] Грановскому,[17] Кавелину,[18] Шевыреву,[19] Соловьеву, Буслаеву,[20] состоял председателем Московского общества истории и древностей российских и издал под своим руководством монументальный труд «Древности Российского государства», а сам написал замечательную книгу «Дмитриевский собор во Владимире-на-Клязьме». Строганов основал Археологическую комиссию, председателем которой оставался до конца своей долгой жизни, содействовал раскопкам на Черноморском побережье и значительно поднял научный интерес к нумизматике, оставив богатейшую коллекцию русских монет. Он был главным воспитателем всех великих князей, однако основное внимание уделял наследнику.

Можно сказать, граф Строганов готовил цесаревича к престолу, а цесаревич своего друга и брата – к его судьбе. Но при полной свободе делать все, что ему заблагорассудится, великий князь Александр обладал таким нравственным инстинктом, что его воспитатель граф Перовский не раз говорил:

– Приходится думать не о том, чтобы улучшить нравственное чувство великого князя, а о том, чтобы не портить его.

Душа Александра Александровича затворялась при малейшем прикосновении к ней фальши, лукавства к всего того, что составляло придворную жизнь. При этой правдивости его натуры выступали наружу и ее недостатки: много лени и еще больше упрямства. Воспитатель Гогель сердился на то, что великий князь отлынивал от занятий как мог. Ломать же его упрямство было невозможно и бесполезно: оно только усиливалось от противодействия. Но так как он был добр и мягок сердцем и необыкновенно деликатен, то можно было одолевать это упрямство обходными путями, воздействуя на сердце, на честность и доброту великого князя.

Говорили, что любимым сыном государя был второй сын, а любимцем матери – цесаревич.

Осенью Николай Александрович ездил в Данию на помолвку с принцессой Дагмарой. Он был бесконечно счастлив, что женится по любви, и по любви взаимной, что так редко случалось в семьях монархов. Цесаревич прибыл в Копенгаген морем на фрегате «Александр Невский» в составе эскадры, которой командовал адмирал Головачев. Король Христиан IX дал в его честь парадный обед, где было объявлено о помолвке наследника и Дагмары.

Вернувшись в Россию, Николай строил радужные планы, делился с братом:

– Я могу сказать, что предчувствую счастье… Теперь я у берега. Бог даст, отдохну и укреплюсь здоровьем зимой в Италии. Затем свадьба, а потом новая жизнь, семейный очаг, служба и работа… Пора… Жизнь бродяги надоела… В Скевенгине все черные мысли лезли в голову. В Дании они ушли и сменились розовыми. Мне дала их моя ненаглядная невеста, и с тех пор я живу мечтами о будущем. Мне рисуется наш дом и наша общая жизнь в труде и простых радостях… Любовь и отцовство!..

Он припоминал подробности помолвки на парадном обеде:

– Знаешь, Саша, когда король в должное время провозгласил тост за невесту и жениха, Головачев, сидевший рядом с ним, попробовал шампанское, поморщился, поставил бокал и громко сказал: «Горько». Король Христиан с недоумением и не без обиды заметил, что это самый изысканный сорт шампанского – брют[21] «Гордон вер». Головачев объяснил: не могу-де пить шампанское – оно «горькое»; по русскому обычаю вино можно пить на помолвке только после того, как жених и невеста поцелуются и оно станет сладким. Христиан пришел в восторг от объяснения адмирала и приказал нам с Дагмарой поцеловаться при всеобщем оживлении. После обеда я обнял Головачева, поцеловал его и сказал: «Дмитрий Захарович! Благодаря вам я в первый раз поцеловал свою невесту и никогда этого не забуду!»

…Зима кончилась как началась – весело.

Итальянская опера в Большом театре и французские спектакли в Михайловском, кажется, еще никогда не представляли такого блестящего бельэтажного бомонда, как в ту зиму. Это были феерические выставки великолепнейших туалетов и фамильных драгоценных камней. Балы поражали своей роскошью. Улыбки сияли на всех устах, и можно было подумать, что в этом разливанном море красоты, нарядов, бриллиантового блеска ни у кого нет забот и царит полное довольство.

Цесаревич уехал сперва в Италию, а после – в Ниццу. Тон его писем брату оставался жизнерадостным. Он говорил о будущем, ощущая возврат энергии и живого интереса ко всему шутил и острил. В каждом письме ощущалось веселое состояние духа.

И вдруг как удар молнии – телеграмма из Ниццы от государыни Марии Александровны с роковым известием.

Сраженный горем, Александр Александрович совершил путь до Ниццы за восемьдесят пять часов – по тем временам с неимоверной быстротой. Через два дня выехал император, сопровождаемый великими князьями Владимиром и Алексеем. Одновременно из Копенгагена царский поезд повез принцессу Дагмару с августейшей матерью королевой Луизой и братом Фридрихом, наследным принцем Датским.

В белоснежной, словно корабль под парусами, вилле Бермон великий князь нашел брата уже умирающим.

Николай Александрович бредил, временами к нему возвращалось сознание, хотя он и не понимал своего положения. Врачи – Пирогов, Опольцер, Здекауэр – поставили страшный диагноз: спинномозговой менингит. Брат вместе с принцессой Дагмарой могли видеть цесаревича изредка и на короткое время, только с разрешения докторов. А вечерами Александр Александрович говорил и говорил принцессе о замечательном уме наследника, его способностях и познаниях.

Надо сказать, что великий князь робел в присутствии женщин и даже дичился их. Но общее горе сблизило его с Дагмарой, хотя она и не показалась ему: маленького росточка, чуть курносая, правда, чернокудрая и с голубыми глазами. Глазами, «словно отразившими воды датского Северного моря», как немного высокопарно говорил Никса. «Но брату виднее. Он лучше понимает прекрасный пол», – думал великий князь.

Между тем беда приближалась.

Накануне кончины наследник провел ночь без сна, наступил быстрый упадок сил, но вместе с тем – полная ясность сознания. Вечером с одиннадцатого на двенадцатое апреля вокруг смертного одра собралась царская семья: безутешные родители, Александр Александрович и принцесса Дагмара. В минуту кончины государь и императрица держали одну руку умирающего, другую – невеста и брат.

Последними словами цесаревича были:

– Саша! Я прошу тебя выполнить мою просьбу…

– Конечно, Никса, – не стыдясь слез, отвечал великий князь.

– Оставляю тебе тяжелые обязанности… Славный трон… Отца, мать… – слабым голосом проговорил Николай Александрович. – И невесту… которая облегчит тебе это бремя…

У двадцатилетнего брата упало сердце. Ведь он уже был влюблен и оставил эту любовь в России. И это была его, только его тайна. Александр Александрович опустил голову, и слезы еще сильнее полились по его лицу.

Некоторое время спустя на том же фрегате «Александр Невский», на котором цесаревич прибыл в Копенгаген на помолвку, гроб с его телом проследовал из Вийефранш-сюр-мер, близ Ниццы, в Петербург для погребения…

2

Что это было? Провидение или его величество случай?..

Приехав в Ниццу, по собственным словам, «простым великим князем», а вернувшись наследником российского престола, Александр Александрович очень переменился.

Придворные увидели в этом двадцатилетнем юноше как бы другого человека. Исчезло детское по беззаботности выражение лица, и на лбу, ближе к переносице, образовались складки, которые изменяли его физиономию, отражая, когда они появлялись, душевную заботу и умственное напряжение. В душе его уже появился зародыш той драмы, которая, развиваясь, мучила его неизбежностью будущего царствования. И чем дальше, тем больше эти складки на лбу стали врезываться в его лицо. Изменился и сам взгляд его, выказывающий теперь глубокую заботу, исчезла детская беспечная веселость, и кажется, навсегда.

Новый цесаревич с двумя младшими братьями вернулся в Россию раньше государя – царская чета решила провести некоторое время на родине Марии Александровны, в Дармштадте. Императрица хотела хоть немного прийти в себя после страшной потери. В Царском Селе наследника встречал камер-юнкер князь Мещерский. Внук Карамзина, чиновник особых поручений при министре внутренних дел Валуеве, он сделался одним из самых близких друзей Александра Александровича.

Мещерский переехал в маленькую комнату дворца, выходившую в сад. Вечерами они гуляли с цесаревичем. Однако во время прогулок тот был невесел и неразговорчив. Понимая его душевное состояние, князь воздерживался от того, чтобы занимать августейшего собеседника. Как-то Александр Александрович предложил ему присесть на скамейку и глубоко вздохнул.

– Тяжело вам? – спросил Мещерский.

– Ах, Владимир Петрович, – отвечал цесаревич. – Я одно только знаю, что я ничего не знаю и ничего не понимаю. На меня обрушились разом два удара. Вдруг создалось положение, страшное по тяжести, и тут же я лишился моего единственного друга, руководителя и спутника! И тяжко, и жутко, а от судьбы не уйдешь…

– Зачем же унывать? Есть люди хорошие и честные. И они вам помогут.

Наследник покачал головой:

– Я и не думаю унывать. Это не в моей натуре. Я всегда на все глядел философом. Но теперь нельзя быть философом. Прожил я себе до двадцати лет спокойно и беззаботно. И вдруг сваливается на плечи такая ноша! Вы говорите – люди. Да, я знаю, что есть и хорошие, и честные люди. Но и немало дурных. А как разбираться? И потом, как я со своим временем управлюсь? Строевая служба – придется командовать. Учиться надо, читать надо, людей видеть надо. А где же на все это время?..

В самом деле, великому князю предстояло теперь страшно много забот. Ему надо было серьезно заниматься военной службой и в то же время нельзя было избежать официальной, даже парадной стороны своего нового положения. Надо было непременно присутствовать на всех приемах и поспевать везде, где появлялся государь. Покойного цесаревича оберегал граф Строганов, который отвоевал для своего воспитанника право никуда не ездить в часы урочных занятий. Но для Александра Александровича никто не мог добиться подобных льгот, тем более что император с самого начала дал понять, насколько он дорожит тем, чтобы новый наследник всюду сопровождал его.

Однако когда Александр II пригласил к себе генерал-адъютанта Оттона Борисовича Рихтера и поручил ему руководить подготовкой цесаревича к предстоящим ему обязанностям, тот пришел в ужас, узнав, сколь пренебрегали образованием Александра Александровича. По-русски наследник писал полуграмотно, а познания его по научным предметам оказались весьма ограниченными…

Люди! Кто должен окружать наследника престола и готовить его к высшему призванию? Кто обязан влиять на формирование его личности, приуготовлять к знакомству с Россией и учить познавать ее? Между тем сам строй жизни великих князей был таков, что наставники подворачивались случайно. Хорошо, когда подвернувшийся оказывался мудрым и знающим, порядочным и честным, ну а коли нет?..

В сущности, великие князья могли знакомиться с кем-либо только в гостиных и видеться с ними в гостиных. Исключение, пожалуй, составляли лишь встречи на катке в Таврическом саду. Эти катания были введены в моду покойным цесаревичем, и с того времени весь петербургский бомонд обзавелся коньками, чтобы ежедневно бывать от двух до четырех пополудни на Таврическом катке, в обществе великих князей.

Во всяком случае, Александр Александрович уже силой обстоятельств был принужден видеть лишь парадную, или внешнюю, сторону жизни, общаться с людьми, всегда ему улыбающимися, со всем соглашающимися и во всем поддакивающими, всегда восхищающимися тем, что он скажет. В то же время исподнюю сторону действительности он мог узнавать только от услужливых сплетников, любителей и искусников великой придворной науки – causerie, то есть светской болтовни.

Мог, но не желал, даже от близких людей.

– Конечно, я понимаю вас, – рассуждал во время вечерних прогулок в Царском Селе князь Мещерский. – Вас окружают по преимуществу флюгера. Придворные, которые прекрасно чувствуют, откуда дует ветер…

– Вот-вот! – подхватил наследник. – А я терпеть не могу этих переменчивых особ.

– Кстати, могу подтвердить это недавним примером, – поделился Мещерский. – Как-то, когда еще был жив цесаревич, мне пришлось вести беседу с двумя из ваших приближенных по службе лиц. С одним из имевших обязанности по учебной части и с другим – по военной. Оба они позволили себе тогда превозносить вашего брата и критически отзываться о вас. И что же? Недавно встречаю их и слышу такие хвалы в ваш адрес, что стало за них неловко. Их имена…

– А вот тут, – перебил его Александр Александрович, – я даже не желаю, слышите, Владимир Петрович, чтобы вы продолжали. Мне это, право, неприятно, хотя я догадываюсь… Лучше расскажите мне о вашей кузине, княжне Маше Мещерской.

Это и была тайная любовь цесаревича.

3

Впрочем, разве может что-либо остаться тайной при дворе?

Все стали подмечать: когда вечерами папá, мамá и приближенные ко двору особы собираются за круглым столом играть в кинга, наследник старается сесть рядом с фрейлиной Мещерской и заливается пунцовым румянцем, если она обращается к нему, а после карт не сразу поднимается к себе, но провожает ее по коридору почти до дворцовой церкви. С Машей Мещерской великому князю было на удивление весело и легко. Прежде он всегда конфузился, оказываясь – в редких случаях – в компании девушек, стеснялся своего большого тела, неловкости манер, скованности в разговорах. Белокурая, грациозная, с талией в рюмочку, Маша Мещерская растопила его неловкость и смущение.

Александру Александровичу вдруг вспомнилась поездка в Москву в недавнем и далеком 1861 году на торжества по случаю отмены крепостного права. Его и брата Владимира повезли в коляске на Воробьевы горы. Там их окружили молоденькие торговки вишнями, с которыми брат мило шутил, а сам он мог лишь с легкой завистью глядеть на хорошеньких простушек, так непохожих на чопорных салонных барышень. Володя дразнил его потом: «Бычок!» И это прозвище прилипло к нему. Своей живостью и простотой Мещерская напоминала ему тех веселых москвичек.

Однако и с ней все было не так просто. Как-то цесаревич не понял, не разгадал ее милого желания остаться на две-три минуты наедине в полумраке дворцового коридора и утром получил от нее записочку: «Вы несносный увалень и дурной кавалер». Брат Володя на его месте только бы посмеялся и обратил все в шутку, но Александр переживал, мучился, исходил злобой: действительно бычок. Он сердился на Машу, а еще больше на свой упрямый характер.

Вечером, как всегда, за картами Мещерская пыталась несколько раз заговорить с великим князем, но тот отмалчивался и отводил глаза. Когда же она впрямую спросила, в чем дело, наследник дрожащим от обиды голосом ответил:

– К чему вы со мной разговариваете после того, как написали… Мне лучше всего молчать…

В отличие от своих сверстников – великих князей, Александр Александрович и в двадцать один год оставался невинным и был до того переполнен силой, что у него от этого временами шла носом кровь. Увлекшись – впрочем, вполне платонически – впервые в жизни, он страдал и переживал из-за каждого пустяка. Когда после карт цесаревич простился с папá и мамá и вышел в коридор, то не пожелал идти рядом с Мещерской, а пошел в свои покои с камер-юнкером Козловым. Но Маша остановила его со словами: – Ради Бога, не сердитесь на меня!

– Я нисколько не сержусь… – пробормотал великий князь и отвернулся.

У лестницы, ведущей к нему в комнаты, Александр хотел было проститься с капризной гордячкой, но она принялась просить пройти с нею дальше. Цесаревич же твердо сказал:

– Нет? Не стóит!..

А потом не спал ночь.

«Я ведь влюблен, влюблен по уши… – говорил себе. – Нет, это моя судьба! Пусть она немного капризна и своенравна, но я сам во всем виноват. И как я могу назавтра ехать на торжества, которые устраивает в своем мореходстве Дядя Костя?! Ведь спускают шлюпку, которую нарекли „Дагмарой“! И что мне делать? Я обещал Никсе жениться на датской принцессе, но теперь не в силах это обещание выполнить! Нет, надо отказаться от свадьбы с Дагмарой, которую не могу и не хочу любить, и если будет возможно, жениться на милой Маше, моей дусеньке. Может быть, будет лучше, если я отрекусь от престола. Я ведь слишком мало знаю людей, и мне страшно надоедает все, что относится до моего теперешнего положения! Я не хочу другой жены, как Мещерской! Вот это был бы замечательный поворот в моей жизни! Я, без сомнения, обрету счастье с дусенькой, и она родит мне детей! Как несносно, что поездка в Данию на носу и преследует меня, словно кошмар!..»

Наутро, встав с тяжелой головой, цесаревич отправился кататься в шарабане с тайной надеждой встретить Мещерскую и объясниться с ней. Однако его остановили ехавшие в коляске родители, и мама спрашивала, что с ним, не заболел ли он? А за чаем, осмелев после бессонной ночи, наследник сел рядом с Машей и просил прощения за вчерашнюю резкость. Как она была мила! Ему так хотелось обнять свою дусеньку и прижать к своей груди как можно крепче!

Вечером через лакея Александр получил от нее длинное нежное письмо и, счастливый, заснул. Теперь он каждый вечер горячо молил Бога, чтобы Он помог ему отказаться от престола и, коли возможно, устроить счастье с милой дусенькой. Цесаревича теперь мучило только то, что в решающую минуту она может отказаться от него. И тогда все пропало! В записочке, которую лакей отнес Мещерской, Александр спрашивал, согласна ли Маша стать его женой и нужно ли ему ехать в Данию. Дусенька отвечала, что ехать в Данию нужно, а если как-нибудь все устроится, то она обвенчается с ним.

Об участившейся меж ними переписке и ее содержании лакей, понятное дело, докладывал государю. И не только ему, раз в газетах появились статейки с намеками на то, что брак цесаревича с принцессой Дагмарой вряд ли состоится. Бойкие датские журналисты тут же пропечатали об этом в Копенгагене. Сам министр двора граф Адлерберг появился в покоях наследника, сообщив, что его желает видеть император.

Отец встретил наследника резким вопросом:

– Когда мы едем в Данию?

– Я не могу ехать, па!.. – заикаясь от волнения, отвечал Александр. – Ты меня прости, па!.. Но я чувствую, что решительно не люблю принцессу Дагмару… И поэтому не хочу на ней жениться…

Лицо императора пошло пятнами:

– Ты что, хочешь, чтобы я так и пегедал все это в Данию?

– Нет, я этого не хочу, – потупился цесаревич. Он вспомнил Машу и ее письмо с согласием выйти за него замуж, набычился и упрямо проговорил: – Я решил отказаться от престола, потому что чувствую себя неспособным…

Государь побледнел и, картавя сильнее обычного, начал отрывисто бросать слова:

– Ты что думаешь… я по своей охоте на этом месте?.. Газве наследник должен так смотгеть на свое пгизвание?.. Ты, я вижу, сам не знаешь, чего хочешь!.. Ты с ума сошел!.. Одумайся же наконец!..

– Нет, – тихо сказал цесаревич. – Это мое решение.

Император отвернулся и, не оборачиваясь, перешел на военный тон:

– Если так, то знай! Я сначала газговагивал с тобой как с дгугом. А тепегь я гешительно пгиказываю тебе ехать в Данию. И ты поедешь! А княжну Мещегскую, – тут в его голосе появились знакомые ядовитые нотки, – я отошлю к тетке! Пусть сидит взапегти у стагухи Чегнышовой и не смеет появляться в свете!..

«Боже! Боже! – ужаснулся наследник. – Я, кажется, готов примириться со всем, но никогда, никогда не утешусь, зная, что стал причиной немилости дорогой Маши! Что это за жизнь?! Стоит ли жить после этого?!»

– Па! – вырвалось у него. – Я готов на коленях молить тебя не выгонять княжну!..

– Убигайся вон! – зашелся в крике император. – Я с тобой говогить не хочу и знать тебя не хочу!..

Цесаревич, волоча ноги, пошел к двери, но его нагнал голос отца:

– Постой…

Это был уже совсем иной тон – виновато-мягкий и задушевный.

Цесаревич обернулся. Отец стоял к нему лицом. Из глаз его текли слезы.

– Послушай меня, – кротко, почти нежно проговорил Александр II. – Я был сам совегшенно в том же положении, что и ты, пегед тем, как жениться. Я ведь тоже любил и тоже хотел отказаться от пгестола. Мой стгогий отец и твой дед даже собигался заточить меня в кгепость. Пготив своего желания поехал я в Дагмштадт и там обгел свое счастье…

Наследник медленно обдумывал сказанное, переминаясь своим тяжелым телом.

– Хорошо, папá, – наконец сказал он. – Я поеду в Данию…

4

А пока что Александр Александрович отправлялся в трехнедельное путешествие по России.

Его сопровождали брат Владимир, преподаватель законоведения Победоносцев, профессор политической экономии Бабст и художник-маринист Боголюбов, внук Радищева. В свите состояли граф Перовский, адъютанты князь Барятинский и Козлов, перешедшие к нему от покойного брата, и камер-юнкер князь Мещерский. Государь стремился восполнить пробелы в образовании Александра Александровича, а заодно и отвлечь его от любовного чувства.

Интерес поездки заключался уже в том, что это было первое путешествие молодого цесаревича по России и первое его свидание с ней.

Такое же путешествие по России три года назад совершил в сопровождении Победоносцева цесаревич Николай. Правда, тогда маршрут был от Петербурга до Крыма; нынешний же предполагал знакомство с Волгой и ее великими и малыми городами.

Будущий государь знакомился с Россией, и Россия знакомилась с ним.

Впрочем, будущий ли государь или просто великий князь, муж Марии Мещерской? Александр Александрович вспомнил свое последнее свидание с дусенькой, прощальные поцелуи и ее слова:

– Я никогда не знала, что ваша любовь ко мне так сильна… А о своей любви к вам я не откроюсь никому…

В Китайском кабинете Петергофского дворца наследник перед отъездом меланхолически говорил Победоносцеву:

– Как я мечтаю найти пристань и дом свой! Как хочу обрести семью, покой, детей…

– Да, ваше высочество! – твердо отвечал Победоносцев, глядя сквозь очки своим немигающим взором. – Семья – основа государства, и потому первый человек в государстве обязан подавать нравственный пример всем гражданам.

Каждый вкладывал в свои слова особый смысл. Если цесаревич мечтал о фрейлине Мещерской, то Победоносцев позволил себе завуалированный намек на императора. У Александра Николаевича роман сменялся романом, хотя главной фавориткой оставалась княжна Александра Сергеевна Долгорукая, которую за решительность и влияние на царя прозвали «La grande Mademoiselle».[22] Впрочем, никто не предполагал, что ее скоро сменит дальняя родственница Александры Сергеевны – семнадцатилетняя княжна Екатерина Долгорукая…

Но можно ли упрекнуть учителя, наставляющего своего царственного воспитанника в добродетелях? Владимир Александрович хотел было срезать профессора-правоведа, но вовремя прикусил язык. В Петербурге вовсю шушукались о любовных похождениях юного великого князя, и Победоносцев в своей иезуитской манере мог бы без промедления поставить его на место.

– Поймите, Константин Петрович, – с затаенной грустью сказал цесаревич, – я однолюб и, конечно, буду верен своей избраннице по гроб жизни…

– Знаю, ваше высочество. И всем сердцем радуюсь этому, – отвечал Победоносцев. – Так будьте же теперь таким однолюбом и в отношении к вашей великой невесте – России!..

Из Петергофа путешественники отправились поездом до Твери, некогда удельного княжества, соперничавшего с Москвой. Там наследника встречали губернатор князь Багратион и губернский предводитель дворянства князь Мещерский, дальний родственник Маши. Александр Александрович познакомился с героем войны 1812 года семидесятивосьмилетним литератором и поэтом Федором Глинкой и с ветераном-декабристом Матвеем Ивановичем Муравьевым-Апостолом, восьмидесяти двух лет, которому некогда смертную казнь заменили бессрочной каторгой и который был прощен Александром II.

Наследник плохо знал писания Глинки и охотно передал нить разговора князю Мещерскому.

– Вашими «Письмами русского офицера»[23] зачитывалась вся Россия! – говорил камер-юнкер. – А что пишете вы теперь?

– Полноте! Что я могу нынче писать, – добродушно отвечал старик. – Сейчас я перешел в разряд читателей…

Мещерский знал о едкой эпиграмме, которой наградил Глинку Пушкин, именовавший его «Кутейкиным в эполетах». «Дьячок Фита, ты Ижица в поэтах!» – вспомнилось князю.[24] Но он знал и о том, что сам Глинка, боготворивший Пушкина, на это не сердился, прощая гению его колкости.

– Но вы еще и прекрасный поэт, гордость России, – не унимался Мещерский.

– Бог с вами, – улыбнулся Глинка. – Я всего лишь деятель заштатных годов литературы…

– Заштатных? Ничего подобного! – возразил Мещерский и продекламировал:

Город чудный, город древний,

Ты вместил в свои концы

И посады, и деревни,

И палаты, и дворцы!

Опоясан лентой пашен.

Весь пестреешь ты в садах:

Сколько храмов, сколько башен

На семи твоих холмах!..

Исполинскою рукою

Ты, как хартия, развит

И над малою рекою

Стал велик и знаменит!

На твоих церквах старинных

Вырастают дерева;

Глаз не схватит улиц длинных…

Это матушка-Москва!

Слушая свои стихи, старец преобразился и словно помолодел на три десятка лет. На глазах его блестели слезы, а губы непроизвольно шептали любимые строки:

Кто, силач, возьмет в охапку

Холм Кремля-богатыря?

Кто собьет златую шапку

У Ивана-звонаря?..

Кто Царь-колокол подымет?

Кто Царь-пушку повернет?

Шляпы кто, гордец, не снимет

У святых в Кремле ворот?!

Ты не гнула крепкой выи

В бедовой своей судьбе:

Разве пасынки России

Не поклонятся тебе?!..

К концу стихотворения голос Мещерского возвысился, он как бы не читал, а пел славу Москве – первопрестольной столице России:

Ты, как мученик, горела,

Белокаменная!

И река в тебе кипела

Бурнопламенная!

И под пеплом ты лежала

Полоненною,

И из пепла ты восстала

Неизменною!..

Процветай же славой вечной,

Город храмов и палат!

Град срединный, град сердечный,

Коренной России град!

– Отменные стихи. И подлинно русские! – сказал цесаревич. – Мне сразу же захотелось еще раз побывать в Первопрестольной…

– Что и входит в наш маршрут, – вмешался в разговор дотоле молчавший Победоносцев. – А стихи, Федор Николаевич, и вправду хороши. Они рождают уважение к старым учреждениям… которые тем драгоценны, что не придуманы. Они вышли из жизни народной и освящены историей, и только историей…

– После таких стихов невольно хочется обратиться к Москве и ее древностям, – добавил Александр Александрович. – Ведь мое любимое увлечение – археология, раскопки, память предков…

Путешествие по Волге продолжалось на пароходе: из Твери цесаревич направился в Рыбинск, где купечество устроило ему знатный обед, из Рыбинска – в Углич. Огромные толпы повсюду восторженно встречали его. Когда показался Углич, стоящий на правом крутом берегу матушки-Волги и с трех сторон окруженный хвойным лесом, он напомнил наследнику муравейник: десятки тысяч людей бежали к высокой лестнице навстречу пароходу.

– Народ наш – невежда. Он исполнен суеверий и страдает от дурных и порочных привычек, – говорил цесаревичу Победоносцев. – Но все это ровно ничего не значит. Он создает в душе свою историю – легенду. И эта легенда – религия и монархия. Она выше любой абсолютной истины…

– Однако как бы сия легенда не обратилась во вред, – вставил слово Козлов. – Она может просто раздавить нас с вами.

В самом деле, едва Александр Александрович, возвышаясь над своей свитой, стал подниматься по лестнице, как многотысячная толпа зашевелилась и заревела. Крики «ура!» и «надёжа наша!» мешались с нечленораздельными восторженными воплями. Люди хлынули навстречу наследнику. Крестьяне и мещане признали в богатыре цесаревиче своего! Старухи непрестанно крестились и крестили великого князя, мужики норовили коснуться его платья. Многие плакали. Экзальтация достигла предела.

– Нет, я не вправе обмануть их! – сказал себе наследник. – И верно то, что я уже не принадлежу себе!

Между тем полицейские старались пробить коридор к коляске, чтобы ехать в собор. Но не тут-то было! Рысаки, испуганные толпой, стали подниматься на дыбы и храпеть, так что кучер не мог совладать с ними.

Цесаревичу, уже севшему в коляску, пришлось выбираться из нее и идти пешком. Двое полицейских с неимоверным трудом прокладывали тропинку в человеческой массе. Кое-как удалось добраться до Преображенского собора, а народу все прибывало и прибывало. Толпа напирала на железные решетки, окружавшие храм, и они начали рушиться под тяжестью тел.

Седобородый старец протоиерей отслужил короткий молебен под все усиливающийся гул. «Мы словно на корабле во время бури», – думал Александр Александрович.

– Ваше императорское высочество! – сказал иерарх после целования креста. – Вам не следует идти обратным путем на пароход.

– Отчего же? – спросил наследник. – Полиция поможет нам вернуться так же, как мы пришли сюда.

– Я беспокоюсь не только о ваших высочествах, – спокойно объяснил старец. – Скопление народа на берегу, над самым обрывом весьма опасно. При таком напоре все они могут сорваться и погибнуть.

– Что же делать? – спросил Владимир Александрович.

– А вот что. Еще при святом Романе, князе Угличском,[25] здесь был вырыт подземный ход к Волге. Тогда стоял не каменный, а деревянный собор. Этим ходом воспользовались монахи и горожане, когда поляки грабили и уничтожали Углич…

Протоиерей в сопровождении служки направился к боковому притвору, приглашая высоких гостей следовать за ним. Служка отвалил плиту, под которой уходил вниз черный лаз. По неровным каменным ступеням, с зажженными фонарями процессия спустилась в узкий коридор. С потолка сочилась вода. Какая-то тень – крыса или некий неведомый зверек – метнулась из-под ног.

– Да, ваше высочество! – шагая впереди цесаревича, как бы для себя повествовал протоиерей. – Сколько мучений претерпел град сей! Жег его князь Изяслав[26] с новгородцами. Но куда страшнее жгли поляки! Ян Сапега[27] побил здесь двадцать тысяч жителей да более пятисот священников, дьяконов и монахов. А ныне в Угличе и десяти тысяч обывателей нет…

– Как сурова наша история! – отозвался Александр Александрович. – Кровь и кровь. И ныне ее желает пролить кучка злодеев. Только чудо и рука крестьянина Комиссарова спасли моего отца, нашего государя…

Речь шла о нашумевшем покушении на Александра II, когда 4 апреля 1866 года в царя, выходившего после прогулки из Летнего сада, выстрелил злоумышленник Каракозов. Стоявший возле революционера шляпный подмастерье Осип Комиссаров успел толкнуть его под локоть, и пуля пролетела мимо.

– На все промысел Божий! – меланхолично отозвался протоиерей. – Но вот уже и выход…

Впереди замаячило светлое пятно. Вскоре шлюпка отвезла путешественников на пароход. Их ожидали Ярославль, Нижний Новгород, Казань и, наконец, Москва.

Оглушающим перезвоном, громовой, торжественной, наполняющей сердце весельем гармонией встретила великого князя Александра Александровича Первопрестольная.

– Ты наследник российского престола! – слышалось ему в криках кипящих народом площадей и улиц.

– Ты взойдешь на трон и будешь твердой рукой править Россией! – отдавалась эхом в его сердце музыка сорока сороков.[28]

– Ты помазанник Божий, и воля пославшего тебя священна! – словно говорили ему седые башни Кремля, Иван Великий,[29] сама матушка-Москва.

И вместе с ощущением тяжкого, но необходимого бремени, вместе с крепнущим решением исполнить предначертанный долг – долг престолонаследия Александр Александрович благодарно вспомнил строки Глинки:

Процветай же славой вечной,

Город храмов и палат!

Град срединный, град сердечный,

Коренной России град!

5

Во Фреденсборге, в королевском дворце Христиан IX давал торжественный обед в честь великого князя Александра Александровича.

Удивительное дело, но в душе цесаревича произошел необыкновенный переворот, какое-то озарение. Словно бы и не было в помине любви к фрейлине Мещерской, бессонных ночей, тяжелых объяснений с батюшкой, страстных молитв! И куда все подевалось? Наследник чувствовал, что Минни все больше и больше нравилась ему. Как был прав папá! А что прошлое? А на прошлое – наплевать и забыть!

Гремел оркестр. Александр Александрович сидел рядом с принцессой, и все, что некогда не нравилось ему, теперь умиляло его и радовало. А как она была мила, когда играла на фортепьяно, или рисовала в красках, или играла с ним в лото! Нет, он положительно увлечен Дагмарой и не желает иной судьбы!..

Минни слегка приподнялась, чтобы сказать ему что-то, и цесаревич нагнул голову, напрягся, весь обратился в слух.

– Вы знаете, Алекс, – посыпалась ее французская скороговорка, – я очень люблю, когда за обедом играет музыка. Ведь тогда можно спокойно говорить, не будучи услышанным никем…

Он был несказанно рад этим первым шагам: ледок недоверия был растоплен. «Надо объясниться. Нет, не с Минни, не с ней, конечно. А сперва с ее братом Фреди[30]», – решил великий князь.

Потом наследник считал часы и только и думал, как бы поговорить с Минни откровенно, но не хватало духа. Время летело в веселых прогулках и невинных забавах. Как-то вся компания отправилась к развалинам замка Фридрихсборг. Цесаревич и Минни оказались в большой зале, выложенной плитами, с лепными украшениями, но без потолка. И так странно торчал старинный камин с огромной трубой.

– Этот замок подожгла любовница покойного короля…[31] – задумчиво сказала Минни.

Слово любовница в ее милых устах резануло слух наследника. Но тут появился брат Алексей, на красивом лице которого сияла улыбка. Внезапно улыбка погасла, он схватил ржавые каминные щипцы и несколько раз ударил что-то или кого-то у самой стены.

– La vipére![32] – вскрикнула Минни.

Она подбежала к змее и храбро схватила ее за хвост.

– Молодец, – прошептал цесаревич.

Когда они вернулись в Фреденсборг, Минни пригласила его и Алексея к себе в комнату. Перебросившись несколькими фразами, брат деликатно вышел. «Теперь или никогда!» – сказал себе наследник. Между тем Минни показывала ему вещи от Никсы, его письма и фотографии. В это время тихо щелкнул дверной замок. «Милый Алексей! – благодарно подумал цесаревич. – Это он запер двери, чтобы никто не видел, что мы делаем!» Он почувствовал такое волнение, что альбом с фотографиями едва не выпал из его рук.

– Говорил ли с вами Фреди о моем предложении? – наконец решился наследник.

– Каком? – удивилась принцесса.

– Я прошу вашей руки! – выпалил он.

В то же мгновение Минни бросилась к нему и повисла на его шее. Целуя ее, он поднял легкую, словно пушинка, невесту и подошел к дивану. Минни села на валик дивана, а он вжался всем огромным телом в угол, не смея поверить в свое счастье. Между поцелуями он, задыхаясь, спросил:

– Так вы можете любить меня после моего милого брата?

– Любить? – отвечала она. – Никого, кроме его любимого брата!

Он сжал ее в объятиях:

– Милый Никса! Он очень помог нам. И конечно, он теперь молится о нашем счастье.

Легкий стук прервал их поцелуй. Вошла королева. В слезах огромный русский принц обнял и поцеловал ее. Она сразу поняла все и тоже заплакала. В комнате появились Христиан IX, братья Владимир и Алексей, принцы Фреди и Вольдемар. Целуя Минни на глазах у всех, наследник, еще в слезах, проговорил:

– До встречи в России, моя дорогая невеста!


День тянулся как месяц, месяц пролетал как день. Уже все было готово к свадьбе, обновился и похорошел Аничков дворец, их будущее гнездышко. Считая, что ремонт движется слишком медленно, цесаревич как-то за один день самолично оклеил веселыми обоями ее спальню. Каждый вечер он горячо молил Бога приблизить день встречи с душкой Минни. И вот этот день настал!

От вокзала и до Зимнего дворца были выстроены войска. Вереница золоченых карет двигалась под приветственные крики народа. В первой карете сидела его Минни с мамá, а сам наследник, как начальник конвоя, ехал подле нее верхом, держа в правой руке обнаженный палаш. Светские и церковные церемонии слились в один радужный праздник. Великий князь двигался, разговаривал, улыбался – и все как во сне. Где-то тенью прошелестела – было или не было? – фрейлина Мещерская. И ни одна струна не отозвалась в его душе. Отчего? Может быть, оттого, что он был невинен и разве что уличен однажды в детском грехе, о чем с неодобрением в давние времена сообщал в письме к отцу дядя Костя.[33] Но женщины? Он их не знал, и для него каждая была лучшей

И вот он – счастливый, блаженный день! После утомительного ужина в Аничковом дворце остались только папá и мамá. Они с Минни пошли переодеваться. Мамá была с невестой, а вернее сказать, уже с его женой; папá давал последние наставления цесаревичу. Появилась мамá, и наследник обнял ее и просил благословить его. Она, в слезах, перекрестила и поцеловала сына. Всплакнул и сам император. Наконец и родители ушли.

Согласно неукоснительному ритуалу, Романов-жених перед брачной ночью должен был надевать серебряный халат и туфли из серебряной парчи. Халат весил шестнадцать фунтов и мог показаться тяжелым. Александр подкинул халат на руке и нашел его совершенно необременительным. «Кольчуги были куда тяжелей», – подумал он. Гораздо сильнее давила на плечи наследника необходимость ждать.

Александр облачился в серебряный халат и нервно ходил по кабинету, ожидая, пока Минни закончит свой туалет. Он испытывал мучительное волнение. Его била лихорадка, и наследник едва держался на ногах.

– Саша… – услышал он далекий голос. – Иди… Я жду…

Цесаревич прошел в спальню, ключ прыгал в его руках. Он запер двери. В ее комнатах уже было все потушено, и лишь у постели горела одна свеча. Как хороша, как неотразимо хороша была его маленькая Минни – на белоснежных подушках еще контрастнее лежали ее темные курчавые волосы, и таинственно мерцали большие голубые глаза. «Нет, такого чувства у меня уже никогда не будет!» – сказал себе наследник и опустился перед кроватью на колени. Сердце, кажется, готово было выпрыгнуть из груди. Минни обняла его за шею, и они тихо поцеловались.

– Я буду любить тебя… не так, как другие любят… Я буду любить только тебя! Тебя одну! – как заклинание, повторял Александр.

Он встал и начал читать молитву:

– Господи, благослови! Царю Небесный, Утешителю, Душе истины, Иже везде сый и вся исполняяй, Сокровище благих и жизни Подателю, прииди и вселися в ны, и очисти ны от всякия скверны, и спаси, Блаже, души наша…

Потом наследник погасил свечу, снял халат и туфли.

Он лег в постель на спину и сперва даже не понял, что его маленькая Минни оказалась сверху, обвилась вокруг его тела, заставила сладко и больно застонать.

– Дурачок! Сашка! Какой хороший дурачок! – страстно шептала она.

И он отвечал ей со стонами и придыханием:

– Моя единственная! Моя собственная жена! Моя душка Минни!..

6

Студенческая вечеринка в дешевых нумерах Келлера в Мерзляковском переулке была, как обычно, бестолковой, пьяной, со ссорами и громкими пустыми речами. Гуляли медики, в большинстве – дети или внуки священников, и, конечно, все – атеисты и материалисты.

Скинув свои пледы и черные картузы в углу, они сгрудились вокруг стола, уставленного бутылками пива, скромными закусками, однако с непременной четвертью[34] водки и кипящим самоваром. Кто сидел в обнимку с модистками, кто и за выпивкой не расставался с книжкой, кто серьезничал с курсистками, одетыми под пажей, стрижеными, в очках.

– Я никак не могу справиться с мертвым мясом, – стесняясь, говорил худой студент с темным иконописным лицом соседу, огромному украинцу, не выпускавшему из своих лап хорошенькую, хотя уже очень помятую блондинку. – Представляешь, купил у сторожа крошечного ребенка и стал его дома резать. И не могу понять, что у меня под ножом? Я содрал кожу, и обнажилась какая-то круглая красноватая зернистая масса. Но ведь это не мускулы?

Украинец стряхнул девушку с колен и захохотал:

– Ты, Левко, худо читал анатомию! Это жир!..

– Такой красный и толстый, Шульга?

– А ты думал? Как у того порося. Его нужно снять, прежде чем дойдешь до мускулов…

– Фи! Какие гадости вы говорите! Да еще за столом! – жеманясь, проговорила девушка.

– Брось, Фрузя! – крикнул басом Шульга. – Лучше вообрази, какой чудак есть на свете – Спенсер.[35] Он утверждает, что атеизм, теизм и пантеизм как гипотезы, объясняющие сокровенную сущность и происхождение Вселенной, одинаково логически несостоятельны. Ведь выдумал же такую штуку… Ха-ха-ха!

Евфросинья сморщила свое милое порочное личико:

– Ну, уж вы всегда придумаете какую-нибудь глупость!

– Да, это верно, Фрузя. Иди лучше я тебя обниму…

Лев Тихомиров,[36] приехавший в Москву из тихой Керчи, был конфузлив от природы да к тому же не имел в Первопрестольной своего землячества, что усиливало ощущение одиночества. Воспитанный в религиозном духе, он с неодобрением, смешанным, впрочем, с завистью, поглядывал на Шульгу. Веселый, общительный хохол уже успел рассказать ему, что происходит от запорожца, укравшего некогда красавицу из гарема самого султана, за что ему и отрубили правую руку. Отсюда и фамилия Шульга – «левша» по-малоросски. «Вот хват! – думалось Тихомирову. – Ведь талантливый парень, а чем живет? И какие, однако, студенты циники!»

– Читали ли вы «Эмиля XIX века»?[37] – вдруг обратилась к нему одетая в мужское платье курсистка, обнажая в улыбке плохие, прокуренные зубки.

Тихомиров зарделся. Хотя наделавшую изрядного шума книгу Альфонса Эскироса добросовестно проштудировал и даже просмотрел отзыв на нее Шелгунова,[38] он от смущения пролепетал:

– Не довелось…

– А жаль. У него замечательно глубокие места… Например, вот это… – Она порылась в книжице, лежавшей тут же, рядом со стаканом пива. – «Женщина есть форма, в которую отливаются новые поколения».

Она торжествующе посмотрела на Тихомирова, чем привела его в совершеннейшее замешательство. Спас положение, сам того не подозревая, все тот же Шульга, бесцеремонно дернувший Тихомирова за рукав форменного сюртука:

– А знаешь, Левко, что со мной вечор случилось? Было избиение вифлеемцев…[39]

– Как так? – обрадовался Тихомиров, живо повернувшись спиной к курсистке и откидывая длинные волосы.

– Вернулся домой пьяный в дупель и наделал, признаться, скандалу. Хозяин послал за полицией. И я – о, лышенько! – Тут украинский геркулес потянулся всем могучим телом. – Представь, поколотил городового. Тот позвал товарищей на помощь, и меня поволокли в участок. По дороге я дрался отчаянно, дубасил городовых. И меня тащили до участка целых два часа. А ходу туда, знаешь, пять хвылин. Натурально, завладевши мною, воротили мне с процентами все затрещины. Били, можно сказать, не на живот, а на смерть. Ну а в общем я славно размял кости…

Шульга встал, и половицы жалобно заскрипели; прошелся по сырой, вонючей комнате, затем налил себе полстакана водки, опрокинул в рот и заполировал ее пивом.

– Друзья! Друзья! – вскочил большой черноволосый еврей с рюмкой в руке. – Вы читали последние стихи Курочкина?[40] Как, однако, славно! В них все сказано! Все ясно, как на ладони! Послушайте…

Я нашел, друзья, нашел,

Кто виновник бестолковый

Наших бедствий, наших зол:

Виноват во всем гербовый,

Двуязычный, двухголовый,

Всероссийский наш орел…[41]

– Молодец, Михельсон! – в пьяном кураже крикнул Шульга. – А ну-ка, давай поцелуемся, чокнемся и выпьем!..

Почти все они, провинциалы и москвичи, жили расхожими идеями, принимая чужие слова за собственные мысли. В студенческом кругу царила несамостоятельность и душевная пустота: немного лекций, гоньба за модистками по бульварам, карты, кутежи. Хаживали под Пасху по церквам, но без малейшей веры, хотя никакого глумления тут не было, просто привычка. Интересно пройтись, увязаться за хорошеньким личиком, а кроме того, приятно разговеться яствами и питиями.

Пили очень много, но больше для шику. С утра частенько начинали с водки, закусывая голой солью, – как настоящие горькие пьяницы. Для шику заводились и романы, без любви, а только в угоду физиологии. Какая любовь, если Фрузя жила то с одним, то с другим студентом, бегая утром по нумерам: «Не здесь ли я забыла свой лифчик? Не тут ли остались мои штанишки?..» Вскорости она поступила в клиентки ресторана «Одесса». Когда возникала нужда, половой прибегал звать ее к желающим в отдельный кабинет. Таковы были музы. Но студенты не видели в этом разврата: надо же было чем-нибудь наполнить жизнь!

И какая вера в печатное слово!..

Тихомирову вспомнилось, как Михельсон, считавшийся весьма дельным студентом, заявил ему в химической лаборатории, что наконец открыт Северный полюс. Тот изумился и начал расспрашивать, как, что и откуда. Михельсон же принялся с важным видом рассказывать, что об этом он прочитал в сочинениях Жюля Верна!

Университетское начальство вовсе не пеклось о каком-либо нравственном содержании своих питомцев. Никакого опасения это состояние душевной пустоты молодых людей не возбуждало и у властей. Разумеется, немало толковалось в административных верхах, что студенчество из рук вон плохо, что молодежь опустилась. Но ничего непосредственно вредного от этой массы, занятой, как казалось, только самой узкой мыслью о карьере да картами, девицами и вином, не ожидалось.

А потом вдруг – хлоп! – эти карьеристы да пьяницы чуть не поголовно устраивают какую-то нелепейшую демонстрацию,[42] которая выеденного яйца не стоит, но из-за которой глупо, бесцельно ставят на карту собственную карьеру и саму жизнь. Чиновники ломают головы: откуда? что за чудеса? А вся опасность как раз и таилась в неразвитости, в слепом и безоглядном увлечении Чернышевским и Писаревым, без всякого самоконтроля и самоанализа.

Тихомирову внезапно сделалось необычайно грустно. Он вспомнил деда-священника, рассказы отца о тихом селе Ильинском Тульской губернии, где был приход деда, большой дом близ церкви, у края откоса, спускающегося к ручью, сосновую рощу, которую он запомнил уже сильно вырубленной. Перед ним пронеслись картины Кавказа, крепость Новороссийск, куда был назначен на службу отец, военный врач. Сам Тихомиров видел лишь развалины старых укреплений да пепелище на месте горного аула, разгромленного экспедицией,[43] в которой участвовал и отец. Тогда он был награжден своим первым орденом – Анны 3-й степени – за усердие и хладнокровное мужество. Тихомиров полюбил Кавказ, полюбил крепость Геленджик, где родился, и теперь инстинктивно коснулся шейного образка святого Митрофана, с которым не расставался, – первого воронежского епископа и чудотворца, верного сподвижника Петра Великого. Мать увидела во сне святого Митрофана, явившегося к ней накануне его рождения…

Как красив Геленджик! Маленькая бухта в форме круглой тарелки, за крепостью – живописные горы, а с другой стороны – долина, тянущаяся к реке Кабардинке. В самом Геленджике – множество садов и цветников, вход в их дом представлял собой виноградную беседку, где можно было рвать кисти превосходной изабеллы и «дамских пальчиков». Посреди площади – могучий дуб, гордость геленджиковцев: там собиралось местное общество и играл полковой оркестр. А вдоль главной улочки тянулись роскошные пирамидальные тополя…

О чем еще вспомнилось ему? О детстве, молитвах в дни Херувимской[44] с просьбами к Богу услышать его, об инстинктивной, глубоко заложенной любви к России, о гордости за ее громадность и о преклонении перед всемогущим, всевысочайшим царем. Где это все теперь?

В гимназии любимым автором Тихомирова стал Писарев, и все детские верования растворились и улетучились. Как скоро он переменился! Вспомнил молебен в Феодосии по случаю избавления царя от пули Каракозова и то, как Тихомиров с товарищами вел себя – несерьезно, со смешками. В либеральных гостиных уже поговаривали, будто Комиссаров спьяну, нечаянно толкнул руку убийцы, а Каракозова после пытали.

Отец его соседа по парте, весьма преуспевающий чиновник, говорил за обеденным столом: «Да, конечно, Каракозову не удалось – так его все поносят, а если бы удалось, то спасибо бы сказали…» В классе царили республиканские убеждения и никто ни слова не сказал в защиту монархии. В учебниках и на уроках учителей твердилось одно: времена монархии – пора реакции, а времена республики – эпоха прогресса. Лишь отец, врач-офицер, а затем генерал, собственным чувством, теплым отношением к императору Николаю I, примерами проявления величия его духа заронил в душе ребенка начала монархизма. Но противостоять океану демократического республиканизма не было никакой возможности.

Тихомиров с гимназических лет чувствовал себя революционером. Все, кого он читал, выставляли именно революцию в качестве неизбежного блага. У его поколения революция стала верой. И не было ни малейшего подозрения, что она может не случиться. Все Карлейли,[45] Добролюбовы, Чернышевские, Писаревы – то есть всё, что молодежь читала и о чем слышала, – твердили, будто мир развивается революциями. Тихомиров принимал эту мысль за аксиому, равнозначную соображению о движении Земли вокруг Солнца. Такая же безусловная вера была и в отношения социализма, хотя сам он понимал это учение крайне смутно. Точно так же молодежь делалась материалистами. Этот юношеский материализм доходил до полного кощунства. В гимназии говели обязательно. Но Тихомиров хорошо помнил, как его товарищ в шестом или седьмом классе, взявши в рот святое причастие, не проглотил, а вышел потихоньку на улицу и выплюнул его на землю и потом рассказывал об этом с полным самодовольством.

Такое нигилистическое воспитание при всей его резкости, было, однако, исполнено противоречий. Идеи коммунизма противоречили безграничной свободе; отсутствие обязательности – требованиям нравственности; статус республики – полной невозможности построения ее в евроазиатской России. Вдобавок все эти идеи своей тлетворностью подрывали основы русской души: химерическое блуждание в потемках с закрытыми глазами. Но такой хаос можно было вынести лишь по молодости, свежести сил, юношеской безответственности, на заре жизни. А кроме того, думалось: впереди университет, который разрешит окончательно все больные вопросы, укажет, что и как делать, внесет в хаос порядок, свет и мысль. И вот университет…

– Товарищи! Товарищи! – вопил Михельсон. – Давайте-ка грянем нашу, студенческую! – И, лукавя в мелодии, затянул:

В гареме нежится султан,

Ему счастливый жребий дан:

Он может жен своих ласкать.

Хотел бы я султаном стать…

Соседка Тихомирова, жарко дыхнув на него пивом, подхватила:

Но нет – он жалкий человек.

Вина не пьет он целый век…

Пение сделалось всеобщим; молчал лишь Тихомиров. «Ну вот, – рассуждал он про себя, – и все философское содержание студенческого бытия: вино да бабы. Султан ласкает в гареме жен, но не может выпить. Он жалкий человек. К услугам папы римского все вина, зато он лишен женщин. И этот лишь достоин жалости. То ли дело студент!..»

Хор перекрыл между тем рев Шульги, державшего на коленях Фрузю:

В объятьях – ты, в руке – стакан.

Вот я и папа, и султан!

– Все, все надо менять, – думал вслух Тихомиров. – И государственное устройство, и набившие оскомину шаблоны студенчества. Революция? Но как ее осуществить? Долгим просвещением народа? Или, быть может, через государственный переворот?..

С университетской скамьи, от alma mater,[46] которая не раскрывала, а душила все путное, Тихомирову открылся один путь: в революционеры.

7

По России шел голод,[47] и революционеры уже работали в глубинке, объясняя, что все беды идут от царя и правительства, а вовсе не от засухи и недорода.

Решением Александра II наследник был назначен председателем особого комитета по сбору и распределению пособий голодающим. Так как самый тяжкий неурожай поразил Смоленскую губернию, то обследовать положение туда выехала специальная комиссия, составившая подробные отчеты. В них отмечалось, что обстановка серьезная, но не критическая, и что губернские власти вполне справляются со своими обязанностями. Совсем иные впечатления сложились у доверенных лиц наследника – князя Мещерского и Козлова, которые объехали некоторые деревни Вяземского уезда.

Александр Александрович принял их в Аничковом дворце; ожидалось, что приедет еще Победоносцев, недавно назначенный сенатором.

– Положение крестьянина ужасно! – волнуясь, рассказывал Мещерский. – Но сам крестьянин как бы не понимает этого. Он даже не задумывается о предстоящей весне.

– Мужик надеется на то, что его пропитает Отец Небесный, – вставил Козлов. – А приходит голод, и он только покорно говорит: «Прогневил, видно, Господа за грехи наши!»

– Тут невольно подумаешь, а не рано ли предоставили крестьянина самому себе, – осторожно заметил Мещерский.

– Ну уж нет, Владимир Петрович, это уже слишком, – остановил его цесаревич. – Этак мы посягаем на великие реформы моего отца и нашего императора! – А в душе шевельнулось: «Верно, что рано!»

Приметив на лице князя Мещерского смятение, наследник примирительно продолжал:

– Хорошо, господа. Оставьте ваши отчеты. Я прочитаю их и сопоставлю с докладами чиновников. Но мне уже ясно, что господа из департамента выгораживают губернских и уездных начальников. И кто знает, может быть, и небескорыстно. Я же обращусь к императрице. Сердце Марии Александровны таково, что она не откажет людям в беде. Думаю, что и моя супруга Мария Федоровна не останется в стороне…

– Вы имеете в виду дамские комитеты, ваше высочество? – осведомился князь Мещерский.

– Именно их. Общества попечения о раненых и больных воинах. Оголодавший крестьянин, который ест лебеду, это именно раненый воин. Кроме того, я посоветуюсь с Константином Петровичем, что еще можно сделать для голодающих.

Победоносцев уже поднимался большой лестницей Таврического дворца.

Сын магистра богословия и брат известного писателя, он закончил престижное Училище правоведения, занимал кафедру права в Московском университете и был в эту пору наиболее близким наследнику лицом, не просто наставником и педагогом, но учителем в самом широком смысле этого слова.

Рано облысевший, в круглых очках, за стеклами которых сверкали маленькие пронзительные глаза, Победоносцев был убежденнейшим государственником и охранителем устоев монархии. С первых же минут он заговорил о положении крестьянина:

– Кабак! Вот, ваше высочество, враг номер один нашего мужика. Его спаивают и опутывают векселями, и особенно в западных губерниях, все эти шинкари, винокуры и пивовары, происхождение которых вам хорошо известно. Пьянство – вот первый порок русского человека!

Цесаревич, сам не дурак выпить, опустил глаза в быстро согласился:

– Конечно, Константин Петрович…

– А кроме того, мужика растлевает город! – продолжал Победоносцев. – Там сидят умники, пекущиеся об образовании народа. Между тем распространение образования в народе безусловно вредно! Оно не воспитывает людей, не сообщает умения, но дает лишь так называемые знания и бесполезную для мужика привычку логически мыслить…

– Выходит, Константин Петрович, вы приравниваете образование к водке, а школы для народа к кабаку? – попытался прервать его монолог князь Мещерский.

– Совершенно верно, Владимир Петрович! Стоит только признать силлогизм высшим мерилом истины, и жизнь действительная попадет в рабство к отвлеченной формуле. Ум со здравым смыслом должен будет покориться пустоте и глупости. И искусство, испытанное жизнью, должно будет смолкнуть перед рассуждением первого попавшегося юнца, знакомого с азбукой[48] формального рассуждения. Нет, вера в безусловное нравственное действие умственного образования есть не что иное, как предвзятое положение, натянутое до нелепости…

Александр Александрович не без напряжения внимал красноречию ученого-законоведа.

– Так в чем же тогда положительные идеалы? – не унимался князь Мещерский.

– В натуральной силе инерции, – тотчас же откликнулся Победоносцев, – которую близорукие мыслители новой школы безразлично смешивают с невежеством и глупостью. В пренебрежении или забвении этой силы и заключается главный порок новейшего прогресса! С этой силой непосредственно связывается и главная опора общественной жизни – вера. Народ чует душой, что абсолютную истину нельзя уловить материально. Она – в таинстве, в религиозной жизни и ее обрядах. Для людей неграмотных, каковы крестьяне, Библии не существует. Остается служба церковная и несколько молитв, которые передаются от родителей к детям. Они-то и служат единственным соединительным звеном между человеком из народа и Церковью…

– Я полагаю, – ухмыльнулся Мещерский, – что ни в недавно закрытом «Русском слове», ни в новом «Деле» вас бы не поняли.[49]

– Ах, эта периодическая печать, эта выразительница общественного мнения! – вскипел Победоносцев. – Любой уличный проходимец, любой болтун из непризнанных гениев, любой искатель гешефта может теперь, имея свои или достав для наживы и спекуляции чужие деньги, основать журнал и созвать толпу писак. Куда уж! Им на руку даже голод народа! Подавшийся в город крестьянин дополнит толпу фабричных рабочих и станет почитывать их статейки и прокламации!..

– Вот поэтому-то я и мечтаю о противовесе либеральным болтунам, – сказал Мещерский. – Нужно создавать свои издания, проповедовать здоровые идеи монархии и церковности.

– Но, господа, мы, кажется, замучили своими длинными речами его высочество, – заметил Козлов.

– Нет, почему же… – медленно отозвался Александр Александрович. – Я все это обдумаю на досуге…

Оставшись один, цесаревич долго еще сидел над бумагами, читая и перечитывая их по нескольку раз. Он ничего не мог схватить на лету, с ходу, но поразмыслив и решив что-то, уже не отступал до конца. К печальным размышлениям о судьбе голодных крестьян невольно примешивались иные, противоположные мысли. Оно и понятно. В двадцать три года трудно думать только о мрачных материях. 6 мая 1868 года душка Минни подарила ему первенца.

Родителям не надобно было выбирать имя сыну, не иначе как сам Господь подсказал его. Ведь через три дня после рождения первенца Церковь отмечала перенесение мощей святого Николая Чудотворца из Мир Ликийских в город Бар.[50] В дворцовой церкви звучал тропарь: «Приспе день светлаго торжества, град Барский радуется, и с ним вселенная вся ликовствует песньми и пеньми духовными; днесь бо священное торжество, в перенесение честных и многоцелебных мощей Святителя и Чудотворца Николая, якоже солнце незаходимое возсия светозарными лучами, и разгоняя тьму искушений же и бед, от вопиющих верно: спасай нас, великий Николае».

Александр Александрович напевал в детской этот тропарь, держа в могучих ручищах крошечное красное тельце, утопающее в кружевах. Он вспомнил своего возлюбленного брата, так рано ушедшего из жизни, именем которого они с душкой Минни нарекли первенца, и повторял про себя:

– Верю, что судьба моего мальчика будет счастливее, чем у его несчастного дяди и бедного прадеда…